Страница:
Коллектив авторов
Полдень, XXI век (январь 2012)
Колонка дежурного по номеру
Чуть было не случилось ужасное: образ Мироздания едва не поколебался. Задрожал, как отражение в воде. Правда, только в наиболее продвинутых умах., так что остальное человечество и внимания не обратило.
Высоколобые неизвестно зачем протянули под Европой огромную трубу, назвали: Большой адронный коллайдер – как бы трассу для соревнований Формулы-1, но вместо автомобилей там атомы. Они, конечно, мчатся, сталкиваются, бьются, само собой, – а ставки принимаются на скорость и траекторию обломков. И вот, значит, в нескольких заездах деталька под названием нейтрино показала скорость выше, чем у самого фотона! Чего никак не может случиться, если Вселенная такова, какой представляют ее себе высоколобые. То есть возникла опасность, что она совсем не такова, и надо все навоображать заново, чуть ли не с нуля. И начало, и конец. (Заодно, небось, и пересчитать тактические характеристики боевых ракет.) Ну они и переполошились. Проверять, перепроверять. Покамест решили, что это судейская бригада с бодуна что-то напутала в протоколах, – и на время успокоились.
А нормальные люди и не волновались ни минуты. Нам-то не один ли, извините, стержень – разбегаются ли, например, галактики во все стороны или, наоборот, собьются в кучку через десяток-другой миллиардов наших лет. Во-первых, смысл жизни от этого не меняется. Остается равен смыслу смерти. А тот, в свою очередь, – известно, чему. Во-вторых, мы же договорились больше никогда не думать о смысле жизни и не обсуждать проекты вечного двигателя и справедливого общественного строя.
Победил реализм: смысла нет, а счастье в принципе возможно, и почти каждый его чувствовал – как минимум несколько раз по несколько секунд. Нашел подосиновик. Подарили велосипед. Купил компьютер. Первый глоток пива после бани. Ребенок спасен. И т. д.
А литература описывает огромные паузы. Промежутки. Пустоты без счастья и без смысла. Поэтому она, как правило, скучна. Ей не хватает скорости. Но в этом номере журнала, например, есть такая вещь, в которой цивилизация планеты Земля погибает на протяжении лишь нескольких страниц, причем сюжет неумолимо правдоподобен.
За что мы и ценим фантастику: ее сюжеты экономят время.
Хотя нейтрино, понятно, движется еще быстрей, – не говоря уж о фотоне.
Самуил Лурье
Высоколобые неизвестно зачем протянули под Европой огромную трубу, назвали: Большой адронный коллайдер – как бы трассу для соревнований Формулы-1, но вместо автомобилей там атомы. Они, конечно, мчатся, сталкиваются, бьются, само собой, – а ставки принимаются на скорость и траекторию обломков. И вот, значит, в нескольких заездах деталька под названием нейтрино показала скорость выше, чем у самого фотона! Чего никак не может случиться, если Вселенная такова, какой представляют ее себе высоколобые. То есть возникла опасность, что она совсем не такова, и надо все навоображать заново, чуть ли не с нуля. И начало, и конец. (Заодно, небось, и пересчитать тактические характеристики боевых ракет.) Ну они и переполошились. Проверять, перепроверять. Покамест решили, что это судейская бригада с бодуна что-то напутала в протоколах, – и на время успокоились.
А нормальные люди и не волновались ни минуты. Нам-то не один ли, извините, стержень – разбегаются ли, например, галактики во все стороны или, наоборот, собьются в кучку через десяток-другой миллиардов наших лет. Во-первых, смысл жизни от этого не меняется. Остается равен смыслу смерти. А тот, в свою очередь, – известно, чему. Во-вторых, мы же договорились больше никогда не думать о смысле жизни и не обсуждать проекты вечного двигателя и справедливого общественного строя.
Победил реализм: смысла нет, а счастье в принципе возможно, и почти каждый его чувствовал – как минимум несколько раз по несколько секунд. Нашел подосиновик. Подарили велосипед. Купил компьютер. Первый глоток пива после бани. Ребенок спасен. И т. д.
А литература описывает огромные паузы. Промежутки. Пустоты без счастья и без смысла. Поэтому она, как правило, скучна. Ей не хватает скорости. Но в этом номере журнала, например, есть такая вещь, в которой цивилизация планеты Земля погибает на протяжении лишь нескольких страниц, причем сюжет неумолимо правдоподобен.
