24 января 1895 газета «Казанский телеграф» нарисовала картину произвола и нарушений элементарных правил судопроизводства. Приглашенный на процесс «ученый этнограф» нес несусветную чушь. На основании сказок и прочих жанров фольклора (да и сказки-то он привел не вотяков, а черемисов!) он утверждал, что у православных христиан – мирных и трудолюбивых вотяков издавна существует обычай человеческих жертвоприношений.
   «Делом мултанцев» возмущались многие, но никто не откликнулся на него так, как Короленко, который, по его собственному признанию, «поклялся на свой счет чем-то вроде аннибаловой клятвы» и теперь не мог ничем другим заниматься и ни о чем другом думать. Он объехал, обошел всю глухую часть Вятской губернии, опросил местных жителей. «Я посетил село Мултан, – писал он. – Я был на мрачной тропе, где нашли обезглавленный труп нищего Матюшина… Я еще весь охвачен впечатлениями ужасной, таинственной неразъяснимой драмы, и мне хочется крикнуть: нет, этого не было! Судьи осудили невиновных!» Вмешательство Короленко не ограничилось выступлением в «Русских ведомостях». Писатель принимает решение побывать на вторичном разбирательстве дела.
   29 сентября 1895 года в Елабуге подсудимые вновь предстали перед судом. И вновь присяжным были предложены те же слухи и тот же односторонне обвинительный материал. Стенографистов на этот процесс не пускали, но Короленко и журналисты А. Н. Баранов и В. И. Сухоедов записали все, что говорилось на нем, почти дословно. «Мы трое писали три дня, не переставая. У меня отекли пальцы и сделался пузырь от карандаша – зато всякий вопрос и всякий ответ занесены»[58]. Изданную ими брошюру «Дело мултанских вотяков» читала вся Россия. В упорной борьбе дважды невинно осужденные были оправданы.
   …В разгар финального судебного слушания по мултанскому делу умерла дочь Короленко Леля. Но телеграмму с известием о ее смерти дали писателю лишь спустя несколько дней после того, как он закончил свою вторую речь в суде. Супруга Короленко хотела таким образом смягчить удар и не выбить мужа из колеи – из столь важного для вотяков и всей России судебного дела. Позднее Короленко напишет, что только спасенные от каторжных работ семь душ могли быть ему неким утешением в безграничном личном горе отца, лишившегося дочери…
   Репутация Короленко была столь безупречна, что в кругах русской радикальной интеллигенции между Февралем и Октябрем 1917-го его называли вероятным президентом будущей свободной России.[59] До конца своих дней этот человек не оставлял надежду воздействовать на ход событий. В 1920 году он обращается с письмами к Луначарскому, упрекая новую власть в своекорыстии и самоуправстве. Поводом для этого обращения была деятельность ЧК, которая вызывала принципиальное осуждение Короленко. «Большевик, – пишет он наркому просвещения, – это наглый „начальник“, повелевающий, обыскивающий, реквизирующий, часто грабящий и расстреливающий без суда и формальностей»[60].
   Слова «нравственного гения» на этот раз услышаны не были. Шесть писем Короленко к наркому просвещения, опубликованные в парижском журнале «Современные записки», уже ничего не могли изменить. В декабре 1921 года Короленко умер. Он был последним из великих русских писателей, которые так и не стали советскими. Последним же великим журналистом стал его современник Влас Дорошевич.

Влас Михайлович Дорошевич. Дело братьев Скитских

   В судьбе Власа Михайловича Дорошевича (1864 – 1922) было немало драматических поворотов. Они начались с самого рождения. Мать будущего журналиста, известная в свое время сочинительница исторических романов Александра Ивановна Соколова, была дамой эксцентричной. Имея на руках грудного младенца, она умудрилась попасть в какую-то политическую историю, бежала за границу, оставив сына, к одеяльцу которого приколола записку с просьбой назвать ребенка в честь Паскаля. Имя Блез было непривычно русскому слуху, поэтому младенца окрестили Власом. Через десять лет А. И. Соколова вернулась в Москву и через долгий судебный процесс вытребовала ребенка от опекунов к себе. Отношения матери и сына оставались, мягко говоря, неоднозначными, неслучайно один из псевдонимов, который изберет себе Дорошевич, будет «Сын своей матери».
