Страница:
Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, – могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой – вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины. Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра Светлое Христово воскресенье, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднималось в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!
– Тьфу! – плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до разговления. Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть за стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчит тут как неприкаянный. «Стой тут из-за вас, пьяниц!» – резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул – сосало под ложечкой. Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о Воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчишка!» – ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души. Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотание. «Кого это несет нелегкая?» – подумал Баргамот, заглянув за угол, и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой – его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но, что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей, с первым же из которых Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
– Фонарь. Тпру! – кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы осыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок: – Стой, дурашка, куда ты?! – бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. – Вот, вот!.. – Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь – в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке – и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почтенных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Соберется толпа взрослых и ребят и с наслаждением слушает, как Гараська омрачает честь и доброе имя купца Пиншакова, находит крупные изъяны в его генеалогическом дереве, набрасывает тень на поведение всех его отдаленных родственников и выражает сильное сомнение в принадлежности к порядочному обществу его друзей и знакомых. Приказчики ловят Гараську и бьют – толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли. Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртной запах, – от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть кочевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, – было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик. На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отребья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения. Гараське удалось наконец расстаться со столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.
– Наше вам, Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? – галантно сделал он ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
– Куда идешь? – мрачно прогудел Баргамот.
– Наша дорога прямая…
– Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
– Не можете. Нынче нам полиция… тьфу!
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
– А вот в участке поговоришь! Марш! – Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели. Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом!
– А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
– Уж молчал бы! – презрительно ответил Баргамот. – До свету нализался.
– А в Михайле-архангеле звонили?
– Звонили. Тебе-то что?
– Христос, значит, воскрес?
– Ну воскрес.
– Так позвольте… – Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз – потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. Новую шутку, должно быть, выдумал, решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
– Что ты, очумел, что ли? – ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
– Да чего тебя расхватывает?
– Яи-ч-ко…
– Ну?
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял одну руку кверху. Рука была покрыта какой-то склизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
– Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… – бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как плакал бы Ванюшка, и как бы ему, Баргамоту, было жаль.
– Экая оказия, – мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
– Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, – бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. – А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
– Ну… – смущенно гудел он. – Может, оно не разбилось?
– Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
– А ты чего же?
– Чего? – передразнил Гараська. – К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.
– Да разве вас можно не бить? – спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
– Да ты, чучело огородное, пойми… – Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
– Пойдем ко мне разговляться.
– Так я к тебе, пузастому черту, и пошел!
– Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел – и куда же? – не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль – навострить от Баргамота лыжи, но, хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
– Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, – поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден Баргамот!
– Да нет, не то я говорю… – мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык… Пришли наконец домой – и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, – но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отребий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и еще больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
– Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? – спрашивает Марья.
– Не надо, потом… – отвечает торопливо Баргамот. Он тоже обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, – но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
– Кушайте, кушайте, – потчует Марья. – Гарасим… как звать вас по батюшке?
– Андреич.
– Кушайте, Гарасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
– Ну чего вы, Гарасим Андреич! Перестаньте, – успокаивает та беспокойного гостя.
– По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…
Утро. У открытого окошка сидят за столом Баргамот и Герасим Андреич и кушают спрохвала чай. Желтый, помятый самовар, как бы пытающийся своим блеском затмить блеск горячего апрельского солнышка, отражает в себе тощего субъекта в кубовых чистых шароварах, подтянутых чуть ли не под мышки, и ситцевой в розовых крапинках рубахе, свободно и без малейшего риска могущего вместить в себе три таких субъекта. Разговор идет степенный. Баргамот, пережевывая слова, излагает свой взгляд на ремесло огородника, являясь, видимо, одним из его приверженцев. Вот пройдет неделька, и за копание гряд нужно будет приняться. А спать пока что Герасим Андреич может и в чуланчике. Время к лету идет.
– Еще чашечку выкушайте, Герасим Андреич!
– Благодарствуйте, Иван Акиндиныч. Кажется, уже достаточно.
