И такой у тети был голос, когда она говорила обо всем, что казалось: она поет. Она и верно напевала, тянула что-то неровным, чуть дрожащим голосом. И я знал, о чем ее песня, хотя песня была без слов... А может, она и не пела и не меня утешала, может, это была ее сказка?.. И рассказывала она ее не мне, а степи и кусту мушмулы у дороги, и плоскому серому камню, и корочке потускневшей луны. Жил-был однажды... Жил-был однажды...
2
"Жил-был однажды двор. Двор был большой и темный. Он был обнесен высокой стеной и видел мало солнца, и земля в нем была влажная и грязная. Даже муравьи не водились в том дворе. И трава во дворе не росла, не было даже колючек. Было одно гранатовое дерево, но дерево зачахло от тоски. Оно грустило о братьях, которые привольно раскинули ветви на горных склонах и любуются высоким небом, пьют сладкую родниковую воду, наслаждаются солнечным светом..."
...Входить во двор надо было через низкую, узкую дверь. Откроешь ее и попадешь в крытую галерею, под которой глубоко-глубоко в земле течет вода. Течет и течет до самой мечети. А у мечети колодец. Там моют посуду, стирают белье и отрезают головы курам, и земля там залита кровью и густо посыпана перьями.
Дом был двухэтажный, с двумя айванами вдоль всего здания. На верхний айван выходили хорошие комнаты, внизу между закопченными столбами, подпирающими верхний айван, виднелись низкие, темные каморки. Две из них пустовали, даже сняты были двери, в двух других жили люди: в одной мы Мерджан, тетя и я, в другой, в самом конце айвана, - одинокий парень по имени Губат. У него было смуглое лицо и одна нога короче другой. Губат говорил, что он конюх и ходит за военкомовским жеребцом, а жеребец этот бешеный, никого не подпускает, кроме него и самого военкома, но Мерджан сказала, что никакой Губат не конюх, а просто дворник - двор метет в военкомате.
Как раз против нашей каморки была деревянная лестница, ведущая на верхний айван, каждый день по ней поднимались и спускались две женщины: одна тяжело и медленно, другая бегом, вприпрыжку.
Ту, что поднималась медленно, звали бабушка Байханум; у нее было раньше четверо сыновей, но ни один из них не вернулся с войны. Бабушка Байханум постоянно беседовала с богом и, чтобы не прерывать этого разговора, больше ни с кем не говорила. Бабушка Байханум разговаривала с аллахом и когда спускалась с лестницы, и когда поднималась по ней; каждое утро она уносила из дому что-нибудь из вещей пожертвовать во имя аллаха. Каждое утро и каждый вечер бабушка Байханум совершала намаз на айване, а потом долго стояла, устремив глаза в небо, и шепотом разговаривала с аллахом...
Каждое утро девушка по имени Сурат весело сбегала по лестнице и уходила на работу в райком. Возвращалась она раньше всех, и сразу же на верхнем айване начинали радостно поскрипывать половицы. Сурат прохаживалась по айвану в нарядных белых туфлях, напевая песенку. Замолкала, жевала что-то, откашливалась и опять начинала мурлыкать. Пела Сурат потому, что получила письмо от жениха, и потому, что не сегодня завтра жених ее должен был приехать с Дальнего Востока. Письмо с Дальнего Востока Сурат держала в кармашке синего жакета, и оно всегда было с ней: и утром, когда она спускалась по лестнице, и вечером, когда взбегала по ней наверх.
По вечерам в комнатах зажигались лампочки - две наверху, две внизу, а на айванах перед дверьми коптили четыре керосинки - ведь в городе нет ни дров для очага, ни угля для самовара. После ужина Сурат спускалась к нам, и деревянная лестница весело щебетала под ее ногами. Сурат приходила поговорить о женихе и каждый вечер читала тете и Мерджан его письма и показывала фотографии. Фотографии были всегда одни и те же, и смотрел с этих фотографий один и тот же человек. Каждый вечер Сурат считала звездочки на его погонах и рассказывала, как они познакомились. Я уже знал эту историю наизусть и, как только Сурат принималась рассказывать, сразу же видел поезд, который, посвистывая, мчится в темноте по черным рельсам... Тот самый поезд, в котором она ехала в Баку на конференцию. Вместе с Сурат ехал один призывник, они сидели у окна друг против друга. За весь день он не сказал ей ни слова, даже не взглянул на нее ни разу. А когда наступил вечер, Сурат, случайно подняв голову, заметила вдруг, что парень не просто смотрит в окно, а разглядывает ее отражение. Поезд шел, останавливался, снова набирал ход, а парень по-прежнему не отрываясь глядел в окно. Наступила ночь, все спали, он не спал. Сурат тоже не спала, в чемодане у нее лежал партбилет, а у кого в чемодане партбилет, тому нельзя спать - время тогда было неспокойное. Сурат все ждала, не скажет ли чего ее сосед, не заговорит ли, но тот молчал. Наконец, когда было уже за полночь, Сурат не выдержала, усмехнулась. Парень отвел глаза от окна и несмело взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Посидели и снова улыбнулись. Так парень и не сказал ничего. На рассвете в вагоне появились солдаты - проверили документы, а когда они ушли, парень взял ее паспорт. Сурат тоже посмотрела его паспорт. Парень нашел клочок бумаги, написал что-то и передал ей. "Твой образ я буду вечно хранить в своем сердце", - было написано на бумажке.
