Долго потом наш директор метался с палкой в руках по улицам, - словно овец, загоняя ребят в школу... Когда я шел домой, меня окликнула тетя Набат. Старушка печально вздохнула, посетовав на то, что пришлось расстаться с хорошим человеком, и протянула мне узелок, завернутый в старый пиджак. Чувствовалось, что в свертке что-то ценное.
- Там продукты,- наставительно сказала тетя Набат, - в газету завернуты. Газету не выбрасывай, мне потом отдашь...
Я забежал за дом и с тем же паническим ужасом, который охватил меня, когда несколько дней назад я читал в придорожной канаве тетино письмо, разорвал нитку, стягивающую узелок. Развертывать его здесь было опасно скоро должна была прийти с фабрики тетя, - я вскарабкался на гору, спустился по противоположному склону и только тут стал развертывать сверток. Вместе с буханкой белого хлеба в газете оказалось сложенное треугольником письмо. Не помня себя, я схватил этот маленький белый треугольник и стал рвать его на мелкие кусочки. Поостыв, я попытался собрать крошечные клочки бумаги, но было уже поздно...
Кроме письма и буханки хлеба, в свертке оказалось три банки консервов. На двух из них было написано: "Бычки в томате", на третьей "Баклажанная икра". Я обшарил карманы пиджака, из одного вытащил розовую тридцатку, из другого - две небольшие нарядные коробочки, похожие на пачки печенья. На каждой синими чернилами другим почерком было написано "Мерджан". Это меня озадачило, и я решил открыть одну из коробочек. В ней оказалось не печенье, а длинные белые папиросы - я никогда не видел таких, - внутри на крышке теми же синими чернилами и тем же почерком было написано: "Прощай, Мерджан!"
Если бы знать, что тетя Набат ничего не скажет о свертке! Я взял бы и, ни минуты не колеблясь, швырнул все эти сокровища в ущелье! Даже хлеб! В отчаянии сидел я над рекой, держа в руках злополучный подарок, и не знал, как мне поступить. Одно я знал точно - если тетя Медина увидит его, все начнется сначала!..
Я видел, как она вернулась с работы, потом во дворе послышался голос Мерджан... Стадо вошло в деревню... Пригнали овец... А я все сидел на горе и прислушивался к вечерним звукам, стараясь различить в них голос тети Набат. Ее не было слышно, и я решился: банки с консервами я одну за другой закинул подальше в ущелье, пиджак придавил большим камнем, предварительно засунув в карман коробки с папиросами. Остался хлеб. Проще всего было съесть сейчас всю буханку, но ведь тетя крошки не проглотила тайком от меня. Я глядел на румяную буханку, но видел не хлеб, а ее лицо, запавшие щеки, синеву под глазами... Я завернул хлеб в газету, сунул его под камень и пошел домой. В тот же вечер тетя Набат, окликнув с крыши тетю Медину, попросила у нее газетку, ту, в которой был завернут хлеб. Тетя уже знала, что Авез оставил какой-то сверток, но думала, что там был только хлеб и что этот хлеб я съел. Она ни о чем не спросила...
Как хорошо, что я не принес домой подарок Авеза!
Тетя Медина ставила самовар, протирая стекло в лампе, зачем-то подходила к окну... Она все время негромко напевала, но песня ее была похожа на стон; так стонет человек, у которого невыносимо ноет зуб: ходит взад-вперед по комнате и ни на секунду не перестает тянуть какой-то мотив, стараясь отвлечь себя от нестерпимой боли...
Наступила ночь. Тетя стояла у окна и смотрела куда-то на стену, чуть повыше головы Мерджан. Та сидела в углу на паласе и тоже глядела в одну точку. Обе молчали. Первый раз я видел Мерджан такой. Не меняя положения, она сунула руку за пазуху, достала спичку, папиросу, точно такую же, как те, что лежали в коробках, похожих на пачки печенья, и закурила. Я с удивлением взглянул на тетю Медину, не понимая, почему это ее не интересует. Но тетя, казалось, не видела ни Мерджан, ни ее папиросу. Только когда та, чиркнув спичкой, закурила вторую, тетя подняла голову.
- Ой! Ты куришь?
- Курю. - Мерджан с удовольствием затянулась. - Давно уж, только все пряталась от тебя... А теперь не расчет. Чего я буду в уборной курить - все равно, расстаемся...
- Почему? - тетя Медина недоуменно взглянула на Мерджан. - Что-нибудь случилось?
- Ничего не случилось. Фабрика закрывается.
- Закрывается?! Как это?
- Очень просто. Коконы кончились. На складе пять мешков, и все. Директор целый месяц по районам рыщет, коконы добывает. Ты-то, конечно, понятия ни о чем не имеешь... Бродишь как тень.
Значит, фабрики больше не будет... А я так любил стоять у решетчатого окна! Если оттуда, из фабричных окон, смотреть на снежные вершины, снег кажется каким-то особенно белым. Может быть, потому, что тетя на фабрике всегда веселая, улыбается, а между ее сияющей улыбкой и ослепительной белизной снега есть что-то общее. Правда, я и не мог бы точно определить, в чем заключается это сходство...