– Кушайте, кушайте, мы еще самоварчик подогреем…
Павел Крушеван
Пробило одиннадцать, когда городовой Гапанюк, задыхаясь от волнения, вошел в квартиру околоточного надзирателя Потихотько и, выровнявшись у дверей, доложил взволнованно:
– А у нас, вашбродь, сяводнячи неблагополучно.
Курносое лицо белоруса было испуганно, маленькие глаза точно хотели выскочить из глубоких ямок, и безволосое молодое лицо судорожно передергивалось.
– Передрались, что ли?
Околоточный Потихонько, бросив перо, которым только что писал рапорт о благополучном состоянии вверенного ему околотка, подошел к городовому.
Гапанюк был еще свежий полисмен, из запасных унтер-офицеров, но ревностный, усердный и весь проникнутый жаждой отличиться перед начальством.
– Похуже того будет, – сказал он тихо, каким-то роковым тоном.
Околоточный Потихонько, молодой и нервный, несмотря на солидность и округленность форм, тоже взволновался, поняв, что произошло действительно нечто выходящее из ряда обыденной полицейско-участковой протокольной литературы.
– Ну, живо, рассказывай, что там? Убился кто-нибудь, что ли?
– Похуже того, вашбродь…
– Ну…
Гапанюк стал рассказывать поспешно, вполголоса, все с тем же волнением в речи и с испугом на лице изредка приподымая правую руку и бессознательно, по привычке, порываясь сделать под козырек…
Около десяти часов вечера он находился на своем посту в одном из глухих переулков Вильны, когда к стоящему над обрывистым берегов Вилейки деревянному домику-особняку подъехали парные сани. С них соскочил человек и торопливо вошел в дом. На санях был какой-то длинный ящик, по форме очень похожий на гроб. Минуту спустя из дома вышли трое людей: тот, который приехал на санях, и еще два других. Они приблизились к ящику, молча подняли его и молча унесли в дом. Ящик, видно, был очень тяжел, так как они кряхтели, надсаживаясь у него. Прошла еще минута. Тот, который приехал, снова вышел. Его провожал один из тех, что носил с ним ящик, и говорил что-то непонятное, не то по-еврейски, не то по-немецки. Первый был маленького роста, второй – высокий, кажется – с бородой. В темноте еле можно было разглядеть их фигуры. Первый сел в сани и сказал «гут», второй скрылся в доме. Сани сдвинулись, помчались и исчезли так же таинственно, как и появились.
Все это поразило и заинтриговало бдительного Гапанюка, и он никак не мог отделаться от мысли, что здесь происходит что-то необыкновенное, тем более что в декабре и январе домик этот пустовал; прежние квартиранты съехали еще в половине декабря. Желая сейчас же узнать, кто поселился здесь, он повернул за угол, выбрался на улицу и вошел в небольшой трактир; дом принадлежал еврею-трактирщику. Его не оказалось. За стойкой сидела его жена. На вопрос Гапанюка, кто их новые жильцы, она ничего путного не могла ответить. Мало того, ему даже показалось, будто она как-то странно заминалась и тревожилась. Все, что он мог понять из ее объяснения, сводилось к следующему: дня три тому назад к ее мужу пришли «какие-то двое», долго торговались, но в конце концов таки наняли на месяц эту квартиру; деньги заплатили вперед; кто они, ей неизвестно, так как муж не сказал, и они, кажется, до сих пор еще не успели предъявить свои документы; сколько их – она тоже не знает: сначала видала двух, а потом и других двух; должно быть, немцы… Такие сбивчивые ответы и вместе такое упущение относительно правил записи квартирантов до того рассердили Гапанюка, что он, строго взглянув на шинкарку, заметил ей сердито: «Правило знаешь? Бо у нас за ето штрахуют, не иначе». И, когда шинкарка, пытаясь смягчить его гнев, протянула ему рюмку с водкой и румяненькую сморгонскую «абаранку», он даже не взглянул, а плюнул в сторону, сказал: «Эт, адвяжитца, горш вашой гарелки мне гэти безпарадки», – и ушел, хлопнув дверью.