За что мы и ценим фантастику: ее сюжеты экономят время.
Хотя нейтрино, понятно, движется еще быстрей, – не говоря уж о фотоне.
Самуил Лурье
1. Истории. Образы. Фантазии
Кусчуй Непома
Выкидыш (Повесть)
Моему другу, улетевшему в Несвиречь.
Птице можно было свернуть голову. Раз – и все. Она и так была полужива. Скорее – полумертва. И удивительно, что только полу. Обычно они сдыхают быстро, а в тепле гниют, оставляя перья и кости, смердят. Ну это если не чистить трубы. Бывает, что долго не чистишь. Их ведь много, пока все обойдешь. А если вдруг заболел: подхватишь какую-нибудь заразу, простудишься. Оклемаешься, а времечко уползет змеей в темную нору.
Этой не повезло. Видать, свалилась в трубу недавно. Сверху еще что-то упало, прибило к решетке, но какое-то время дышать было можно, вот и выжила. Не пойди он этим кругом, галка эта, или другая тварь небесная, окочурилась бы.
Свернуть ей голову, и дело с концом. Жрать-то ее вряд ли станешь. И бульона с нее не наваришь. А чтоб не мучилась – бошку набок и в лужу.
Работа была несложная. Грязная – это так, но к грязи привыкаешь, к вони привыкаешь, ко всему привыкаешь. Сначала привыкаешь, а потом и мечтать о чем ином перестаешь. Мечты, они как птицы, сначала в небо, а потом в трубу. Бессмысленно так.
Вычистить трубу – дело двадцати минут. Любая труба – до груди. Закатал рукав, запустил руку в жерло, выскреб все до решетки. Можно и черпаком. Но рукой сподручней. Особенно выковыривать грязь с решетки. Решетка как раз на глубине вытянутой руки. Есть, впрочем, такие – он посмотрел на кулак, – в которые руку-то не сунешь. У него в округе таких с десяток. Вот с ними-то мороки. А есть и широченные – хоть с лопатой туда прыгай, если жизнь осточертела. Мало их – пара всего.
Он отбросил мертвую птицу. Дурищи, садятся на край, некоторые под дымник лезут. От дождя и от ветра будто спрячешься. А потом падают вниз, а обратно-то при всем желании не вылететь. Крылья разве что в широченной трубе расправишь. А в обычных – кукиш. Да и с тягой тягаться – дохлый номер. Может, и есть счастливчики, которым удалось вылететь из трубы, только он таких не видел. Иногда валяются тела у труб с обратной тягой – тушки плохо прожаренные. Раскаленным током безмозглых обжигает, выбрасывает наверх. Шлепаются они метра за два или за три.
Он шел дальше. Маршрут вел к трубе номер 1565. За ней совсем рядом 1660-я. На каждой трубе краской выведен номер. Это тоже их работа – следить, чтобы номера не затирались, подправлять, подкрашивать. Дрозд, так тот вообще трубы в разноцветье красит. Все знают, что он богом тронутый. Чего их красить? Пусть ржавеют, пусть гниют, все равно время от времени вытягивают трубы наверх. Не их это работа. Номера – их, что внутри – тоже их, а сами трубы – нет.
От руки воняло. В 1565-й сгнившая основательно птица, потом еще что-то, какая-то слизь забила решетку. Пришлось потрудиться – ноготь сломал, пока ковырял. Оторвал поломанный – розовая полоска под ним. Пнул трубу ногой. Загудела – коротко, глухо. Земля гул быстро съела. Она все съедает. И ту, уже мертвую, галку тоже съест. И его, трубочиста, тоже съест, если свалится где-нибудь замертво. Нет того, чего бы земля не съела. Даже время оно съедает. А то куда оно девается, время-то? Было и нет…
Мысль его прервалась. За 1660-й… Он так и замер, одну ногу подняв, словно забыл, куда наступить хотел.
За трубой сидела девчонка. Ей было на вид лет тринадцать или четырнадцать. На удивление чистенькая. Мордочка только замазанная немножко. Платьице желтенькое в зеленый цветочек. Поясок тоже зеленый. Гольфы полосатые. Туфельки, заляпанные грязью, но понятно, что тоже желтые.