   Дорошевич, вне всякого сомнения, был человеком иного склада, нежели Короленко. Но в лучших своих работах он полагал совесть единственным судьей, которого «поставил Бог над нашими мыслями». Просто, в отличие от Короленко, который без всякой позы мог сказать о любом своем поступке: «Поступил так, как этого требовала моя совесть, то есть моя природа», – такая «проверка совестью» наступала для Дорошевича в минуты экстремальные. Именно тогда провозглашаемая им задача «честной и нравственной печати – будить общественную совесть, протестовать против общественного зла»[61] – из красивых слов превращалась в руководство к действию.
   «Проверкой совестью» стала для него, в частности, поездка на Сахалин. Поднимаясь 20 февраля 1897 года на борт парохода «Ярославль», Дорошевич при всей живости своего воображения не мог представить себе тех сложностей, с которыми ему придется столкнуться. На Сахалин он отправлялся на свой риск и страх – главное тюремное управление, наученное горьким опытом посещения в 1890 году острова Чеховым, не желало пускать туда журналиста. Поэтому Дорошевич разработал такой план. В случае задержки во Владивостоке он готов был уехать в любой город Уссурийского края, одеться посквернее, назвать себя в полиции бродягой, получить за это полтора года каторжных работ и хотя бы таким образом попасть на заветный остров. По мере накопления материала он собирался признаться в своем самозванстве и выйти на волю, «великолепнейшим образом зная Сахалин». Эта легенда не понадобилась: хотя и не так романтично, но все устроилось.
   В первые дни своего пребывания на «Ярославле» Дорошевич был в отчаянии: «Несколько раз препятствия, которые мне ставили на каждом шагу, доводили меня – стыдно сказать – до нервных припадков. Боясь заплакать при других, я уходил к себе в каюту и плакал там, и злость просыпалась в моей душе. Я со злобой плакал, со злобой думал и повторял: „Я узнаю все! Узнаю все! Все узнаю!“».[62] Он найдет выход, изобретательный «язва-корреспондент», проникающий всюду, «как дурной запах, как бацилла, как проклятый микроб». Он будет подслушивать у вентиляционных труб разговоры запертых в трюмах каторжников, караулить заключенных, когда их выводят в уборную, читать вместе со старшим помощником письма каторжников, ловить обрывки фраз конвойных и таким образом по крошечным кусочкам воссоздавать цельную картину мира каторжан. Потом, на Сахалине, способы получения информации расширятся: с кем-то ему придется выпивать («даже моя способность безнаказанно пить много сослужила мне службу»[63]), перед кем-то разыгрывать Хлестакова. Собственной «многогранности» он не умиляется: «Имею ли я право отбросить какой-либо способ проверки, когда целью моей было сказать обществу о Сахалине одну только правду?»[64] Но даже в этой погоне за правдой он не позволяет себе увлечься, захлестнуть себя эмоциям и призывает к этому других: «Не верьте. Проверяйте. Убедитесь сами. Не убедившись, не рискуйте писать. Часто окажется противоположное… Ничему не верьте. Не верьте горю, не верьте страданию, словам, слезам, стонам. Верьте своим глазам. Оставайтесь следователем, спокойным, бесстрастным, все проверяющим, во всем сомневающимся, все взвешивающим».[65]
   Наверное, именно Сахалин способствовал тому, что ведущим мотивом знаменитых судебных очерков Дорошевича будет не поиск виноватых и даже не поиск истины – обитатели Сахалина убедили его в том, что это достаточно бесперспективное занятие, – а сознание того, что «выше правосудия только одно – милосердие». Следует отметить, что жанр судебного отчета был чрезвычайно популярен в дореволюционной прессе. Правда, обычно он привлекал к себе бесталанных и часто невежественных репортеров, которые обычно заканчивали свои произведения о трагедиях, разворачивающихся в суде, словами «дамы плакали». Честь вывести жанр за пределы этого порочного круга принадлежит В. Дорошевичу и Л. Андрееву.