Когда Сурат произносила эти слова, в глазах у нее сверкали слезинки, она доставала из кармана маленький платочек и вытирала глаза.
Потом была остановка, они вышли, купили конфет; на другой остановке парень раздобыл где-то платок с красными розами, подарил ей. Потом поезд остановился совсем - почему-то я не мог представить себе этот поезд стоящим, - и они провели в Баку весь день: гуляли по какой-то набережной, ходили по каким-то улицам - все это я тотчас же забыл, а вот поезд, который мчится по черным рельсам, темное окно и Сурат, отраженная в стекле, - это навсегда запало мне в душу. Парень уехал на фронт, на войну, писал Сурат из далеких городов - все это было интересно, но жило в моих мыслях, пока Сурат рассказывала об этом. Как только она замолкала, я опять видел темное окно, молодого парня, разглядывающего ее отражение, и поезд: весело посвистывая, мчится он в темноте по черным рельсам...
Говоря о своем женихе, Сурат не могла сидеть на месте; она вставала, садилась, ходила по брезенту, заменяющему Мерджан палас... Слушали только мы с тетей; что касается Мерджан, ее эти рассказы совершенно не трогали, и ей ничего не стоило в самом интересном месте встать и включить радио. Иногда она даже перебивала Сурат и начинала говорить о чем-нибудь другом или вдруг хохотала не к месту. Однако большей частью Мерджан просто сидела у стены, вытянув ноги, и, поплевывая на пальцы, спокойно подсчитывала выручку- завтра ее нужно было сдавать в банк.
Когда Сурат уходила, забрав с собой письма и фотографии, мы гасили свет. Дверь на ночь не закрывалась, в комнате и без того было душно, я лежал возле тети и во все глаза глядел на стену. Сурат ложилась не сразу, и тень от ее фигуры, освещенной электрической лампочкой, долго еще двигалась по высокой стене, окружавшей наш двор. Я смотрел, как красиво она движется, и мне начинало казаться, что женщина на стене - не Сурат, а Гюльчехра из "Аршин мал алана". Она так же, как Гюльчехра, поднимала руки, так же закидывала голову, так же напевала, а главное, она и лицом похожа была на Гюльчехру. Иногда зрелище настолько захватывало меня, что я ждал появления Аскера: сейчас, сейчас он должен появиться, веселый Аршин мал алан; перекинет во двор узелок с товарами, сядет на стене и запоет. Но веселый Аскер не появлялся, и Сурат укладывалась спать. Она медленно стягивала зеленое платье, которое носила дома, и вешала его на стул; в эти моменты я особенно напряженно разглядывал ее тень, хотя знал, что сейчас следует закрыть Глаза. Очень уж мне хотелось знать, что же носит она под своими красивыми платьями. Но свет гас - "кино" кончалось. И хотя мне так и не удавалось узнать, что же надето у нее под платьем, я испытывал облегчение: нехорошо, что Сурат поет - бабушка Байханум слышит. Ведь старушка даже смотреть на нее не хочет, а все потому, что Сурат так много поет и так весело сбегает по ступенькам...
Как только Сурат гасила свет и тень со стены исчезала, в противоположном конце айвана слышалось громкое повизгивание пружин - это Губат ворочался на своей железной койке. Иногда он вдруг вскакивал среди ночи и, припадая на короткую ногу, в одном белье бросался разгонять кошек, которые сбегались к нам со всей улицы; они пролезали под дверью и, расположившись посреди двора, дрались и орали как бешеные. Губат засыпал поздно, потому что поздно вставал, чуть не до полудня валялся иногда в постели. Сначала я не знал, что, лежа в темноте на своей скрипучей койке, Губат тоже смотрит на стену, и очень удивился, когда он сказал мне об этом. Особенно поразило меня, что движущуюся на стене тень он тоже называет "кино". Я не спрашивал, какое именно кино смотрит он на нашей стене, но чувствовал, что, разглядывая девичью тень, Губат видит гораздо больше, чем я. Иногда после "кино" он тихонько окликал меня, но я не отзывался; мне хотелось, чтоб Губат думал, будто я сплю. Впрочем, утром он все равно заставлял меня признаться.
Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.
- Эй, Садык! - кричал он, завидев меня на айване. - Чурек по-русски как будет?
- Хлеб.
- Правильно, молодец.
Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.
- А кашик как по-русски?
- Ложка!
- Молодец.
Он опять замолкал, помешивая кашу...
- А кечи как будет?
- Кечи? Не знаю.
- Казол!
Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил...
Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.
В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество - керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью - всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает - каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.
И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.
Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил "слава богу" и поднимался. "Ну, - говорил он, вопросительно глядя на меня, - теперь коня пойти покормить, так, что ли?" Губату жаль было бросать меня одного - он знал, что я буду скучать.
Губат уходил, я наливал себе чаю - тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, - брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу - делать мне было нечего... Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась...
И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить... Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.
Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, - все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.
Мерджан подошла к низкой, подкрашенной бурой краской двери, открыла ее. Потом поставила чайник на керосинку. Я стоял возле двери и не хотел входить, потому что комната у Мерджан была низкая, темная, без окна, потому что двор тоже был темный и грязный, потому что тетя обманула меня, - на гранатовом дереве не было ни единого цветка.