Он присел напротив. Уставился на нее. Она смотрела не моргая. Ага, в гляделки играет. Девчоночье лицо, вытянутое какое-то, волосы длинные, русые, спутанные, заправленные за уши, ушки… Однако взгляд возвращался на лицо. Густо усыпанное веснушками. Ему захотелось сгрести их с лица, зажать в кулаке, потрясти и поднести к уху. Говорят, что только так можно услышать весну Он глядел и глядел на ее лицо. Веснушки, откуда ж? Откуда там веснушки? Там, где весна только по календарю? Впрочем, и здесь она хилым солнцем едва-едва землю лечит от явной хляби и мокроты.
А девчонка все не моргала. Может, мертвая? Нужно спросить ее о чем-то. Ответит – значит, живая. Но о чем спрашивать, он не знал. Единственный вопрос – как она здесь оказалась? – просто не имеет смысла. Здесь не оказываются. Сюда не приходят. Здесь не рождаются. Сюда выбрасывают оттуда, снизу, откуда торчат эти трубы. Сюда выбрасывают и еду, и одежду, и прочее, что нужно трубочистам для работы и жизни. Выбрасывают, но редко, и тех, кому счастье быть трубочистом.
Не зная, что спросить, он поднялся, подошел к трубе, запустил внутрь руку. В этой, 1660-й, почти чисто. Горсть трухи. Ветер сдул часть, прямо на русые спутанные волосы. Девочка даже не пошевелилась. Ему захотелось стряхнуть с головы сухие былинки. Не решился.
– Есть хочешь? – спросил.
– Да, – ответила она. Голос ломающийся, будто простуженный. Будто…
– Тогда идем.
Протянул ей руку. Она скосила взгляд: рука была грязная. Он понял, вытер руку о трубу, превратив тусклый ноль в какую-то букву.
Она поднялась сама.
– Меня Жила зовут, – сказала.
– Как?
– Жила. Тебя как зовут?
– Сухарь.
Они шли, шли мимо труб, которые сегодня стояли в маршруте. Ничего, думал Сухарь, постоят еще денек, не спекутся. За плохую работу следовали предупреждения, потом могли отправить еще дальше. В Несвиречь. Улетел в Несвиречь – считай, кому-то другому повезло. Задержится в этой жизни. Которая совсем не похожа на жизнь там, внизу.
Они уже подходили к землянке, Жила вдруг поскользнулась и упала, вся перепачкалась: коленки, платье, волосы, лицо. Сухарь вытер руку о штаны и провел ладонью, размазав грязь, по щекам Жилы: нельзя, чтобы веснушки потухли. Веснушки – это маленькие солнца, так говорил его отец.
Жила вошла в землянку, по-детски пропрыгав по выложенным камнем ступенькам. Четыре вниз. Вошла, огляделась.
Пространство делилось на две части подвешенным к дощатому потолку одеялом. С одной стороны, меньшей, – железная кровать: грубой ковки орнамент на спинках, набалдашники, гора одеял и большая набитая пером подушка. С другой стороны – все остальное: кухня, прихожая, стол-верстак, пара лавок, печка с трубой в потолок. На печке кастрюльки.
Сухарь достал с полки пачку галет, надорвал упаковку, высыпал желтоватые квадратики в тарелку.
– Ешь пока, – сказал.
Саму упаковку бросил в печку на розжиг. Чиркнул спичкой, подкинул совком угля, прикрыл заслонку. Ковшом зачерпнул в ведре воды, вышел из землянки к рукомойнику.
– Хошь, руки помой, – крикнул в землянку.
Жила вышла.
– А где здесь можно… – она замялась, словно стыдясь своих слов. Сухарь хмыкнул, стряхивая с рук капли воды:
– Вон там за бугром яма с навесом.
Когда Жила вернулась, он снова спросил про руки.
– Мне бы всей помыться.
– Сегодня не банный день, – ответил Сухарь.
Она стояла перед ним, грязная, смешная и… И какая-то вся нелепая.
Он отвел ее в другую землянку, метров за пятьдесят от жилой: в ней выложен камнем открытый желоб. По желобу текла вода. Проточная, грунтовая, выходившая из-под земли и туда же уходившая. Чистая, холодная, звенящая.
– Вот, – сказал Сухарь, – мойся.
Жила поежилась.
– Холодно.
– Говорю же, день не банный.
Однако принес печку, небольшую металлическую, просунул трубу в дверную дыру, завешенную войлоком. Из ведра сыпанул угля.
– Ща будет теплее. Бань-небань.