Мерджан молча одну за другой выкурила несколько папирос, потом встала и подошла к тете.
- Брось, Медина, - со вздохом сказала она. - Что толку на дорогу глядеть! Мой ведь тоже ушел. Ушел мой красавец, ушел мой герой, покинул меня мой любимый...
Мерджан по привычке запела, но сейчас же умолкла, нахмурилась, махнула рукой...
- Видела русского парня, к Авезу он иногда приходил? Высокий такой, белый! Мой он был, этот русский!
Тетя подняла на нее встревоженные, недоумевающие глаза. Мерджан усмехнулась.
- Ну что глядишь? Конечно, он не Меджнун, а я не Лейли, только плевать мне на все эти красивые названия! Хорошо было, и все! Так хорошо!.. Лежим рядом на траве, он меня шинелью прикроет... Темно... Вода шумит... А звезд в небе полным-полно!.. Мерцают, перемигиваются...
Если бы я собственными глазами не видел коробочек с сигаретами, я ни за что не поверил бы Мерджан - очень уж она красиво рассказывала! Совсем как о юноше с розами...
Мерджан запела... Потом опять начала курить... А тетя все молчала.
Легли мы в тот вечер намного позднее обыкновенного.
- Обещал в Москву забрать! - глядя в потолок, задумчиво проговорила Мерджан. - А сам хоть бы попрощаться пришел! Все они одинаковы: что русский, что армянин, что мусульманин...
Фабрику закрыли накануне Новруз-байрама. Тетя Мерджан ушла к себе в район и больше не приходила...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Наступил март. Когда после целого года разлуки выглянуло наконец долгожданное весеннее солнце, я сразу заметил, что в эту весну оно какое-то не такое, словно не родилось заново, сильное, исполненное животворного света, а вернулось прошлогоднее, усталое; побывало там, где идет война, и теперь у него нет сил ни греть, ни светить людям; если бы можно было не появляться, оно вообще не вышло бы из-за гор...
Солнце грело вполсилы, лениво разливая свой свет по склонам; голодные, больные старики, позевывая от слабости, вылезали на припек, подставляя теплым лучам костлявые бока, а мне казалось, что солнцу трудно, что так же, как у этих стариков, у него болит голова и нет сил греть... Белые розы, только что распустившиеся в нашем дворе, казались мне слабыми и больными, а старая груша, что засохла без воды, - погибшей от худосочья...
В ту весну меня преследовал молочный запах. От молодой травы, зазеленевшей возле арыка, исходил запах парного молока, сорные травы, которые тетя выпалывала на клубничнике, тоже пахли молоком; каждый вечер тетя складывала в мешок самую вкусную траву, выдернутую на клубничных грядках, и я нес этот пахнущий молоком мешок к дяде Беширу, чтобы получить взамен пол-литровую банку катыка. Жена Бешира каждый раз строго наказывала мне не слизывать сливки, не дай бог, Медина скажет, что Гойджек подсовывает ей снятой катык...
За травой я шел сразу, как только кончались уроки, не относя даже сумки с книгами. Мы набивали мешок травой для коровы и поднимались на склон, где так славно припекало солнышко и рос вкусный гузукулак... Вечером, когда я приносил от Бешира катык, тетя варила эту кисловатую травку и поливала ее катыком. Это был наш ужин...
Мерджан несколько раз присылала нам с письмоносцем хлеб. Это я помню. Еще помню, как в начале весны тетя Набат продала кладовщику последний ковер и принесла килограмма три пшеницы; потом выдали сыру на трудодни, и несколько дней мы питались одним сыром...
Я заканчивал четвертый класс. В школе оставалось все меньше ребят, они исчезали один за другим, и вернуть их в школу не было никакой возможности. Азер пока еще ходил в школу, но всегда опаздывал - отчим заставлял его пасти овец.
Школьников стали посылать по утрам в поле. Первыми начали забирать на прополку девочек, хотя многие из них были младше меня. В апреле и меня послали на баштан. Теперь мы с тетей Мединой вместе уходили на работу. Я был совершенно счастлив, потому что тетя была веселая, а когда она была веселая, мне казалось, что солнце светит ярко, в полную силу, как и должно светить весеннее солнце. Тетя улыбалась, а я шел рядом, подпрыгивая на одной ноге, и радовался, что все так хорошо устроилось и что все вокруг новое, зеленое: и трава, и миндальные деревья, и баштан дедушки Аббаса...