Но тетя Медина сняла возле двери свои нарядные туфли и как ни в чем не бывало вошла в эту мрачную конуру. Она даже похвалила салфетку на самоваре оказалось, что Мерджан купила ее совсем недавно; взглянула на фотографии, развешанные по стене, потрогала посуду в нише. Мало того, тетя Медина подошла к зеркалу и стала вертеться перед ним: поправила волосы, пригладила пальцем брови, даже повернулась спиной к нему, пытаясь через плечо оглядеть свою спину.
Потом мы пили чай на чистом сером брезенте, который Мерджан стелила вместо паласа. Я сидел и думал: когда же мы пойдем домой? Мерджан и тетя Медина толковали о том, как быстрее поступить на завод, о том, что Мерджан сегодня же поведет ее устраиваться, а я все еще не терял надежды на возвращение. Ничего меня теперь не пугало в деревне: пусть Якуб приходит хоть каждый день, пусть соседки говорят что хотят, пусть Садаф не здоровается с нами - пусть! Зато дом наш стоит на горе, а позади него сад, а перед домом розы... И ягоды на тутовнике уже начали белеть, и черешня налилась соком. Ну вставил он нам стекла, перекопал огород, но ведь дом-то наш, и нигде на свете нет больше такого дома!..
Тетя не замечала ничего, она оживленно болтала, с удовольствием пила чай, громко дула в блюдечко, но все равно я не верил, что мы останемся. Мне даже казалось, что тетя потому и весела, что у нас есть свой дом и нам не нужно оставаться у Мерджан, где такой темный грязный двор, такие высокие стены, а на гранатовом дереве - ни одного цветочка, только серые, запыленные листья. Мы можем сегодня же вернуться домой: снимем с двери замок, я сразу полезу за черешней, а тетя заберется на стену и нарвет себе тутовых ягод...
Напившись чаю, тетя опять немножко повертелась перед зеркалом, опять поглядела на фотографии и опять похвалила салфетку. Потом она вышла на айван и вернулась очень довольная. Я узнал, что мы остаемся, жить будем здесь, в полутемной комнате Мерджан или в любой другой каморке: прибрать немножко, и располагайся.
Но прибирать и располагаться не пришлось: Мерджан не разрешила селиться нигде, кроме как у нее. За вещами она тетю не пустила - слава богу, одеяла с подушками найдутся. Потом тетя и Мерджан ушли на консервный завод, оставив меня в комнате. Вернулись они довольно скоро и все время смеялись, потому что им удалось провести какого-то "болвана из болванов" и устроить тетю на работу. Мерджан сказала, что в таком деле без хитрости не обойдешься и что вообще с мужиками только так и можно. А вечером, когда погасили свет, она долго рассказывала тете Медине, как устраивалась работать продавщицей. В ее рассказе тоже был "болван из болванов" - заведующий райторгом. Целый месяц морочил ей голову - все хотел, чтоб вечерком пришла. Осточертела ей эта волынка, плюнула она, разрядилась в пух и прах, как на свадьбу, и заявилась к нему. Ну, потешила она свою душеньку, такое ему, голубчику, отчубучила сегодняшние штучки ерунда по сравнению с тем! Я, конечно, не мог понять, какие такие штучки имела в виду Мерджан, но еще больше меня занимало другое: если заведующий райторгом обманщик и болван из болванов, зачем же она каждый день посылает ему по четыре кило белого хлеба... Мерджан рассказывала, как провела заведующего райторгом, а тетя Медина слушала и так беззаботно, так легко смеялась, словно не было ни этой отвратительной душной каморки, ни нашего светлого дома, который мы бросили...
В тот вечер тетя и Мерджан долго еще толковали о мужчинах: о тех, которые были болванами из болванов, и о тех, которые не были болванами. Мерджан рассказала тете, что ее уже несколько раз приходили сватать - при хлебе состоит, желающие найдутся. Только все эти женихи болваны из болванов - хоть бы один был на мужчину похож. Про Губата Мерджан сказала, что и он не лучше других, хотя еще до хлеба вокруг нее увивался. О Якубе не было сказано ни слова, но я сам, нимало не колеблясь, определил его в болваны из болванов. В этот вечер я пришел к твердому выводу: у каждой женщины есть своя песня, вроде той, тетиной; песня эта с детства, со школьных лет живет в женском сердце, и, когда приходит пора выходить замуж, женщины вдруг вспоминают ее. Вспоминают и уже не хотят выходить ни за Мукуша, ни за Якуба, ни даже за Губата.
Не знаю, сколько дней томился бы я в этом темном дворе, если бы однажды вечером, вернувшись с работы, тетя не объявила, что с завтрашнего дня будет брать меня с собой. Я не знал, когда мы ушли из деревни, сколько раз с тех пор всходило и заходило солнце, но в тот вечер, когда тетя заявила, что теперь я не буду пропадать с тоски, я совершенно честно мог сказать, что давно уже не скучаю. Я больше не думал о деревне, не мечтал о том, чтобы влезть на ограду и, дождавшись, когда появится Якуб, пробить ему камнем голову. Я тихо сидел возле двери и ждал, когда возвратится с работы тетя. Ждал я и Губата: он будет рассказывать о военкомовском жеребце и о том, что сегодня случилось на базаре. Потом придет Сурат, она обязательно погладит меня по голове, легонько потянет за нос и, засмеявшись, быстро взбежит по лестнице. Бабушку Байханум тоже интересно ждать: она поднимется на верхний айван, развернет коврик с молитвенными принадлежностями и, обратив лицо к небу, будет долго разговаривать с богом...