Он смотрел, как она поливала себя из ковша, задержался, как будто возясь с печкой, она голая, худая, маленькие девчоночьи, едва зародившиеся, грудки, ребра под счет, впалый живот, спина в веснушках, длинные ноги, острые коленки и… Он почувствовал, как в штанах набухает елдень.
– Дурак, дурак! – кричал Сухарь, выскочив из землянки, даже пару раз хлопнул ладонью по затвердевшему, – она же ребенок, малявка.
Для таких дел была Сиваха. Трубочистка Сиваха. Ее землянка далеко, правда, полдня хляби загребать, но припрет – бегом побежишь. Она никому не отказывала, назначала только каждому свою цену, впрочем, всякий раз разную. Зависело от ее настроения и расположения. Придешь, всунешь в нее свой сучок – считай, теперь ты ей должен. Расчет – трубами. У нее такой же округ, как у него, Сухаря, как у Дрозда, как у Слепня, как у прочих. Только баба она здесь одна. Вот они к ней и бегают, а взамен трубы в ее округе чистят. И не дай-то, зараза, обмануть ее или плохо почистить! Себе ж дороже – в кулачок ходи. А она живет себе припеваючи. В прямом смысле: петь любит. Голосина-то у нее будь здоров. Выйдет, сядет на бугор землянки – далеко слыхать. Еще не скоро ее видать, но если слышишь, как голосина ее выводит «Стыдобу» или «Хрустнул хрящ», так знай: настроение у нее дрянь. Примет, конечно, но поизмывается всласть, а потом за дверь может запросто выставить – в ночь, в темень. А если «Девка щебетала, птица пела» затянула, так значит в груди радость бьется, будет ночка веселой и утречко сладким.
Из трубы все еще сочился дымок. Жила вышла, закутанная в полотенце. Ноги, худые, белые, торчат. Туфли, отмытые, на босу ногу. Не замерзла б, дуреха. Сухарь скинул сапог – суй ногу.
Жила скосила взгляд на вонючую обувку, отказалась. Сухарь помялся, влез обратно в сапог, а потом вскинул руку: смотри. Она повернулась, следя за пальцем. Он подхватил ее на руки и побежал в землянку, где тепло, где уже на печи побулькивает каша из разных круп. Думал, ухо ему откусит, но девчонка вдруг положила голову на плечо – Сухарь чуть не грохнулся от неожиданности, ноги поехали. Устоял, удержал равновесие, внес в землянку, осторожно опустил на лавку. А может, только показалось, что положила голову, что прижалась, что… Сиваха, дура, цену задирает. Дура.
Ели молча. Сухарь думал: что с девчонкой делать? Вопрос, будто жвачка сухожильная, так и оставался вопросом, мусолил его Сухарь, так и этак, а ответа не было. Он глянул на Жилу, та ела кашу, медленно. Понятно, не нравится. Наверняка к другому привыкла. Но что она хотела? Чтобы он свежую банку тушенки открыл? Хватит и того, что в кашу от старой бросил большой кусок мясного желе и жира – для вкуса. Еще и лавровый лист утопил да пяток горошин черного перца – пальчики откусишь.
Сухарь тоже ел медленно, усвоил давно: чем внятнее жуешь, тем дольше сыт будешь. Снова глянул на Жилу, снова себе вопрос задал. А спросил же иное:
– Чего делать собираешься?
– У тебя шоколад есть? – будто не слыша вопроса.
– Чего?
Сухарь закашлялся, вовремя отвернулся, чтобы кашное месиво брызгами тарелку не накрыло – в лавку попало.
– А кофе есть? – продолжала пытать Жила. Она отставила тарелку, в край вмазан широкий полумесяц каши.
Сухарь встал, натянул рукав на ладонь, взял чайник с плиты, налил в две чашки чаю.
– Чай есть.
– А сахар?
– И сахар… – поставил плошку с битыми кусочками, другую – с теми же галетами.
Разом, против правил, доел свою кашу. Подул на чай.
– Делать-то что можешь?
– Врать.
– Эк-ка, – крякнул Сухарь, пустив избыточную воздушную струю, чаем брызнув. – Здесь тебе это не поможет.
– А что поможет?
Ничего ей здесь не поможет. Кому она здесь нужна? Никто ее себе не возьмет и работы никто никакой не даст. А кормить задаром – ищи дурака, здесь и без того не зажируешь.