Дедушка Аббас был рослый, широкий в кости шестидесятилетний мужчина. Лицо у него было свежее, щеки румяные, в синеватых прожилках, и вообще выглядел он так, словно никогда и не слыхал о войне. Кстати сказать, он терпеть не мог о ней разговаривать, предпочитая разглагольствовать о своих арбузах. Судя по его рассказам, арбузы и впрямь были замечательные: каждую осень их отправляли в Кремль; один раз сам Калинин отведал арбуз с Аббасова баштана, и так ему этот арбуз понравился, что деду Аббасу немедленно выдали орден. Сейчас орден дома, в сундучке, а вот кончится война, он его обязательно нацепит... Наши тетки и матери не очень-то верили таким рассказам, но за веселый нрав прощали Аббасу его безобидное вранье, так же как соленые шуточки и постоянные заигрывания с девчонками. Что касается нас, ребятишек, мы души не чаяли в веселом старике, под его прибаутки работалось легко, споро, мы за день выполняли трехдневную норму. Не переставая балагурить, дед Аббас посылал нас в лавку, к роднику за травой для своего ишака, и мы наперегонки бросались выполнять его поручения.
Как-то старик - тоже в шутку - поспорил с нами, что за один присест может съесть весь хлеб, который мы принесли с собой, и выпить чай, вскипяченный на всю компанию. Предложение это было встречено с восторгом. С шутками и прибаутками дед развернул тряпицу, заменяющую ему дастархан, и мы положили на нее хлеб. Старый Аббас подобрал все до последней крошки, запив целым чайником чая. Ребята хохотали и дружно кричали: "Ура!", а мне почему-то казалось, что ничего смешного здесь нет, просто старик очень хотел есть: два куска ячменного хлеба, которые были у него с собой, - ничто для его большого, изголодавшегося тела; он наелся, а мы все остались голодными...
Утром, уходя на баштан, я брал с собой сумку, набивал ее там огурцами, зелеными сливами, алычой, а в полдень по дороге в школу щедро оделял гостинцами встречных ребятишек, - я хорошо знал, каково это - сидеть вот так на улице и заглядывать в руки всем, кто возвращается из садов...
Тропка, ведущая к баштану, лежала между садами, и нигде еще, кажется, не было такой красоты: свежая трава, фиалки, мята... Но в ту весну я приметил на тропинке другую, удивительную красоту - ей было десять лет, и звали ее Зарифой; каждый день мы вместе шли с баштана в школу.
Мы торопились на уроки, я, как всегда, тащил набитую гостинцами сумку. И вдруг Зарифа замерла перед чьей-то настежь открытой калиткой. "Какие розы! - изумленно воскликнула она. - Никогда не видела таких!" Я взглянул цветы как цветы. А наши белые розы заперты во дворе, и никто их не видит... Ведь она могла бы вот так же замереть перед нашей калиткой! И глаза у нее были бы такие же, как сейчас...
Зарифа была самой красивой из наших девочек, весь день я думал только об этом. Завидев тетю Медину, я бросился ей навстречу и сразу же ошеломил ее неожиданным предложением:
- Давай переедем к нам! Чего тут сидеть на развалинах!
И я начал оживленно доказывать, что оставаться здесь нет никакого смысла, здесь так плохо, так некрасиво...
Сначала тетя Медина обрадовалась, потом лицо ее потемнело, увяло...
- Нельзя, Садык, - вздохнув, сказала она. - И так нас все осуждают...
Тетя задумалась, не зная, видимо, как ей убедить меня, но в этом не было необходимости - большие отцовские сапоги уже чернели перед моими глазами.
- Нельзя, - твердо сказала тетя Медина. - Твой отец очень строгий человек. Вернется - обоим нам несдобровать...
2
Если бы у нас в горах хоть какой-нибудь из майских дней можно было назвать обычным, обыкновенным, то я решился бы утверждать, что война кончилась в обычный майский день. Но в том-то и дело, что в мае все дни необычные, разные, не похожие один на другой: то распускается за ночь весь жасмин, то зацветут сразу сотни черешен; то все розы вдруг раскроют бутоны... Проснешься утром, а на склонах, которые еще вчера были ярко-зелеными, пестрым-пестро от тюльпанов... У каждого дня свой цвет, свой аромат, и даже солнце в мае каждый день иное, не похожее на вчерашнее... Нет, в мае у нас не бывает обыкновенных дней!
Кончилась война. Война, которая шла где-то там, на севере, в разрушенных городах и глубоких промерзших окопах, отравляя все живое вокруг, - кончилась. Кончилась в звонкий майский полдень на колхозном баштане.
Но пока война еще продолжалась, и мы присыпали землей завязи, те, из которых потом вызреют дыни. Война еще продолжалась, и дедушка Аббас по-прежнему щипал девчонок и смешил прибаутками наших матерей.
Война еще продолжалась, когда на другом конце баштана мы увидели Азера, опрометью несущегося к нам. Он мчался прямо по грядам, цепляясь ногами за плети, и что-то орал, размахивая руками...
Первой его увидела Зарифа и, так же как тогда, при виде распустившихся роз, в восторге хлопнула себя по коленям.
- Ой! Вы только поглядите, как летит!