Едва он вернулся к своему посту, как к таинственному домику снова подъехали те же сани. Но на этот раз на них вместо одного было два ящика, таких же продолговатых, как и первый, и так же похожих на гробы. Из саней опять выскочил тот, что и раньше приезжал, и торопливо, как и тогда, вошел в дом. Через несколько секунд из дома вышли те же два человека и так же осторожно понесли ящики. Но теперь они говорили то по-немецки, то по-русски, то по-польски, обмениваясь отрывочными словами. Едва второй ящик и люди, несшие его, скрылись в доме, как сани быстро отъехали.
Теперь Гапанюк ни минуты не сомневался, что здесь творится что-то неладное. Сначала он решил было подождать смены и тогда, передав товарищу о своем открытии, вместе попытаться разгадать эту тайну. Но, заметив полосу света, прорывавшуюся в одном из окон сквозь ставни, он подошел, осторожно ступая по хрустевшему под ногами снегу. Вокруг было тихо. Только снизу, из оврага, по которому бежала черная Вилейка, доносился шум и плеск воды.
Гапанюк приник к ставням и заглянул в щелку. Стекло было покрыто инеем; послышалось, как в квартире возятся, что-то переносят; донеслись голоса нескольких людей и глухой стон. Гапанюк подошел к другому окну, выходившему на реку. Теперь он заметил, что ставни заперты снаружи. Нащупав крючок, он осторожно снял его с петли, чуть приотворил ставень и заглянул. То, что он увидал, заставило его оледенеть от ужаса. На полу было два открытых ящика. У третьего, тоже раскупоренного, возились те люди. Их было трое. Они вынули из ящика труп и положили его на стоявший посредине комнаты стол. Лицо у трупа было синеватое, и страшные глаза мертвеца раскрыты. Гапанюк заглянул в глубь комнаты и ужаснулся еще больше. У стены стоял другой стол и сколоченный из досок топчан. На топчане было еще три трупа, а на столе – человеческое туловище без ног и рук, вскрытое, с обнаженными внутренностями; из-за этого туловища выглядывали четыре мертвых головы. Гапанюк оцепенел. Его заставил очнуться стук дверей, раздавшийся на крыльце. Он оглянулся. Кто-то вышел и стал, должно быть прислушиваясь…
– Да ты что это? Во сне все это видал, шутишь, что ли, или с ума спятил? – перебил нетерпеливо его рассказ околоточный надзиратель.
– Вот штоб мне з этаго места ня встать, – поклялся Гапанюк все тем же взволнованным голосом и с испугом во взгляде.
– Что же тот, который вышел, не заметил тебя?
– Кажись, что заметил. Бо я схапица не вспел, как ен зирк – дый зноу у сенцы.
– Надо было спрятаться. Того гляди – еще спугнул их.
– Так што я, увидавши это, завсем в безумление заставался на пратуваре.
– Смена уже была?
– Никак нет. Я ужо не дождавшись прибег.
– Да что это? Ты не рехнулся ли, брат? – высказал снова свое сомнение околоточный.
Гапанюк, видимо, даже обиделся.
– Звольте сами посмотреть.
Околоточный Потихонько задумался, потом сказал:
– Не понимаю, что бы это могло быть… Пять трупов, четыре мертвых головы…
– Не иначе, муси быц, как жиды гамана гатуюць, – заметил нерешительно Гапанюк.
– Тоже выдумал!..
Околоточный еще мгновение поколебался, соображая что-то, потом решительно надел шашку, снял со стены револьвер и взял фуражку. В соседней комнате слышались голоса. Там были гости. Он приотворил двери и позвал жену:
– Милочка, на минутку…
Она вышла и по его взволнованному лицу догадалась, что случилось что-нибудь ужасное.
– Пожар?
– Хуже того! Я сейчас вернусь, а если нет, дам знать.
Жена продолжала допрашивать его.
– Ничего никому не говори, потом скажу… какое-то ужасное преступление…
И он решительно вышел, бормоча:
– Черт знает что такое! В моем околотке! И не записаны даже! Еще влетит. Чего доброго – и службу потеряешь.