Тетя Медина сказала, что с завтрашнего дня я буду весь день проводить в садике против завода; садик очень красивый, и рядом шоссе, машины идут туда-сюда, все-таки не так скучно... И неподалеку детсад, ребятишек водят гулять, с ними мне будет совсем хорошо. А в перерыв она станет приносить мне еду из столовой: там, в садике, и пообедать можно. По крайней мере, у нее теперь кусок не будет застревать в горле: ешь и знаешь, что дома ребенок голодный... Тетя была довольна, но я не больно-то обрадовался: очень уж боялся, что опять не окажется ни сада, ни ребятишек... Ведь в той сказке про гранатовое дерево, которую я написал на вырванных из тетради листочках, тетя по имени Медина один раз уже обманула мальчика по имени Садык, сказала, будто гранатовое дерево все в цвету, а цветов не оказалось. Садык обиделся и убежал в горы. Там, в горах, гранатовые деревья и правда были все в алом цвету, и Садык спрятался от тети в их цветущих ветвях. Она облазила все горы, разыскивая Садыка, да так и не нашла - гранатовые деревья не сказали ей, где он прячется, пусть поплачет: другой раз не будет обманывать.
Но сад был. И деревья были: и персиковые, и миндальные, и орех. Правда, на миндальном дереве все завязи были уже обобраны и ветви поломаны, но другие деревья пока еще никто не трогал - персики и орехи не станешь есть недоспелыми. Консервный завод был на краю города. Широкая асфальтированная улица, тянувшаяся от самого базара, вернее, от садика за базаром, где в окружении молодых сосенок стоит бронзовый Ленин, здесь, у завода, переходила в шоссе и спускалась вниз к вокзалу. Завод был обнесен длинным деревянным забором, и там, где он кончался, от шоссе ответвлялась дорога, по которой шли машины в нашу деревню.
Заводской забор такой высокий, что из садика мне видна была только большая черная труба. И еще одна - совсем тонкая; перед обеденным перерывом эта труба начинала громко гудеть, как гудят паровозы на вокзале, и из нее клубами валил густой белый пар. Открывались большие ворота, и улицу затоплял поток женщин в белых халатах. Вместо туфель на них были деревяшки с ремешками, и как только работницы выходили на асфальт, не было слышно ничего, кроме деревянного стука подошв. Выйдя из ворот, женщины разделялись на группы: одни шли в садик поваляться на теплой траве, другие торопились в чайхану, присаживались там за столики и, развернув узелочки с едой, принимались закусывать.
Наконец в воротах показывалась тетя. Она улыбалась мне и концом своей марлевой повязки прикрывала миску с едой. И каждый раз небольшой щупленький человечек, стоявший возле ворот, заглядывал в тетину миску; тетя сказала, что это у него такая работа. Мы усаживались где-нибудь под деревом и с удовольствием съедали суп. Потом тетя давала мне денег, чтобы я немного погодя сходил в чайхану. Самой ей никогда не удавалось попить чайку - едва мы успевали покончить с едой, длинная труба начинала протяжно гудеть, и тетя Медина, спрятав под платок пустую миску, торопилась к воротам. Теперь, в конце перерыва, деревянные подошвы девушек стучали еще громче, еще дробней, садик пустел, заводские ворота закрывались. В чайхане тоже становилось просторно, но пить чай я не шел - я копил деньги.
До самого вечера, до конца рабочего дня бездельничал я в садике против завода. А по другую сторону шоссе у заводских ворот томился бездельем невысокий худой человек. Он был обязан заглядывать в тетину миску, я сидеть в садике и не трогаться с места. Да я и так никуда не уходил, только разве прятался, когда мимо проносились машины из нашей деревни. Я не хотел, чтобы меня видели: очень уж жалок был я здесь, у дороги.
Вдалеке, за вокзалом, часто пробегали поезда. Я глядел им вслед и думал о том поезде, на котором ехала в Баку Сурат; мне почему-то казалось, что, весело посвистывая, мчится где-то этот поезд по черным рельсам и уносит с собой в темноту неясное отражение Сурат... А может, Губат и правда конюх, может, правда, что, кроме него и военкома, никто не смеет подойти к жеребцу... А где, интересно, райторг, и кто он, этот человек, который хотел затащить Мерджан к себе в комнату?.. И почему она каждый день посылает ему белый хлеб, по целых четыре кило?.. Интересно, черешня уже сошла или есть еще? Воронята, наверно, уже вылупились... А как там у нас в огороде? Сколько огурцов, помидоров, все уж давно созрело... Садаф скорей всего у отца, а может, и вернулась. Гоняют, гоняют ее взад-вперед: муж к отцу, отец к мужу...
Я сидел в садике и думал. За день я успевал передумать о стольких вещах, что скучать мне было некогда, и я не замечал, как проходил день. Гудел гудок, и на улицу выходили женщины; теперь на них уже не было халатов, и деревяшки с ремешками оставались лишь на тех, у кого не было другой обуви. Мы проходили мимо базара, потом мимо статуи Ленина, сворачивали в узкую улочку, потом еще в одну; по утрам мы проделывали этот путь в обратном направлении.
Как-то раз, проходя утром по базарной площади, я попросил тетю оставить меня здесь, возле базара. Она согласилась, только предупредила, что по гудку я должен быть на своем месте. И еще: если я вдруг повстречаюсь с Якубом, ни в коем случае не рассказывать, где мы живем.