   Судебные очерки Дорошевича менее художественны, чем Андреева, но зато они более отвечают жанру журналистского расследования. Весной 1899 года он становится корреспондентом газеты «Россия», первый номер которой вышел 28 апреля 1899 года и был посвящен 10-летию смерти Салтыкова-Щедрина. В редакционном заявлении говорилось, что «„Россия“ приложит все свои силы, все усердие, чтобы явиться, хотя маленьким, но ясным, чистым, без пристрастия и кривизны, зеркалом текущей жизни нашего отечества». Пятнадцать лет назад с подобного заявления Дорошевич начинал в «Волне» свой «Дневник профана». Теперь к желанию прибавились опыт и профессионализм. Именно в «России» печатались судебные очерки Дорошевича, самым известным и, возможно, лучшим из которых является «Дело Скитских». Процесс братьев Скитских всколыхнул Россию едва ли не больше, чем «мултанское жертвоприношение».
   15 июля 1897 года в окрестностях Полтавы был найден убитым секретарь Полтавской консистории Комаров. Уже на следующий день был арестован предполагаемый убийца Степан Скитский, а еще через день – его якобы соучастник, брат Петр. Оба – консисторские служащие. Прямых улик в распоряжении следствия не было. Имелись показания двух свидетелей, которые видели Скитских вечером того дня, когда был убит Комаров, неподалеку от места преступления. Вещественными доказательствами служила пустая бутылка из-под «сороковки» да старый картуз, обнаруженные на месте убийства.
   Судебное разбирательство тянулось с 1897 по 1900 год. В марте 1899 года при первом разбирательстве дела Скитские были оправданы. Но через десять месяцев нашлись свидетельницы, которые утверждали, что в день совершения преступления они видели людей, похожих на Скитских, направляющихся в ту сторону, где был убит Комаров. Дело было возбуждено снова, и харьковская судебная палата вынесла Скитским обвинительный приговор – братьям угрожали двенадцать лет каторжных работ.
   Таково было состояние дела, когда в Полтаву прибыл специальный корреспондент «России» Дорошевич, который ведет здесь свое расследование. Шаг за шагом прошел журналист весь путь передвижения братьев Скитских. Он «лично допросил чуть ли не сотню свидетелей и причастных лиц, впитал в себя все слухи, мнения, толки… что называется на животе, выползал места действия полтавской драмы»[66]. Для него нет мелочей, поскольку речь идет не об абстрактных идеях добра и справедливости, а о судьбе конкретных людей, пусть даже не очень симпатичных. Он ни в коей степени не склонен романтизировать неправедно осужденных братьев. Типичный консисторский чиновник Степан Скитский, по словам Дорошевича, «способен утопить человека в чернильнице», а его младший брат – обыкновенный пьянчужка. «Но речь идет только о том: убийцы они или нет», – пишет Дорошевич. Дальше – дело других. «И совсем не мое дело решать вопрос: кто убил Комарова»[67].
   К слову сказать, этот вопрос так и остался без ответа. Но свою задачу Дорошевич выполнил: 30 мая 1900 года братья Скитские были оправданы, а посвященный им очерк и сегодня читается с большим интересом. И безусловно, прав был Амфитеатров, когда утверждал, что за последние 25 лет в русской печати нет «более добросовестного и щегольского образца уголовного репортажа… Этически статьи о Скитских явились настоящим гражданским подвигом, а технически – совершенством газетной работы»[68].
   Среди множества судебных очерков Дорошевича есть один, в котором особенно ярко раскрывается метод его журналистских расследований – умение делать читателя лично заинтересованным, а не просто любопытствующим. В «Деле Каласа» речь идет о событиях достаточно давних – середина XVIII века, Франция, Тулуза. Но начинается он словами, которые приемлемы для любого исторического промежутка: «Казнен человек, который до самой последней минуты повторял: „Я невиновен!“». Все, о чем пишет здесь Дорошевич, не может не касаться тебя, потому что, только преломляясь через судьбу отдельного человека, слова о справедливости и истине имеют смысл. Наверное, вести журналистские расследования более всего стоит затем, чтобы заступиться за достоинство человека, из которого, в конечном счете, складывается достоинство страны. И чтобы, перефразируя слова Мефистофеля, журналистика не смогла сказать о себе – «стремясь всегда к добру, творю я столько зла», необходимо, подобно Вольтеру – главному герою очерка «Дело Каласа» – иметь мужество заявить: «Кричите и заставляйте кричать других!»