Азер подбежал. Он задыхался, не мог выговорить ни слова. Но ведь война еще не кончилась, и, конечно, дедушка Аббас сразу же схватил парня за уши и повалил - старик не прощал подобного обращения с дынями. Уши у Азера сразу стали багровыми, но он не просил пощады, а только молча пытался вырваться. Когда же дед Аббас отпустил наконец Азера, тот вскочил, красный, взлохмаченный, потный, и торжественно объявил:
- Война кончил!
Он сказал это по-русски, поняли только школьники. Поняли и сразу же дружно, как петухи на рассвете, заголосили: "Урра! Урра!"
Старик ничего не понял. Он даже хотел снова схватить Азера за уши, но я, торопясь, сбиваясь, кое-как растолковал ему, в чем дело. Тогда дедушка Аббас снова сграбастал Азера и, опрокинув его в траву, стал катать, щекоча и пощипывая. Старик ликовал, смеялся, а из глаз его текли слезы...
Ребятишки толпой ринулись к деревне. Они бежали по баштану, не обращая внимания ни на плети дынь, ни на деда Аббаса. Впрочем, старик тоже, кажется, ничего этого не видел...
Я мчался впереди всех. И Азер остался позади, и Зарифа - мне было сейчас не до них... С разбегу налетел на ветку, ушибся, в голове загудело, но я даже не потер ушибленного места. Добежал до клубничника, где работала тетя, заглянул за высокую стену - там никого не было. Вдоль дороги толпились женщины, ребятишки, они что-то кричали, махали руками - я мчался к дому. На двери висел замок, - издали увидев его, я снова выскочил на улицу, пробежал мимо тети Набат... Растрепанная, подхватив руками юбки, старушка бежала к дому дедушки Аслана, словно тот пообещал ей дать табаку...
Она что-то крикнула мне вслед, я не разобрал...
...Тетю Медину я нашел во дворе отцовского дома. Она тихо сидела под деревом, сложив на груди руки. Такой я еще никогда ее не видел. У меня сразу все выскочило из головы; и Азер, бегущий по баштану, и тетя Набат, и веселая толпа на улице, и то, что кончилась война...
Я опустился возле нее на траву. Тетя прижала меня, положила мою голову себе на колени и провела рукой по волосам... Мы молчали. Тихонько журчала вода в желобе.
- Ты понимаешь, Мукуш вернется...
Мукуш... Слово это прозвучало глухо, далеко, словно из глубокого колодца, и вдруг стало приближаться, становясь все отчетливей, громче, заглушая песни, и сказки, и тропинку среди цветов, по которой тетя, девочкой бегала в школу... И я увидел зиму - холодную, молчаливую, с большим синяком под глазом... И темную, непроглядную ночь - у нее почему-то были худые волосатые ноги... Вонючие камешки за уборной... Желтые листья на огуречных плетях... Банка с харкотиной... Неужели все это действительно было, оставалось там, далеко, за тетиными светлыми сказками?...
Я хотел утешить ее, сказать, что Мукуш не вернется, не может вернуться, но промолчал, чувствуя, что заплачу, если произнесу хоть слово. Я не мог ни говорить, ни смотреть на тетю. Даже при Мукуше я не видел ее такой несчастной...
Всегда: и тогда, когда было сытно и когда совсем нечего было есть, стоило мне издали завидеть белый тетин платок, волна надежды захлестывала мое сердце, и я знал, что все будет хорошо. Даже когда я потерял хлебные карточки, тетя только улыбнулась и покачала головой. А сколько раз я умудрялся обронить ключ и мы не могли попасть в дом! Тетя шла туда, где я бегал днем, и, что-то напевая себе под нос, начинала искать ключ. И всегда находила... Почему она вдруг стала такая маленькая?.. Когда мы утром шли на работу, она была высокая, стройная, а ее зеленое платье не было ни старым, ни рваным.
Я подавил рыдания, не смея поднять глаза. Тетя взяла обеими руками мою голову и заглянула в лицо.
- А я не боюсь! - сказала она. - Не боюсь, и все. Правильно?
Она глядела мне прямо в глаза.
- Правильно! - изумленно сказал я. - Правильно, тетя! Ты никого не боишься!
Она оживилась, посветлела, легко поднялась на ноги...
- А туда я больше не пойду! - Тетя показывала рукой на полуразрушенный дом у подножия овечьей горы, - Я не вернусь в этот дом. Не вернусь! - Она несколько раз громко повторила эти слова, выпрямилась, облегченно вздохнула, и я вдруг понял, что ошибся, вовсе она не маленькая, наоборот, она даже стала выше ростом...
СКАЗКА О ГРАНАТОВОМ ДЕРЕВЕ
1
В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.
Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, - будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим... Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу - зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.
Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. "Гоняй, гоняй, - говорила она, завидев меня на улице, - только зима-то ведь ждать не будет!" Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то неизвестное, жуткое... Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.
В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отводила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье... Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку; случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.
Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой - с чего бы иначе перестала она со мной здороваться...
Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать - вон какой здоровенный вымахал...
Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу - в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: "Бедная Медина... - говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. - А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет... Обмирает весь, как увидит..."
Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить - есть с фасолью - вон на горе красным-красно от него, - и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду - и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз сады, пашни, поля... На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно возникал скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет "пережитков капитализма" и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.
- Там продукты,- наставительно сказала тетя Набат, - в газету завернуты. Газету не выбрасывай, мне потом отдашь...
Я забежал за дом и с тем же паническим ужасом, который охватил меня, когда несколько дней назад я читал в придорожной канаве тетино письмо, разорвал нитку, стягивающую узелок. Развертывать его здесь было опасно скоро должна была прийти с фабрики тетя, - я вскарабкался на гору, спустился по противоположному склону и только тут стал развертывать сверток. Вместе с буханкой белого хлеба в газете оказалось сложенное треугольником письмо. Не помня себя, я схватил этот маленький белый треугольник и стал рвать его на мелкие кусочки. Поостыв, я попытался собрать крошечные клочки бумаги, но было уже поздно...
Кроме письма и буханки хлеба, в свертке оказалось три банки консервов. На двух из них было написано: "Бычки в томате", на третьей "Баклажанная икра". Я обшарил карманы пиджака, из одного вытащил розовую тридцатку, из другого - две небольшие нарядные коробочки, похожие на пачки печенья. На каждой синими чернилами другим почерком было написано "Мерджан". Это меня озадачило, и я решил открыть одну из коробочек. В ней оказалось не печенье, а длинные белые папиросы - я никогда не видел таких, - внутри на крышке теми же синими чернилами и тем же почерком было написано: "Прощай, Мерджан!"
Если бы знать, что тетя Набат ничего не скажет о свертке! Я взял бы и, ни минуты не колеблясь, швырнул все эти сокровища в ущелье! Даже хлеб! В отчаянии сидел я над рекой, держа в руках злополучный подарок, и не знал, как мне поступить. Одно я знал точно - если тетя Медина увидит его, все начнется сначала!..
Я видел, как она вернулась с работы, потом во дворе послышался голос Мерджан... Стадо вошло в деревню... Пригнали овец... А я все сидел на горе и прислушивался к вечерним звукам, стараясь различить в них голос тети Набат. Ее не было слышно, и я решился: банки с консервами я одну за другой закинул подальше в ущелье, пиджак придавил большим камнем, предварительно засунув в карман коробки с папиросами. Остался хлеб. Проще всего было съесть сейчас всю буханку, но ведь тетя крошки не проглотила тайком от меня. Я глядел на румяную буханку, но видел не хлеб, а ее лицо, запавшие щеки, синеву под глазами... Я завернул хлеб в газету, сунул его под камень и пошел домой. В тот же вечер тетя Набат, окликнув с крыши тетю Медину, попросила у нее газетку, ту, в которой был завернут хлеб. Тетя уже знала, что Авез оставил какой-то сверток, но думала, что там был только хлеб и что этот хлеб я съел. Она ни о чем не спросила...
Как хорошо, что я не принес домой подарок Авеза!
Тетя Медина ставила самовар, протирая стекло в лампе, зачем-то подходила к окну... Она все время негромко напевала, но песня ее была похожа на стон; так стонет человек, у которого невыносимо ноет зуб: ходит взад-вперед по комнате и ни на секунду не перестает тянуть какой-то мотив, стараясь отвлечь себя от нестерпимой боли...
Наступила ночь. Тетя стояла у окна и смотрела куда-то на стену, чуть повыше головы Мерджан. Та сидела в углу на паласе и тоже глядела в одну точку. Обе молчали. Первый раз я видел Мерджан такой. Не меняя положения, она сунула руку за пазуху, достала спичку, папиросу, точно такую же, как те, что лежали в коробках, похожих на пачки печенья, и закурила. Я с удивлением взглянул на тетю Медину, не понимая, почему это ее не интересует. Но тетя, казалось, не видела ни Мерджан, ни ее папиросу. Только когда та, чиркнув спичкой, закурила вторую, тетя подняла голову.
- Ой! Ты куришь?
- Курю. - Мерджан с удовольствием затянулась. - Давно уж, только все пряталась от тебя... А теперь не расчет. Чего я буду в уборной курить - все равно, расстаемся...
- Почему? - тетя Медина недоуменно взглянула на Мерджан. - Что-нибудь случилось?
- Ничего не случилось. Фабрика закрывается.
- Закрывается?! Как это?
- Очень просто. Коконы кончились. На складе пять мешков, и все. Директор целый месяц по районам рыщет, коконы добывает. Ты-то, конечно, понятия ни о чем не имеешь... Бродишь как тень.
Значит, фабрики больше не будет... А я так любил стоять у решетчатого окна! Если оттуда, из фабричных окон, смотреть на снежные вершины, снег кажется каким-то особенно белым. Может быть, потому, что тетя на фабрике всегда веселая, улыбается, а между ее сияющей улыбкой и ослепительной белизной снега есть что-то общее. Правда, я и не мог бы точно определить, в чем заключается это сходство...