Якуба я на базаре не встретил, и мне не пришлось утаивать от него наш адрес - Якуб явился к нам прямо домой.
Мы с тетей недавно пришли, Мерджан еще не возвращалась с работы. Сурат, вполголоса напевая песенку, варила, как всегда, что-то вкусное, и весь двор был наполнен ароматом, поднимавшимся из ее маленькой кастрюльки. Губат тоже готовил себе ужин. Доверху наложив картошки в тот самый котелок, в котором по утрам варился хашил, Губат поставил его на керосинку и, прихрамывая, расхаживал по айвану; впрочем, он ни на шаг не заходил дальше столба, который стал пограничным с тех пор, как он поссорился с Мерджан. Губат и тетя Медина толковали о войне, о том, как нам всем довелось голодать; Губат перечислял вещи, которые за войну продал, тетя рассказывала, как променяла на хлеб полдома... Пригнув голову, словно потолок был слишком низок для его роста, Якуб приближался к нам; тетя, не повернув головы, продолжала рассказывать Губату, как отдала хлеборезу Хамзе стропила: она, казалось, не замечала гостя. Губат не понял, почему она так поступает, постоял немножко над керосинкой и скрылся в своей каморке.
Якуб остановился против двери, поглядывая, куда бы присесть: на айване ничего такого не было, а табуретку тетя выносить не собиралась. В руках у Якуба был пакет с пряниками; пряники падали из прорвавшегося пакета, и он не знал, куда его деть. Тетя стояла, отвернувшись, я опустил голову, набычился и твердо решил ни слова не отвечать Якубу... Он осторожно положил пряники на под у столба, несколько раз кашлянул... Потом сердито посмотрел на меня, на тетю, на табуретки в комнате Мерджан и очень громко сказал:
- Я пришел за вами!
Тетя молча стояла у столба.
2
"Жил-был однажды двор. Двор был большой и темный. Он был обнесен высокой стеной и видел мало солнца, и земля в нем была влажная и грязная. Даже муравьи не водились в том дворе. И трава во дворе не росла, не было даже колючек. Было одно гранатовое дерево, но дерево зачахло от тоски. Оно грустило о братьях, которые привольно раскинули ветви на горных склонах и любуются высоким небом, пьют сладкую родниковую воду, наслаждаются солнечным светом..."
...Входить во двор надо было через низкую, узкую дверь. Откроешь ее и попадешь в крытую галерею, под которой глубоко-глубоко в земле течет вода. Течет и течет до самой мечети. А у мечети колодец. Там моют посуду, стирают белье и отрезают головы курам, и земля там залита кровью и густо посыпана перьями.
Дом был двухэтажный, с двумя айванами вдоль всего здания. На верхний айван выходили хорошие комнаты, внизу между закопченными столбами, подпирающими верхний айван, виднелись низкие, темные каморки. Две из них пустовали, даже сняты были двери, в двух других жили люди: в одной мы Мерджан, тетя и я, в другой, в самом конце айвана, - одинокий парень по имени Губат. У него было смуглое лицо и одна нога короче другой. Губат говорил, что он конюх и ходит за военкомовским жеребцом, а жеребец этот бешеный, никого не подпускает, кроме него и самого военкома, но Мерджан сказала, что никакой Губат не конюх, а просто дворник - двор метет в военкомате.
Как раз против нашей каморки была деревянная лестница, ведущая на верхний айван, каждый день по ней поднимались и спускались две женщины: одна тяжело и медленно, другая бегом, вприпрыжку.
Ту, что поднималась медленно, звали бабушка Байханум; у нее было раньше четверо сыновей, но ни один из них не вернулся с войны. Бабушка Байханум постоянно беседовала с богом и, чтобы не прерывать этого разговора, больше ни с кем не говорила. Бабушка Байханум разговаривала с аллахом и когда спускалась с лестницы, и когда поднималась по ней; каждое утро она уносила из дому что-нибудь из вещей пожертвовать во имя аллаха. Каждое утро и каждый вечер бабушка Байханум совершала намаз на айване, а потом долго стояла, устремив глаза в небо, и шепотом разговаривала с аллахом...
Каждое утро девушка по имени Сурат весело сбегала по лестнице и уходила на работу в райком. Возвращалась она раньше всех, и сразу же на верхнем айване начинали радостно поскрипывать половицы. Сурат прохаживалась по айвану в нарядных белых туфлях, напевая песенку. Замолкала, жевала что-то, откашливалась и опять начинала мурлыкать. Пела Сурат потому, что получила письмо от жениха, и потому, что не сегодня завтра жених ее должен был приехать с Дальнего Востока. Письмо с Дальнего Востока Сурат держала в кармашке синего жакета, и оно всегда было с ней: и утром, когда она спускалась по лестнице, и вечером, когда взбегала по ней наверх.