   Однако слава предтечи метода журналистского расследования в России досталась не Дорошевичу и даже не Короленко, а Бурцеву, который разоблачил Азефа.

Владимир Львович Бурцев. Разоблачение Азефа

   Личность Владимира Львовича Бурцева (1862 – 1942) достаточно уникальна для того, чтобы рассказать о нем подробнее. В разное время его называли по-разному: журналистом, историком, следователем, революционером. Эмигрантская литература со свойственным ей пафосом величала Бурцева «странствующим рыцарем печального образа» и «Геркулесом, взявшимся очистить Авгиевы конюшни», а революционеры за неустанные поиски провокаторов прозвали «Крысоловом». Наиболее любопытную характеристику дал Бурцеву Лопухин (тот самый, который помог ему разоблачить Азефа). Он называл Владимира Львовича «неуравновешенным энтузиастом, называющим себя народовольцем по убеждению». За всю свою бурную деятельность Бурцев никогда не являлся членом какой-либо партии, чем очень гордился. Так кем же был неистовый Бурцев, человек, которому удалось свалить «короля провокаторов», за что, по мнению некоторых, он заслуживал памятника при жизни, а умер в нищете в Париже?
   В. Л. Бурцев родился 17 (29) ноября 1862 года в форте Александровский Закаспийской области в семье штабс-капитана. Детство провел в семье дяди, зажиточного купца, в городе Бирске Уфимской губернии. Подростком был склонен к религиозной экзальтации, мечтал о монашестве, но быстро разуверился в Боге. Окончив гимназию в Казани, поступил на физико-математический факультет Петербургского университета, откуда исключен в 1882 году за участие в студенческих беспорядках. Продолжил учебу в Казанском университета, в 1885-м арестован по народовольческим делам, провел год в Петропавловской крепости, а в 1886-м сослан в Иркутскую губернию, откуда вскоре бежал в Швейцарию.
   В 1891 году сменил место жительства на Лондон, где начал издавать журнал «Народоволец», проникнутый страстным террористическим духом. Со страниц этого издания Бурцев обвинял эсеров в том, что они сосредотачивают силы на казнях сановников, вместо того чтобы готовить убийство царя. (Сам он испытывал особую ненависть к Николаю II, считая его источником всех зол, и везде, где мог, проповедовал цареубийство.) В 1897 году после выхода третьего номера «Народовольца», за статью «Долой царя!» под давлением русского правительства был арестован и обвинен английским судом присяжных в подстрекательстве к убийству. Полтора года он пробыл в лондонской каторжной тюрьме, где его усадили вязать чулки. Под влиянием этого монотонного занятия, которое как нельзя лучше способствует размышлениям, в голове Бурцева родилась мысль об издании сборников по истории русского освободительного движения. Первые шесть сборников «Былого» вышли в Лондоне с 1900 по 1904 год. Их значение перед русской исторической наукой трудно переоценить.
   С весны 1906 года занимается разоблачением провокаторов. Вершиной деятельности Бурцева на этом поприще стало дело Азефа. Летом 1914 года Владимир Львович решает вернуться в Россию. Герман Лопатин сказал по этому поводу: «Мое дружеское мнение таково, что вам пора уже освидетельствовать состояние вашего душевного здоровья. Ведь, если вы не исполните вашей затеи, вас прозовут Хлестаковым и синицей, обещающей зажечь море. Если исполните – пропадете не за понюшку табаку». Бурцев исполнил и не пропал. Правда, на границе Финляндии он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, откуда сослан в Туруханский край. На сей раз его выручили кадеты, которые принудили правительство дать амнистию патриоту.
   После Февральской революции Бурцев начал кампанию против большевиков и всех, кого он подозревал в пораженчестве и шпионаже. В июле 1917 года газета «Русская воля» опубликовала список тех, кого он считал «агентами Вильгельма II». Список из 12 имен (Ленин, Троцкий, Коллонтай и др.) венчала фамилия Горького. Иванов-Разумник назвал этот поступок Бурцева выходкой, вызывающей омерзение, а Горький в сердцах воскликнул: «Жалкий вы человек!»