– А кем была бы?
– Меня на счетчицу учиться отдали.
На счетчицу… Вот тоже счастье. У счетчиц, знал наверняка Сухарь, все колени и ладошки коростой рано или поздно покрываются. В этих ладонях они могут кипяток носить – не обожгутся. Погладить-приласкать толком не смогут. А еще у счетчиц детей не бывает. Понятно дело, бань-небань, ползают на карачках, пузом землю царапают, какое же дитя выдержит. Плод, не дожидаясь срока, вываливается, в подол прямо. Жена Сухаря была счетчицей, он это помнил. Жила, счетчица… Но теперь у нее и этого счастья нету. Не будет она счетчицей, не будет. Потому что не будет.
Сухарь встал, выплеснул остатки жидкого чая за порог. Составил две лавки вместе, бросил тюфяк, улегся, поерзал спиной – крепко, не шатается, не свалится ночью, даже если приснится что. Свою подушку отдал, сам как-нибудь перебьется – ватник свернет да под простынь сунет.
– Спать давай, – пробурчал, задул керосинку и ушел на свою кровать.
Ночью приснилась жена, счетчица, ее руки жесткие как камень, царапающие кожу, он льет на них кипяток из чайника, короста плавится, слезает кусками, а под ней – розовые, как у младенца, ладошки с нежнейшей кожей, руки касаются его груди, живота, щекочут, спускаясь ниже, да и он тоже лапает свою счетчицу, тычется носом в ее весомую грудь, с огромной родинкой сбоку, копией сосца…
Он проснулся, вытаращил в темноту глаза. Медленно, будто кашу ел, приходя в себя. Понял, что счетчица рядом. Ткнул рукой. Жила. Она лежала в его постели и прижималась к нему. Сухарь осторожно слез с кровати, Жила свернулась калачиком. Он тупо смотрел на нее, держался рукой за окостеневший хер. Выдохнул матюг, чертыховину, пошел было на улицу помочиться, но вернулся и укрыл Жилу. Она засопела.
Когда вернулся, лег на лавки досыпать остаток затяжного утра. Без счетчицы во сне. Без сна, без видения.
– Холодно было, – объясняла за завтраком Жила.
Понятное дело, холодно, бань-небань, уголья прогорели, печка остыла, тепло ночь высосала. Думал, что замерзнет, но не думал, что к нему влезет. Сидел мрачный Сухарь.
– Жила… – проворчал он, ворочая ложкой, словно совковой лопатой, – и кто тебя так назвал-то?
– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.
– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.
– Мой папа умер.
Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.
Сухарь шел к своим трубам, по переложенному заново маршруту. Шел в каком-то отупении. Повторяя все тот ж вопрос: что с ней, с Жилой, делать? После завтрака собрался, уже выходил, как Жила спросила:
– А мне что делать?
– Не знаю, – ответил.
Не знает он, что ей делать. И не знает, что с ней делать. Но едва опустил руку в первую же трубу, вчера брошенную, не вычищенную, как понял: он даст ей время. Время, чтобы уйти. Куда? Это не его дело. Пусть ее тоже вышвырнули, однако она ведь пришла, значит, шла куда-то. Но ведь не к нему, он ее, бань-небань, в глаза раньше не видел. И она его тоже. Его оттуда вышвырнули тогда, когда она, быть может, еще и мыслью родительской не была. Так что к нему идти не могла. Значит, шла в другое место. Вот пускай и идет. Да, нужно дать ей время. Время уйти. И где она раньше жила? Вряд ли как раз под самым округом, за который он отвечает. Вон, туфельки были замазаны, да и платье сзади заляпано, – не раз, видать, присаживалась передохнуть. Так что с него взятки гладки.
К Сивахе он сегодня пойдет. Убьет разом двух зайцев: и успокоится, и время Жиле даст. Как только понял это Сухарь, легче ему стало. К другой трубе пошел, грязь ногами загребая. По пальцам пересчитал – а то припрешься к Сивахе незваным татарином, огребешь горстью ругань, она никому не нужна. Правило есть правило. Еще раз по пальцам прошелся – ага, его день, Сухарев.