По вечерам в комнатах зажигались лампочки - две наверху, две внизу, а на айванах перед дверьми коптили четыре керосинки - ведь в городе нет ни дров для очага, ни угля для самовара. После ужина Сурат спускалась к нам, и деревянная лестница весело щебетала под ее ногами. Сурат приходила поговорить о женихе и каждый вечер читала тете и Мерджан его письма и показывала фотографии. Фотографии были всегда одни и те же, и смотрел с этих фотографий один и тот же человек. Каждый вечер Сурат считала звездочки на его погонах и рассказывала, как они познакомились. Я уже знал эту историю наизусть и, как только Сурат принималась рассказывать, сразу же видел поезд, который, посвистывая, мчится в темноте по черным рельсам... Тот самый поезд, в котором она ехала в Баку на конференцию. Вместе с Сурат ехал один призывник, они сидели у окна друг против друга. За весь день он не сказал ей ни слова, даже не взглянул на нее ни разу. А когда наступил вечер, Сурат, случайно подняв голову, заметила вдруг, что парень не просто смотрит в окно, а разглядывает ее отражение. Поезд шел, останавливался, снова набирал ход, а парень по-прежнему не отрываясь глядел в окно. Наступила ночь, все спали, он не спал. Сурат тоже не спала, в чемодане у нее лежал партбилет, а у кого в чемодане партбилет, тому нельзя спать - время тогда было неспокойное. Сурат все ждала, не скажет ли чего ее сосед, не заговорит ли, но тот молчал. Наконец, когда было уже за полночь, Сурат не выдержала, усмехнулась. Парень отвел глаза от окна и несмело взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Посидели и снова улыбнулись. Так парень и не сказал ничего. На рассвете в вагоне появились солдаты - проверили документы, а когда они ушли, парень взял ее паспорт. Сурат тоже посмотрела его паспорт. Парень нашел клочок бумаги, написал что-то и передал ей. "Твой образ я буду вечно хранить в своем сердце", - было написано на бумажке.
Когда Сурат произносила эти слова, в глазах у нее сверкали слезинки, она доставала из кармана маленький платочек и вытирала глаза.
Потом была остановка, они вышли, купили конфет; на другой остановке парень раздобыл где-то платок с красными розами, подарил ей. Потом поезд остановился совсем - почему-то я не мог представить себе этот поезд стоящим, - и они провели в Баку весь день: гуляли по какой-то набережной, ходили по каким-то улицам - все это я тотчас же забыл, а вот поезд, который мчится по черным рельсам, темное окно и Сурат, отраженная в стекле, - это навсегда запало мне в душу. Парень уехал на фронт, на войну, писал Сурат из далеких городов - все это было интересно, но жило в моих мыслях, пока Сурат рассказывала об этом. Как только она замолкала, я опять видел темное окно, молодого парня, разглядывающего ее отражение, и поезд: весело посвистывая, мчится он в темноте по черным рельсам...
Говоря о своем женихе, Сурат не могла сидеть на месте; она вставала, садилась, ходила по брезенту, заменяющему Мерджан палас... Слушали только мы с тетей; что касается Мерджан, ее эти рассказы совершенно не трогали, и ей ничего не стоило в самом интересном месте встать и включить радио. Иногда она даже перебивала Сурат и начинала говорить о чем-нибудь другом или вдруг хохотала не к месту. Однако большей частью Мерджан просто сидела у стены, вытянув ноги, и, поплевывая на пальцы, спокойно подсчитывала выручку- завтра ее нужно было сдавать в банк.
Когда Сурат уходила, забрав с собой письма и фотографии, мы гасили свет. Дверь на ночь не закрывалась, в комнате и без того было душно, я лежал возле тети и во все глаза глядел на стену. Сурат ложилась не сразу, и тень от ее фигуры, освещенной электрической лампочкой, долго еще двигалась по высокой стене, окружавшей наш двор. Я смотрел, как красиво она движется, и мне начинало казаться, что женщина на стене - не Сурат, а Гюльчехра из "Аршин мал алана". Она так же, как Гюльчехра, поднимала руки, так же закидывала голову, так же напевала, а главное, она и лицом похожа была на Гюльчехру. Иногда зрелище настолько захватывало меня, что я ждал появления Аскера: сейчас, сейчас он должен появиться, веселый Аршин мал алан; перекинет во двор узелок с товарами, сядет на стене и запоет. Но веселый Аскер не появлялся, и Сурат укладывалась спать. Она медленно стягивала зеленое платье, которое носила дома, и вешала его на стул; в эти моменты я особенно напряженно разглядывал ее тень, хотя знал, что сейчас следует закрыть Глаза. Очень уж мне хотелось знать, что же носит она под своими красивыми платьями. Но свет гас - "кино" кончалось. И хотя мне так и не удавалось узнать, что же надето у нее под платьем, я испытывал облегчение: нехорошо, что Сурат поет - бабушка Байханум слышит. Ведь старушка даже смотреть на нее не хочет, а все потому, что Сурат так много поет и так весело сбегает по ступенькам...
Как только Сурат гасила свет и тень со стены исчезала, в противоположном конце айвана слышалось громкое повизгивание пружин - это Губат ворочался на своей железной койке. Иногда он вдруг вскакивал среди ночи и, припадая на короткую ногу, в одном белье бросался разгонять кошек, которые сбегались к нам со всей улицы; они пролезали под дверью и, расположившись посреди двора, дрались и орали как бешеные. Губат засыпал поздно, потому что поздно вставал, чуть не до полудня валялся иногда в постели. Сначала я не знал, что, лежа в темноте на своей скрипучей койке, Губат тоже смотрит на стену, и очень удивился, когда он сказал мне об этом. Особенно поразило меня, что движущуюся на стене тень он тоже называет "кино". Я не спрашивал, какое именно кино смотрит он на нашей стене, но чувствовал, что, разглядывая девичью тень, Губат видит гораздо больше, чем я. Иногда после "кино" он тихонько окликал меня, но я не отзывался; мне хотелось, чтоб Губат думал, будто я сплю. Впрочем, утром он все равно заставлял меня признаться.
Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.
- Эй, Садык! - кричал он, завидев меня на айване. - Чурек по-русски как будет?
- Хлеб.
- Правильно, молодец.
Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.
- А кашик как по-русски?
- Ложка!
- Молодец.
Он опять замолкал, помешивая кашу...
- А кечи как будет?
- Кечи? Не знаю.
- Казол!
Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил...
Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.
В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество - керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью - всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает - каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.
И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.
Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил "слава богу" и поднимался. "Ну, - говорил он, вопросительно глядя на меня, - теперь коня пойти покормить, так, что ли?" Губату жаль было бросать меня одного - он знал, что я буду скучать.
Губат уходил, я наливал себе чаю - тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, - брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу - делать мне было нечего... Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась...
И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить... Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.
Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, - все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.
Мерджан подошла к низкой, подкрашенной бурой краской двери, открыла ее. Потом поставила чайник на керосинку. Я стоял возле двери и не хотел входить, потому что комната у Мерджан была низкая, темная, без окна, потому что двор тоже был темный и грязный, потому что тетя обманула меня, - на гранатовом дереве не было ни единого цветка.
Но тетя Медина сняла возле двери свои нарядные туфли и как ни в чем не бывало вошла в эту мрачную конуру. Она даже похвалила салфетку на самоваре оказалось, что Мерджан купила ее совсем недавно; взглянула на фотографии, развешанные по стене, потрогала посуду в нише. Мало того, тетя Медина подошла к зеркалу и стала вертеться перед ним: поправила волосы, пригладила пальцем брови, даже повернулась спиной к нему, пытаясь через плечо оглядеть свою спину.
Потом мы пили чай на чистом сером брезенте, который Мерджан стелила вместо паласа. Я сидел и думал: когда же мы пойдем домой? Мерджан и тетя Медина толковали о том, как быстрее поступить на завод, о том, что Мерджан сегодня же поведет ее устраиваться, а я все еще не терял надежды на возвращение. Ничего меня теперь не пугало в деревне: пусть Якуб приходит хоть каждый день, пусть соседки говорят что хотят, пусть Садаф не здоровается с нами - пусть! Зато дом наш стоит на горе, а позади него сад, а перед домом розы... И ягоды на тутовнике уже начали белеть, и черешня налилась соком. Ну вставил он нам стекла, перекопал огород, но ведь дом-то наш, и нигде на свете нет больше такого дома!..
Тетя не замечала ничего, она оживленно болтала, с удовольствием пила чай, громко дула в блюдечко, но все равно я не верил, что мы останемся. Мне даже казалось, что тетя потому и весела, что у нас есть свой дом и нам не нужно оставаться у Мерджан, где такой темный грязный двор, такие высокие стены, а на гранатовом дереве - ни одного цветочка, только серые, запыленные листья. Мы можем сегодня же вернуться домой: снимем с двери замок, я сразу полезу за черешней, а тетя заберется на стену и нарвет себе тутовых ягод...
Напившись чаю, тетя опять немножко повертелась перед зеркалом, опять поглядела на фотографии и опять похвалила салфетку. Потом она вышла на айван и вернулась очень довольная. Я узнал, что мы остаемся, жить будем здесь, в полутемной комнате Мерджан или в любой другой каморке: прибрать немножко, и располагайся.
Но прибирать и располагаться не пришлось: Мерджан не разрешила селиться нигде, кроме как у нее. За вещами она тетю не пустила - слава богу, одеяла с подушками найдутся. Потом тетя и Мерджан ушли на консервный завод, оставив меня в комнате. Вернулись они довольно скоро и все время смеялись, потому что им удалось провести какого-то "болвана из болванов" и устроить тетю на работу. Мерджан сказала, что в таком деле без хитрости не обойдешься и что вообще с мужиками только так и можно. А вечером, когда погасили свет, она долго рассказывала тете Медине, как устраивалась работать продавщицей. В ее рассказе тоже был "болван из болванов" - заведующий райторгом. Целый месяц морочил ей голову - все хотел, чтоб вечерком пришла. Осточертела ей эта волынка, плюнула она, разрядилась в пух и прах, как на свадьбу, и заявилась к нему. Ну, потешила она свою душеньку, такое ему, голубчику, отчубучила сегодняшние штучки ерунда по сравнению с тем! Я, конечно, не мог понять, какие такие штучки имела в виду Мерджан, но еще больше меня занимало другое: если заведующий райторгом обманщик и болван из болванов, зачем же она каждый день посылает ему по четыре кило белого хлеба... Мерджан рассказывала, как провела заведующего райторгом, а тетя Медина слушала и так беззаботно, так легко смеялась, словно не было ни этой отвратительной душной каморки, ни нашего светлого дома, который мы бросили...
В тот вечер тетя и Мерджан долго еще толковали о мужчинах: о тех, которые были болванами из болванов, и о тех, которые не были болванами. Мерджан рассказала тете, что ее уже несколько раз приходили сватать - при хлебе состоит, желающие найдутся. Только все эти женихи болваны из болванов - хоть бы один был на мужчину похож. Про Губата Мерджан сказала, что и он не лучше других, хотя еще до хлеба вокруг нее увивался. О Якубе не было сказано ни слова, но я сам, нимало не колеблясь, определил его в болваны из болванов. В этот вечер я пришел к твердому выводу: у каждой женщины есть своя песня, вроде той, тетиной; песня эта с детства, со школьных лет живет в женском сердце, и, когда приходит пора выходить замуж, женщины вдруг вспоминают ее. Вспоминают и уже не хотят выходить ни за Мукуша, ни за Якуба, ни даже за Губата.