Мерджан молча одну за другой выкурила несколько папирос, потом встала и подошла к тете.
- Брось, Медина, - со вздохом сказала она. - Что толку на дорогу глядеть! Мой ведь тоже ушел. Ушел мой красавец, ушел мой герой, покинул меня мой любимый...
Мерджан по привычке запела, но сейчас же умолкла, нахмурилась, махнула рукой...
- Видела русского парня, к Авезу он иногда приходил? Высокий такой, белый! Мой он был, этот русский!
Тетя подняла на нее встревоженные, недоумевающие глаза. Мерджан усмехнулась.
- Ну что глядишь? Конечно, он не Меджнун, а я не Лейли, только плевать мне на все эти красивые названия! Хорошо было, и все! Так хорошо!.. Лежим рядом на траве, он меня шинелью прикроет... Темно... Вода шумит... А звезд в небе полным-полно!.. Мерцают, перемигиваются...
Если бы я собственными глазами не видел коробочек с сигаретами, я ни за что не поверил бы Мерджан - очень уж она красиво рассказывала! Совсем как о юноше с розами...
Мерджан запела... Потом опять начала курить... А тетя все молчала.
Легли мы в тот вечер намного позднее обыкновенного.
- Обещал в Москву забрать! - глядя в потолок, задумчиво проговорила Мерджан. - А сам хоть бы попрощаться пришел! Все они одинаковы: что русский, что армянин, что мусульманин...
Фабрику закрыли накануне Новруз-байрама. Тетя Мерджан ушла к себе в район и больше не приходила...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Наступил март. Когда после целого года разлуки выглянуло наконец долгожданное весеннее солнце, я сразу заметил, что в эту весну оно какое-то не такое, словно не родилось заново, сильное, исполненное животворного света, а вернулось прошлогоднее, усталое; побывало там, где идет война, и теперь у него нет сил ни греть, ни светить людям; если бы можно было не появляться, оно вообще не вышло бы из-за гор...
Солнце грело вполсилы, лениво разливая свой свет по склонам; голодные, больные старики, позевывая от слабости, вылезали на припек, подставляя теплым лучам костлявые бока, а мне казалось, что солнцу трудно, что так же, как у этих стариков, у него болит голова и нет сил греть... Белые розы, только что распустившиеся в нашем дворе, казались мне слабыми и больными, а старая груша, что засохла без воды, - погибшей от худосочья...
В ту весну меня преследовал молочный запах. От молодой травы, зазеленевшей возле арыка, исходил запах парного молока, сорные травы, которые тетя выпалывала на клубничнике, тоже пахли молоком; каждый вечер тетя складывала в мешок самую вкусную траву, выдернутую на клубничных грядках, и я нес этот пахнущий молоком мешок к дяде Беширу, чтобы получить взамен пол-литровую банку катыка. Жена Бешира каждый раз строго наказывала мне не слизывать сливки, не дай бог, Медина скажет, что Гойджек подсовывает ей снятой катык...
За травой я шел сразу, как только кончались уроки, не относя даже сумки с книгами. Мы набивали мешок травой для коровы и поднимались на склон, где так славно припекало солнышко и рос вкусный гузукулак... Вечером, когда я приносил от Бешира катык, тетя варила эту кисловатую травку и поливала ее катыком. Это был наш ужин...
Мерджан несколько раз присылала нам с письмоносцем хлеб. Это я помню. Еще помню, как в начале весны тетя Набат продала кладовщику последний ковер и принесла килограмма три пшеницы; потом выдали сыру на трудодни, и несколько дней мы питались одним сыром...
Я заканчивал четвертый класс. В школе оставалось все меньше ребят, они исчезали один за другим, и вернуть их в школу не было никакой возможности. Азер пока еще ходил в школу, но всегда опаздывал - отчим заставлял его пасти овец.
Школьников стали посылать по утрам в поле. Первыми начали забирать на прополку девочек, хотя многие из них были младше меня. В апреле и меня послали на баштан. Теперь мы с тетей Мединой вместе уходили на работу. Я был совершенно счастлив, потому что тетя была веселая, а когда она была веселая, мне казалось, что солнце светит ярко, в полную силу, как и должно светить весеннее солнце. Тетя улыбалась, а я шел рядом, подпрыгивая на одной ноге, и радовался, что все так хорошо устроилось и что все вокруг новое, зеленое: и трава, и миндальные деревья, и баштан дедушки Аббаса...