Работа хоть и не тяжелая, но думать о чем-либо настойчиво голова отказывалась. Вбивалась какая-нибудь ерундовина, неведомо откуда залетевшая, вот и жевал он, повторяя, эту жвачку целый день. Стихами называя.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил Сухарь, выгребая черпаком черную жижу из 1563-й.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, стуча сапогом о 1565-ю, сбивая налипы с подошвы.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, почти пел, плюя в жерло 1590-й – для смаку, – в последнюю на сегодня, ближайшую к округу Сив ахи.
Он качался на Сивахе, словно младенец в люльке, словно щепка в луже, терзая ее пещеру, а сам почему-то думал о Жиле. О ее веснушках, маленьких солнцах. Ушла ли? Осталась? Что делает? Почему он, почему? Почему Жила?
– Сиваха, а у тебя веснушки есть? – спросил.
– Ты чего, ум ополовинил?
– Увидел как-то у Дрозда трубы в рыжие пятна, подумал: веснушки.
– Дрозд – дурак. А ты не будь дураком, а то в следующий раз от ворот поворот.
И снова желейная тряска.
Утром, пока Сиваха дрыхла, раздавая глоткой налево и направо рыкающие рулады, он глотал горячий чай, грыз кусочки сахара и кроил сегодняшний маршрут, чтобы побыстрее оказаться дома. Но как тут зубами ни лязгай, выходило, что хоть и раньше обычного встал, допоздна ему крутиться с трубами. С Сивахой сторговались на десяти. Она, хитрая стерва, трубы дала те, что по всему округу разбросаны. Это она издевается над ним. Веснушки, бань-небань.
– А что ты хотел? Чай-мед мой пьешь, тепло воруешь, простынь свежую пачкаешь – будь добёр чистить трубы.
Так уж и свежую, пользованная ведь, небось, на ней же со Слепнем или еще с кем торговалась. Но пожрать-то – это да, у Сивахи пожрать завсегда можно сытно и вкусно. Не зря она баба.
Нет, издевается она над ним – до самой темени придется по грязи ползать.
Вернулся домой затемно. Остановился у порога, вглядываясь в склизкие ступеньки. Там ли? Тихо что-то. Ушла ли?
Плюнул, рассердившись на себя, грубо толкнул дверь – керосинка не горит, темно, никого.
– Жила, – позвал. И еще раз: – Жила.
Голос дрогнул. Зажег лампу, поставил на стол. Увидел развешенное платье, гольфы – все выстиранное. Уже почти сухое. И тут услышал стон, слабый, будто ветер в трубу вякнул.
На его кровати, сбросив одеяло – то наполовину на пол сползло – лежала Жила. Он сделал шаг, приблизил лампу: пот на лбу, волосы мокрые, жидкими струями подушку облепили.
Жар – рука отсюда его чувствовала. Ой, дурища, простыла, девчонка. Дело-то пустяковое, бань-небань, небось, стираться, а то и снова мыться побежала, а тут ветер-то ее и облапал, холода в грудь запустил.
Полотенцем вытер пот, одеяло поправил. Вытащил из коробки лекарства. На ощупь знал, какие таблетки брать. Рванул упаковку, пару на ладонь выдавил. Где-то еще мед заначен, баночка на всякий-провсякий случай.
– Жила, пей…
– Жилечка, еще глоток…
– Ложку оближи…
– Сейчас жару в печку добавлю…
– Глотай эту, бань-небань…
И вдруг:
– Помоги мне найти папу.
– Что?
Бредит девка. Явно бредит.
До утра на лавке ворочался. То и дело вскакивал: не померла ведь, не могла помереть, как же так – помереть? Не могут веснушки помереть.
Снова воды подносил, новую таблетку скормил. И вдруг она, Жила:
– Папа мой умер…
И застонала так, завыла.
– Не умер твой папа, Жилечка, не умер, – шептал Сухарь, успокаивая девку, – они, отцы, не умирают, они просто уходят, чтобы потом вернуться, они возвращаются, обязательно возвращаются. И не умирают, никогда.
Утром полегчало.
Так и было – в баньку поперлась. А пока печку обратно тащила да прибиралась там – дело пустяковое.
Сухарь поил Жилу чаем, меду подкладывал, еще таблеток выдавил на блюдце. Последние. Надо бы попросить еще, сегодня же к шахте пойдет.
Жила, сейчас казавшаяся еще более худой, в мятом платье сидела напротив него. Пила чай. Вдруг замерла.
– Помоги мне найти папу, – сказала, глядя ему в глаза, и взгляд ее был словно шило. Сухарь аж заерзал.
– Чего?