   Издаваемая Бурцевым «Наша Общая газета» была единственной из небольшевистских вечерних изданий, которые вышли в Петрограде 25 октября 1917 года. События первой половины этого дня освещались в ней под лозунгом «Граждане! Спасайте Россию!». Немудрено, что вечером того же дня Бурцев был арестован по распоряжению Троцкого, став, таким образом, первым политическим заключенным новой власти. В Петропавловской крепости его продержали до марта 1918 года. Освободиться из тюрьмы помог Бурцеву «немецкий шпион» Горький, который написал в «Новой жизни», что «держать в тюрьме старика-революционера только за то, что он увлекается своей ролью ассенизатора политических партий, – это позор для демократии».
   Летом 1918 года Бурцев эмигрировал в Париж, теперь уже навсегда. В духе крайнего антисоветизма продолжал издание «Общего дела», где призывал к свержению советской власти. В 1920 – 1930 годы пытался вести борьбу с советской агентурой среди эмиграции, указывал на провокационный характер организации «Трест». Боролся и против антисемитизма, разжигаемого нацистами. В середине 1930-х годов выступал свидетелем на Бернском процессе, доказывая подложность «Протоколов Сионских мудрецов».
   Последние годы жизни Владимира Львовича прошли в крайней бедности. Его личное бескорыстие и неприкаянность всегда были притчей во языцех. «Если мне скажут, что вчера у Бурцева был миллион, но протек сквозь пальцы, обогатив лишь кучку разных эксплуататоров и приживальщиков, – я нисколько не удивлюсь: это в характере Владимира Львовича»[69], – писал А. В. Амфитеатров. Биографы Бурцева любят вспоминать историю о том, как в Париже он лежал на кровати, укрывшись газетами по причине отсутствия одеяла. Умер он от заражения крови 21 августа 1942 года. Похоронен на кладбище Сен-Женевьев де Буа. Но смерть человека, которого русская эмиграция называла великим, прошла в России незамеченной.
* * *
   Современники относились к Бурцеву по-разному. Одни считали его праведником, другие – маньяком, которому повсюду мерещатся шпионы и провокаторы. Многие недолюбливали Владимира Львовича за самонадеянность, подозрительность и тщеславие. В общении с людьми он был неприятен, вел себя бесцеремонно и часто шел напролом, ни с кем не считаясь.[70] По мнению некоторых, слава разоблачителя Азефа досталась Бурцеву не по заслугам, потому что без помощи Бакая и Лопухина он бы ничего не сделал. Попробуем и мы разобраться в натуре Бурцева и ответить на вопрос, почему именно ему суждено было стать предтечей метода журналистского расследования в России.
   О том, что среди эсеров имеется провокатор по кличке Раскин, Бурцев впервые услышал от Бакая.[71] Их знакомство состоялось в мае 1906 года, когда Бакай пришел в петербургскую редакцию «Былого» и заявил Бурцеву, что желает поговорить с ним наедине. «По своим убеждениям я – эсер, – сказал он, – служу в департаменте полиции чиновником особых поручений при охранном отделении. Не могу ли я быть чем-нибудь полезным освободительному движению?»[72] Мотивы такого поведения Бакая не выяснены. Известно, что двойную игру он стал вести с 1905 года; возможно, бывший секретный агент понял, что прежнему режиму настал конец, и хотел таким образом обеспечить себе «новую работу». Этот молодой человек с внешностью семинариста производил впечатление фанатика, а серьезные революционные связи обеспечивали ему доверие многих. Знакомство с Бакаем сильно обогатило представления Бурцева о департаменте полиции, Владимир Львович не мог не оценить, сколь полезным в деле ловли провокаторов станет их взаимное сотрудничество.