– Тьфу! – плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до разговления. Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть за стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчит тут как неприкаянный. «Стой тут из-за вас, пьяниц!» – резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул – сосало под ложечкой. Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о Воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчишка!» – ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души. Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотание. «Кого это несет нелегкая?» – подумал Баргамот, заглянув за угол, и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой – его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но, что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей, с первым же из которых Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
– Фонарь. Тпру! – кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы осыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок: – Стой, дурашка, куда ты?! – бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. – Вот, вот!.. – Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь – в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке – и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почтенных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Соберется толпа взрослых и ребят и с наслаждением слушает, как Гараська омрачает честь и доброе имя купца Пиншакова, находит крупные изъяны в его генеалогическом дереве, набрасывает тень на поведение всех его отдаленных родственников и выражает сильное сомнение в принадлежности к порядочному обществу его друзей и знакомых. Приказчики ловят Гараську и бьют – толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли. Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртной запах, – от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть кочевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, – было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик. На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отребья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения. Гараське удалось наконец расстаться со столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.
– Наше вам, Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? – галантно сделал он ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
– Куда идешь? – мрачно прогудел Баргамот.
– Наша дорога прямая…
– Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
– Не можете. Нынче нам полиция… тьфу!
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
– А вот в участке поговоришь! Марш! – Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели. Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом!
– А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
– Уж молчал бы! – презрительно ответил Баргамот. – До свету нализался.
– А в Михайле-архангеле звонили?
– Звонили. Тебе-то что?
– Христос, значит, воскрес?
– Ну воскрес.
– Так позвольте… – Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз – потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. Новую шутку, должно быть, выдумал, решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
– Что ты, очумел, что ли? – ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
– Да чего тебя расхватывает?
– Яи-ч-ко…
– Ну?
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял одну руку кверху. Рука была покрыта какой-то склизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
– Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… – бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как плакал бы Ванюшка, и как бы ему, Баргамоту, было жаль.
– Экая оказия, – мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
– Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, – бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. – А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
– Ну… – смущенно гудел он. – Может, оно не разбилось?
– Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
– А ты чего же?
– Чего? – передразнил Гараська. – К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.
– Да разве вас можно не бить? – спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
– Да ты, чучело огородное, пойми… – Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
– Пойдем ко мне разговляться.
– Так я к тебе, пузастому черту, и пошел!
– Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел – и куда же? – не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль – навострить от Баргамота лыжи, но, хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
– Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, – поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден Баргамот!
– Да нет, не то я говорю… – мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык… Пришли наконец домой – и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, – но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отребий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и еще больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
– Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? – спрашивает Марья.
– Не надо, потом… – отвечает торопливо Баргамот. Он тоже обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, – но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
– Кушайте, кушайте, – потчует Марья. – Гарасим… как звать вас по батюшке?
– Андреич.
– Кушайте, Гарасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
– Ну чего вы, Гарасим Андреич! Перестаньте, – успокаивает та беспокойного гостя.
– По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…
Утро. У открытого окошка сидят за столом Баргамот и Герасим Андреич и кушают спрохвала чай. Желтый, помятый самовар, как бы пытающийся своим блеском затмить блеск горячего апрельского солнышка, отражает в себе тощего субъекта в кубовых чистых шароварах, подтянутых чуть ли не под мышки, и ситцевой в розовых крапинках рубахе, свободно и без малейшего риска могущего вместить в себе три таких субъекта. Разговор идет степенный. Баргамот, пережевывая слова, излагает свой взгляд на ремесло огородника, являясь, видимо, одним из его приверженцев. Вот пройдет неделька, и за копание гряд нужно будет приняться. А спать пока что Герасим Андреич может и в чуланчике. Время к лету идет.
– Еще чашечку выкушайте, Герасим Андреич!
– Благодарствуйте, Иван Акиндиныч. Кажется, уже достаточно.