– Помоги мне найти папу. Ты же говорил, что он не умер.
Помнит, хоть и бредила, помнит мои слова, думал Сухарь, что ж теперь отказываться, разболеется еще, помрет…
– Говорил.
– Ты говорил, что они не умирают.
– Не умирают. Как есть не умирают. Таков закон природы.
– Ты откуда знаешь?
– Что знаю?
– Про законы природы.
– Мне лет, – он замешкался на подсчет, – в два с лишним раза больше… Уж знаю что к чему. Не умер он. Просто ушел. Вернется. Вернется, будь уверена. А теперь иди ложись, тебе отлежаться надо.
– А твой папа, он тоже не умер.
– Нет, не умер.
– А где он сейчас?
– Здесь.
Сухарь как-то неопределенно кивнул, и Жила завертела головой, словно искала кого-то еще в землянке.
Еле уложил обратно в постель. Не хотела, но едва коснулась подушки, заснула.
Сухарь перво-наперво отправился к шахте. Шел, перемалывая «отец-шмондец-огурец». Так и дошел, попутно 1501-ю и 1503-ю почистил. Там уже сунул в капсулу пустую коробку от таблеток: поймут, чего ему надо. Капсулу в шахту бросил.
Шахта – дыра в земле, выложенная камнем, – оттуда лифтом поднималось всякое, чем можно пользоваться трубочисту. Раз в несколько дней обязательно выскакивали на поверхность еда – консервы, галеты, чай, прочее. Реже – одежда, не новая, но вполне пригодная в носку. Прочая ерунда: мыло, лекарства, инструменты…
Таких шахт несколько. Эта на границе округов Сухаря и Дрозда. Каждый приходит и забирает свое. Никто никого не обижает, чужого не возьмет. Так здесь заведено, не им придумано. Да и все равно всем одно и то же выбрасывают. Те же галеты, печенье, сахар, консервы. С Дроздом вообще никаких недоразумений не было. Странный он мужик, но тихий. Молчун. Говорить с ним – мука. Чего не спросишь – как там здоровье, что нового (это шутка такая была раньше, теперь заместо «здрасте»), – он только бровями шевелит. Если левая бровь вверх ползет – да, значит. Если правая – то нет. Если обе вверх лезут – знать не знаю. Если к переносице – надоел уже, отвянь. А так слова от него не дождешься. Он старше Сухаря и с трубами воюет дольше. Однако странный, рисует на трубах всякое. Облака рисует, солнце, деревья, живность всякую. Откуда только краски берет? Сухарь никогда не видел в лифте разноцветных красок. Вылетала только серая – трубы метить.
Через неделю Жила совсем в себя пришла, выздоровела. Что с ней делать, толком так Сухарь и не решил. А она на второй день даже как будто и не спросила, а утверждала давно решенное: ты же мне поможешь найти папу.
Сухарь глядел на ее веснушки, на торчащие врастопырку уши и уже ответил было, и будто другого ответа и не могло быть в нем, что да, что помогу – и вовремя прикрыл рот, не позволив словам вылететь из глотки. Но они, слова-то, нашли другой путь – в глазах Жила прочитала ответ.
– Когда? – спросила.
– Тебе надо сначала поправиться. Освоиться здесь. А там посмотрим.
– Хорошо, – потупила глаза, и Сухарь не заметил улыбку, хоть она и отражалась в каждой веснушке.
– Я стану тебе помогать, – сказала в тот день, когда уже можно было не бояться выйти на улицу.
– Ты? Мне? – Сухарь повернулся к Жиле, словно вдруг почувствовал позади себя дыру, черную, непонятно откуда взявшуюся пасть, угрожавшую сожрать его. – В чем?
– Как в чем? Я ж видела твою работу. Я тоже так смогу.
Сухарь шумно втянул носом воздух, отхаркнулся.
Жила смотрела на него, на ходящую Сухареву челюсть – будто он не уверен был в том, может ли сплюнуть или нет. И вдруг она засмеялась. Смех врезался мелкими морщинками в окологлазье, обнажил белые-белые зубы и прекратился, когда плевок словно гвоздь резко вошел в щель в дощатом полу.
Глупость какая, чего он испугался, не пасть это, а девчоночий смеющийся рот. В самом деле, пока решишь, что с ней делать, не держать же ее на дармовщинку, хоть много и не съест, словно птичка клюет кашное месиво.