   Узнав от Бакая про Раскина, Бурцев задался целью выяснить, кто скрывается за этим псевдонимом. Мысль о том, что в партии эсеров есть агент охранки, прочно засела у него в голове. Но, несмотря на все усилия Владимира Львовича, Раскин был неуловим, вычислить его никак не удавалось. И тогда Бурцев заинтересовался Азефом[73]. Тот факт, что такой профессионал, как Бакай, ничего не знает об Азефе, давно не давал ему покоя. Еще больше Владимира Львовича смущало то, что глава Боевой организации, организатор убийства Плеве и великого князя Сергея, спокойно разъезжает по Английской набережной, в то время как за самим Бурцевым постоянно охотятся филеры. Возможно, первым толчком в этой цепочке размышлений стали слова Бакая: «Если ваше предположение верно, и Азеф близок к Чернову и Натансону, и он руководит Боевой организацией, а у нас о нем не говорят, то это означает, что Азеф – наш сотрудник». Но Бакай не предполагал, что Азеф и Раскин – это один и тот же человек, а Бурцев предположил и оказался прав. В Париж он приехал с твердым убеждением, что Раскин и есть Азеф. Эсеры обвинили Бурцева в шпиономании, утверждали, что Бакай был специально подослан к нему для того, чтобы дезорганизовать партию максималистов. Непогрешимость Азефа была для революционеров вне всяких сомнений, в то, что он является провокатором, отказывались верить категорически. Умирающий Григорий Гершуни собрался ехать в Россию, чтобы доказать нелепость этих слухов.
   Азеф был гордостью и любимцем партии социалистов-революционеров. Очевидно, он обладал некой харизмой, коль эсеры доверяли ему так слепо. Об Азефе написано множество статей и книг, но разгадать загадку этого человека не удалось никому. Игрок по натуре и провокатор по призванию, Азеф любил совершать поступки на грани фола. Часть террористических актов этот «блистательный бомбист» разрабатывал для революционеров, а о другой заблаговременно извещал полицию, где получал жалованье за свои услуги. Обладая недюжинным умом и прекрасной интуицией, он умудрялся водить за нос и партию эсеров, и департамент полиции. Наверное, так продолжалось бы еще долго, если бы не Бурцев. Владимир Львович был далеко не первый, кто подозревал Азефа в провокаторстве, но только ему удалось подтвердить эту смутную догадку.
   Для того чтобы раздобыть последнее звено в цепи доказательств и убедить в своей правоте эсеров, Бурцев решается на отчаянный шаг. Узнав, что в сентябре 1908 года бывший директор департамента полиции А. П. Лопухин[74], возвращаясь с курорта, едет в Петербург через Кельн, он садится в тот же вагон. Разговор с Лопухиным стал тем генеральным интервью, которое поставило точку в расследовании Бурцева. Этот разговор между Берлином и Кельном продолжался шесть часов. В течение этого времени Владимир Львович рассказывал Лопухину все, что ему известно о Раскине. «Я, – говорил он, – приведу все доказательства его двойной роли. Я назову его охранные клички, его клички в революционной среде и назову его настоящую фамилию. Я долго и упорно работал над его разоблачением и могу с уверенностью сказать: я с ним уже покончил. Он окончательно разоблачен мною! Мне остается только сломить упорство его товарищей»[75].
   Лопухин не прерывал Бурцева и не просил его удалиться. Он внимательно слушал, отвечая молчанием на любой вопрос своего невольного собеседника. Трудно сказать, что творилось в душе бывшего директора департамента полиции, аристократа по происхождению, либерала по убеждениям, человека, выдворенного из Министерства внутренних дел за записку, которую Лопухин писал Столыпину, защищая правовые принципы, отрицающие провокацию. Очевидно, он с трудом усваивал услышанное – чтобы его бывший подчиненный был главой Боевой организации, фактическим организатором убийства Плеве и в. к. Сергея Александровича? Учитывая тот факт, что это последнее убийство стало причиной отставки Лопухина, можно понять, какие чувства должен был испытывать бывший директор департамента полиции. Возможно, в какой-то момент он понял, что Азеф, один вид которого всегда был ему неприятен, не столько помогал полиции бороться с революционерами, сколько использовал ее в своих целях. А быть может, решающими для Лопухина оказались слова Бурцева о цареубийстве, которое готовил Раскин, но, когда поезд уже приближался к Берлину, он, наконец, произнес: «Никакого Раскина я не знаю, а инженера Евно Азефа видел несколько раз».