– Кушайте, кушайте, мы еще самоварчик подогреем…
Павел Крушеван
Ужасное преступление
Страшный рассказ
Посвящается «уголовным дамочкам» и любителям сильных ощущений
Пробило одиннадцать, когда городовой Гапанюк, задыхаясь от волнения, вошел в квартиру околоточного надзирателя Потихотько и, выровнявшись у дверей, доложил взволнованно:
– А у нас, вашбродь, сяводнячи неблагополучно.
Курносое лицо белоруса было испуганно, маленькие глаза точно хотели выскочить из глубоких ямок, и безволосое молодое лицо судорожно передергивалось.
– Передрались, что ли?
Околоточный Потихонько, бросив перо, которым только что писал рапорт о благополучном состоянии вверенного ему околотка, подошел к городовому.
Гапанюк был еще свежий полисмен, из запасных унтер-офицеров, но ревностный, усердный и весь проникнутый жаждой отличиться перед начальством.
– Похуже того будет, – сказал он тихо, каким-то роковым тоном.
Околоточный Потихонько, молодой и нервный, несмотря на солидность и округленность форм, тоже взволновался, поняв, что произошло действительно нечто выходящее из ряда обыденной полицейско-участковой протокольной литературы.
– Ну, живо, рассказывай, что там? Убился кто-нибудь, что ли?
– Похуже того, вашбродь…
– Ну…
Гапанюк стал рассказывать поспешно, вполголоса, все с тем же волнением в речи и с испугом на лице изредка приподымая правую руку и бессознательно, по привычке, порываясь сделать под козырек…
Около десяти часов вечера он находился на своем посту в одном из глухих переулков Вильны, когда к стоящему над обрывистым берегов Вилейки деревянному домику-особняку подъехали парные сани. С них соскочил человек и торопливо вошел в дом. На санях был какой-то длинный ящик, по форме очень похожий на гроб. Минуту спустя из дома вышли трое людей: тот, который приехал на санях, и еще два других. Они приблизились к ящику, молча подняли его и молча унесли в дом. Ящик, видно, был очень тяжел, так как они кряхтели, надсаживаясь у него. Прошла еще минута. Тот, который приехал, снова вышел. Его провожал один из тех, что носил с ним ящик, и говорил что-то непонятное, не то по-еврейски, не то по-немецки. Первый был маленького роста, второй – высокий, кажется – с бородой. В темноте еле можно было разглядеть их фигуры. Первый сел в сани и сказал «гут», второй скрылся в доме. Сани сдвинулись, помчались и исчезли так же таинственно, как и появились.
Все это поразило и заинтриговало бдительного Гапанюка, и он никак не мог отделаться от мысли, что здесь происходит что-то необыкновенное, тем более что в декабре и январе домик этот пустовал; прежние квартиранты съехали еще в половине декабря. Желая сейчас же узнать, кто поселился здесь, он повернул за угол, выбрался на улицу и вошел в небольшой трактир; дом принадлежал еврею-трактирщику. Его не оказалось. За стойкой сидела его жена. На вопрос Гапанюка, кто их новые жильцы, она ничего путного не могла ответить. Мало того, ему даже показалось, будто она как-то странно заминалась и тревожилась. Все, что он мог понять из ее объяснения, сводилось к следующему: дня три тому назад к ее мужу пришли «какие-то двое», долго торговались, но в конце концов таки наняли на месяц эту квартиру; деньги заплатили вперед; кто они, ей неизвестно, так как муж не сказал, и они, кажется, до сих пор еще не успели предъявить свои документы; сколько их – она тоже не знает: сначала видала двух, а потом и других двух; должно быть, немцы… Такие сбивчивые ответы и вместе такое упущение относительно правил записи квартирантов до того рассердили Гапанюка, что он, строго взглянув на шинкарку, заметил ей сердито: «Правило знаешь? Бо у нас за ето штрахуют, не иначе». И, когда шинкарка, пытаясь смягчить его гнев, протянула ему рюмку с водкой и румяненькую сморгонскую «абаранку», он даже не взглянул, а плюнул в сторону, сказал: «Эт, адвяжитца, горш вашой гарелки мне гэти безпарадки», – и ушел, хлопнув дверью.