Дедушка Аббас был рослый, широкий в кости шестидесятилетний мужчина. Лицо у него было свежее, щеки румяные, в синеватых прожилках, и вообще выглядел он так, словно никогда и не слыхал о войне. Кстати сказать, он терпеть не мог о ней разговаривать, предпочитая разглагольствовать о своих арбузах. Судя по его рассказам, арбузы и впрямь были замечательные: каждую осень их отправляли в Кремль; один раз сам Калинин отведал арбуз с Аббасова баштана, и так ему этот арбуз понравился, что деду Аббасу немедленно выдали орден. Сейчас орден дома, в сундучке, а вот кончится война, он его обязательно нацепит... Наши тетки и матери не очень-то верили таким рассказам, но за веселый нрав прощали Аббасу его безобидное вранье, так же как соленые шуточки и постоянные заигрывания с девчонками. Что касается нас, ребятишек, мы души не чаяли в веселом старике, под его прибаутки работалось легко, споро, мы за день выполняли трехдневную норму. Не переставая балагурить, дед Аббас посылал нас в лавку, к роднику за травой для своего ишака, и мы наперегонки бросались выполнять его поручения.
Как-то старик - тоже в шутку - поспорил с нами, что за один присест может съесть весь хлеб, который мы принесли с собой, и выпить чай, вскипяченный на всю компанию. Предложение это было встречено с восторгом. С шутками и прибаутками дед развернул тряпицу, заменяющую ему дастархан, и мы положили на нее хлеб. Старый Аббас подобрал все до последней крошки, запив целым чайником чая. Ребята хохотали и дружно кричали: "Ура!", а мне почему-то казалось, что ничего смешного здесь нет, просто старик очень хотел есть: два куска ячменного хлеба, которые были у него с собой, - ничто для его большого, изголодавшегося тела; он наелся, а мы все остались голодными...
Утром, уходя на баштан, я брал с собой сумку, набивал ее там огурцами, зелеными сливами, алычой, а в полдень по дороге в школу щедро оделял гостинцами встречных ребятишек, - я хорошо знал, каково это - сидеть вот так на улице и заглядывать в руки всем, кто возвращается из садов...
Тропка, ведущая к баштану, лежала между садами, и нигде еще, кажется, не было такой красоты: свежая трава, фиалки, мята... Но в ту весну я приметил на тропинке другую, удивительную красоту - ей было десять лет, и звали ее Зарифой; каждый день мы вместе шли с баштана в школу.
Мы торопились на уроки, я, как всегда, тащил набитую гостинцами сумку. И вдруг Зарифа замерла перед чьей-то настежь открытой калиткой. "Какие розы! - изумленно воскликнула она. - Никогда не видела таких!" Я взглянул цветы как цветы. А наши белые розы заперты во дворе, и никто их не видит... Ведь она могла бы вот так же замереть перед нашей калиткой! И глаза у нее были бы такие же, как сейчас...
Зарифа была самой красивой из наших девочек, весь день я думал только об этом. Завидев тетю Медину, я бросился ей навстречу и сразу же ошеломил ее неожиданным предложением:
- Давай переедем к нам! Чего тут сидеть на развалинах!
И я начал оживленно доказывать, что оставаться здесь нет никакого смысла, здесь так плохо, так некрасиво...
Сначала тетя Медина обрадовалась, потом лицо ее потемнело, увяло...
- Нельзя, Садык, - вздохнув, сказала она. - И так нас все осуждают...
Тетя задумалась, не зная, видимо, как ей убедить меня, но в этом не было необходимости - большие отцовские сапоги уже чернели перед моими глазами.
- Нельзя, - твердо сказала тетя Медина. - Твой отец очень строгий человек. Вернется - обоим нам несдобровать...
2
Если бы у нас в горах хоть какой-нибудь из майских дней можно было назвать обычным, обыкновенным, то я решился бы утверждать, что война кончилась в обычный майский день. Но в том-то и дело, что в мае все дни необычные, разные, не похожие один на другой: то распускается за ночь весь жасмин, то зацветут сразу сотни черешен; то все розы вдруг раскроют бутоны... Проснешься утром, а на склонах, которые еще вчера были ярко-зелеными, пестрым-пестро от тюльпанов... У каждого дня свой цвет, свой аромат, и даже солнце в мае каждый день иное, не похожее на вчерашнее... Нет, в мае у нас не бывает обыкновенных дней!
Кончилась война. Война, которая шла где-то там, на севере, в разрушенных городах и глубоких промерзших окопах, отравляя все живое вокруг, - кончилась. Кончилась в звонкий майский полдень на колхозном баштане.
Но пока война еще продолжалась, и мы присыпали землей завязи, те, из которых потом вызреют дыни. Война еще продолжалась, и дедушка Аббас по-прежнему щипал девчонок и смешил прибаутками наших матерей.
Война еще продолжалась, когда на другом конце баштана мы увидели Азера, опрометью несущегося к нам. Он мчался прямо по грядам, цепляясь ногами за плети, и что-то орал, размахивая руками...
Первой его увидела Зарифа и, так же как тогда, при виде распустившихся роз, в восторге хлопнула себя по коленям.
- Ой! Вы только поглядите, как летит!
Азер подбежал. Он задыхался, не мог выговорить ни слова. Но ведь война еще не кончилась, и, конечно, дедушка Аббас сразу же схватил парня за уши и повалил - старик не прощал подобного обращения с дынями. Уши у Азера сразу стали багровыми, но он не просил пощады, а только молча пытался вырваться. Когда же дед Аббас отпустил наконец Азера, тот вскочил, красный, взлохмаченный, потный, и торжественно объявил:
- Война кончил!
Он сказал это по-русски, поняли только школьники. Поняли и сразу же дружно, как петухи на рассвете, заголосили: "Урра! Урра!"
Старик ничего не понял. Он даже хотел снова схватить Азера за уши, но я, торопясь, сбиваясь, кое-как растолковал ему, в чем дело. Тогда дедушка Аббас снова сграбастал Азера и, опрокинув его в траву, стал катать, щекоча и пощипывая. Старик ликовал, смеялся, а из глаз его текли слезы...
Ребятишки толпой ринулись к деревне. Они бежали по баштану, не обращая внимания ни на плети дынь, ни на деда Аббаса. Впрочем, старик тоже, кажется, ничего этого не видел...
Я мчался впереди всех. И Азер остался позади, и Зарифа - мне было сейчас не до них... С разбегу налетел на ветку, ушибся, в голове загудело, но я даже не потер ушибленного места. Добежал до клубничника, где работала тетя, заглянул за высокую стену - там никого не было. Вдоль дороги толпились женщины, ребятишки, они что-то кричали, махали руками - я мчался к дому. На двери висел замок, - издали увидев его, я снова выскочил на улицу, пробежал мимо тети Набат... Растрепанная, подхватив руками юбки, старушка бежала к дому дедушки Аслана, словно тот пообещал ей дать табаку...
Она что-то крикнула мне вслед, я не разобрал...
...Тетю Медину я нашел во дворе отцовского дома. Она тихо сидела под деревом, сложив на груди руки. Такой я еще никогда ее не видел. У меня сразу все выскочило из головы; и Азер, бегущий по баштану, и тетя Набат, и веселая толпа на улице, и то, что кончилась война...
Я опустился возле нее на траву. Тетя прижала меня, положила мою голову себе на колени и провела рукой по волосам... Мы молчали. Тихонько журчала вода в желобе.
- Ты понимаешь, Мукуш вернется...
Мукуш... Слово это прозвучало глухо, далеко, словно из глубокого колодца, и вдруг стало приближаться, становясь все отчетливей, громче, заглушая песни, и сказки, и тропинку среди цветов, по которой тетя, девочкой бегала в школу... И я увидел зиму - холодную, молчаливую, с большим синяком под глазом... И темную, непроглядную ночь - у нее почему-то были худые волосатые ноги... Вонючие камешки за уборной... Желтые листья на огуречных плетях... Банка с харкотиной... Неужели все это действительно было, оставалось там, далеко, за тетиными светлыми сказками?...
Я хотел утешить ее, сказать, что Мукуш не вернется, не может вернуться, но промолчал, чувствуя, что заплачу, если произнесу хоть слово. Я не мог ни говорить, ни смотреть на тетю. Даже при Мукуше я не видел ее такой несчастной...
Всегда: и тогда, когда было сытно и когда совсем нечего было есть, стоило мне издали завидеть белый тетин платок, волна надежды захлестывала мое сердце, и я знал, что все будет хорошо. Даже когда я потерял хлебные карточки, тетя только улыбнулась и покачала головой. А сколько раз я умудрялся обронить ключ и мы не могли попасть в дом! Тетя шла туда, где я бегал днем, и, что-то напевая себе под нос, начинала искать ключ. И всегда находила... Почему она вдруг стала такая маленькая?.. Когда мы утром шли на работу, она была высокая, стройная, а ее зеленое платье не было ни старым, ни рваным.
Я подавил рыдания, не смея поднять глаза. Тетя взяла обеими руками мою голову и заглянула в лицо.
- А я не боюсь! - сказала она. - Не боюсь, и все. Правильно?
Она глядела мне прямо в глаза.
- Правильно! - изумленно сказал я. - Правильно, тетя! Ты никого не боишься!
Она оживилась, посветлела, легко поднялась на ноги...
- А туда я больше не пойду! - Тетя показывала рукой на полуразрушенный дом у подножия овечьей горы, - Я не вернусь в этот дом. Не вернусь! - Она несколько раз громко повторила эти слова, выпрямилась, облегченно вздохнула, и я вдруг понял, что ошибся, вовсе она не маленькая, наоборот, она даже стала выше ростом...
СКАЗКА О ГРАНАТОВОМ ДЕРЕВЕ
1
В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.
Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, - будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим... Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу - зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.
Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. "Гоняй, гоняй, - говорила она, завидев меня на улице, - только зима-то ведь ждать не будет!" Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то неизвестное, жуткое... Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.
В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отводила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье... Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку; случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.
Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой - с чего бы иначе перестала она со мной здороваться...
Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать - вон какой здоровенный вымахал...
Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу - в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: "Бедная Медина... - говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. - А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет... Обмирает весь, как увидит..."
Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить - есть с фасолью - вон на горе красным-красно от него, - и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду - и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз сады, пашни, поля... На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно возникал скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет "пережитков капитализма" и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.