Едва он вернулся к своему посту, как к таинственному домику снова подъехали те же сани. Но на этот раз на них вместо одного было два ящика, таких же продолговатых, как и первый, и так же похожих на гробы. Из саней опять выскочил тот, что и раньше приезжал, и торопливо, как и тогда, вошел в дом. Через несколько секунд из дома вышли те же два человека и так же осторожно понесли ящики. Но теперь они говорили то по-немецки, то по-русски, то по-польски, обмениваясь отрывочными словами. Едва второй ящик и люди, несшие его, скрылись в доме, как сани быстро отъехали.
Теперь Гапанюк ни минуты не сомневался, что здесь творится что-то неладное. Сначала он решил было подождать смены и тогда, передав товарищу о своем открытии, вместе попытаться разгадать эту тайну. Но, заметив полосу света, прорывавшуюся в одном из окон сквозь ставни, он подошел, осторожно ступая по хрустевшему под ногами снегу. Вокруг было тихо. Только снизу, из оврага, по которому бежала черная Вилейка, доносился шум и плеск воды.
Гапанюк приник к ставням и заглянул в щелку. Стекло было покрыто инеем; послышалось, как в квартире возятся, что-то переносят; донеслись голоса нескольких людей и глухой стон. Гапанюк подошел к другому окну, выходившему на реку. Теперь он заметил, что ставни заперты снаружи. Нащупав крючок, он осторожно снял его с петли, чуть приотворил ставень и заглянул. То, что он увидал, заставило его оледенеть от ужаса. На полу было два открытых ящика. У третьего, тоже раскупоренного, возились те люди. Их было трое. Они вынули из ящика труп и положили его на стоявший посредине комнаты стол. Лицо у трупа было синеватое, и страшные глаза мертвеца раскрыты. Гапанюк заглянул в глубь комнаты и ужаснулся еще больше. У стены стоял другой стол и сколоченный из досок топчан. На топчане было еще три трупа, а на столе – человеческое туловище без ног и рук, вскрытое, с обнаженными внутренностями; из-за этого туловища выглядывали четыре мертвых головы. Гапанюк оцепенел. Его заставил очнуться стук дверей, раздавшийся на крыльце. Он оглянулся. Кто-то вышел и стал, должно быть прислушиваясь…
– Да ты что это? Во сне все это видал, шутишь, что ли, или с ума спятил? – перебил нетерпеливо его рассказ околоточный надзиратель.
– Вот штоб мне з этаго места ня встать, – поклялся Гапанюк все тем же взволнованным голосом и с испугом во взгляде.
– Что же тот, который вышел, не заметил тебя?
– Кажись, что заметил. Бо я схапица не вспел, как ен зирк – дый зноу у сенцы.
– Надо было спрятаться. Того гляди – еще спугнул их.
– Так што я, увидавши это, завсем в безумление заставался на пратуваре.
– Смена уже была?
– Никак нет. Я ужо не дождавшись прибег.
– Да что это? Ты не рехнулся ли, брат? – высказал снова свое сомнение околоточный.
Гапанюк, видимо, даже обиделся.
– Звольте сами посмотреть.
Околоточный Потихонько задумался, потом сказал:
– Не понимаю, что бы это могло быть… Пять трупов, четыре мертвых головы…
– Не иначе, муси быц, как жиды гамана гатуюць, – заметил нерешительно Гапанюк.
– Тоже выдумал!..
Околоточный еще мгновение поколебался, соображая что-то, потом решительно надел шашку, снял со стены револьвер и взял фуражку. В соседней комнате слышались голоса. Там были гости. Он приотворил двери и позвал жену:
– Милочка, на минутку…
Она вышла и по его взволнованному лицу догадалась, что случилось что-нибудь ужасное.
– Пожар?
– Хуже того! Я сейчас вернусь, а если нет, дам знать.
Жена продолжала допрашивать его.
– Ничего никому не говори, потом скажу… какое-то ужасное преступление…
И он решительно вышел, бормоча:
– Черт знает что такое! В моем околотке! И не записаны даже! Еще влетит. Чего доброго – и службу потеряешь.