Не знаю, сколько дней томился бы я в этом темном дворе, если бы однажды вечером, вернувшись с работы, тетя не объявила, что с завтрашнего дня будет брать меня с собой. Я не знал, когда мы ушли из деревни, сколько раз с тех пор всходило и заходило солнце, но в тот вечер, когда тетя заявила, что теперь я не буду пропадать с тоски, я совершенно честно мог сказать, что давно уже не скучаю. Я больше не думал о деревне, не мечтал о том, чтобы влезть на ограду и, дождавшись, когда появится Якуб, пробить ему камнем голову. Я тихо сидел возле двери и ждал, когда возвратится с работы тетя. Ждал я и Губата: он будет рассказывать о военкомовском жеребце и о том, что сегодня случилось на базаре. Потом придет Сурат, она обязательно погладит меня по голове, легонько потянет за нос и, засмеявшись, быстро взбежит по лестнице. Бабушку Байханум тоже интересно ждать: она поднимется на верхний айван, развернет коврик с молитвенными принадлежностями и, обратив лицо к небу, будет долго разговаривать с богом...
Тетя Медина сказала, что с завтрашнего дня я буду весь день проводить в садике против завода; садик очень красивый, и рядом шоссе, машины идут туда-сюда, все-таки не так скучно... И неподалеку детсад, ребятишек водят гулять, с ними мне будет совсем хорошо. А в перерыв она станет приносить мне еду из столовой: там, в садике, и пообедать можно. По крайней мере, у нее теперь кусок не будет застревать в горле: ешь и знаешь, что дома ребенок голодный... Тетя была довольна, но я не больно-то обрадовался: очень уж боялся, что опять не окажется ни сада, ни ребятишек... Ведь в той сказке про гранатовое дерево, которую я написал на вырванных из тетради листочках, тетя по имени Медина один раз уже обманула мальчика по имени Садык, сказала, будто гранатовое дерево все в цвету, а цветов не оказалось. Садык обиделся и убежал в горы. Там, в горах, гранатовые деревья и правда были все в алом цвету, и Садык спрятался от тети в их цветущих ветвях. Она облазила все горы, разыскивая Садыка, да так и не нашла - гранатовые деревья не сказали ей, где он прячется, пусть поплачет: другой раз не будет обманывать.
Но сад был. И деревья были: и персиковые, и миндальные, и орех. Правда, на миндальном дереве все завязи были уже обобраны и ветви поломаны, но другие деревья пока еще никто не трогал - персики и орехи не станешь есть недоспелыми. Консервный завод был на краю города. Широкая асфальтированная улица, тянувшаяся от самого базара, вернее, от садика за базаром, где в окружении молодых сосенок стоит бронзовый Ленин, здесь, у завода, переходила в шоссе и спускалась вниз к вокзалу. Завод был обнесен длинным деревянным забором, и там, где он кончался, от шоссе ответвлялась дорога, по которой шли машины в нашу деревню.
Заводской забор такой высокий, что из садика мне видна была только большая черная труба. И еще одна - совсем тонкая; перед обеденным перерывом эта труба начинала громко гудеть, как гудят паровозы на вокзале, и из нее клубами валил густой белый пар. Открывались большие ворота, и улицу затоплял поток женщин в белых халатах. Вместо туфель на них были деревяшки с ремешками, и как только работницы выходили на асфальт, не было слышно ничего, кроме деревянного стука подошв. Выйдя из ворот, женщины разделялись на группы: одни шли в садик поваляться на теплой траве, другие торопились в чайхану, присаживались там за столики и, развернув узелочки с едой, принимались закусывать.
Наконец в воротах показывалась тетя. Она улыбалась мне и концом своей марлевой повязки прикрывала миску с едой. И каждый раз небольшой щупленький человечек, стоявший возле ворот, заглядывал в тетину миску; тетя сказала, что это у него такая работа. Мы усаживались где-нибудь под деревом и с удовольствием съедали суп. Потом тетя давала мне денег, чтобы я немного погодя сходил в чайхану. Самой ей никогда не удавалось попить чайку - едва мы успевали покончить с едой, длинная труба начинала протяжно гудеть, и тетя Медина, спрятав под платок пустую миску, торопилась к воротам. Теперь, в конце перерыва, деревянные подошвы девушек стучали еще громче, еще дробней, садик пустел, заводские ворота закрывались. В чайхане тоже становилось просторно, но пить чай я не шел - я копил деньги.
До самого вечера, до конца рабочего дня бездельничал я в садике против завода. А по другую сторону шоссе у заводских ворот томился бездельем невысокий худой человек. Он был обязан заглядывать в тетину миску, я сидеть в садике и не трогаться с места. Да я и так никуда не уходил, только разве прятался, когда мимо проносились машины из нашей деревни. Я не хотел, чтобы меня видели: очень уж жалок был я здесь, у дороги.
Вдалеке, за вокзалом, часто пробегали поезда. Я глядел им вслед и думал о том поезде, на котором ехала в Баку Сурат; мне почему-то казалось, что, весело посвистывая, мчится где-то этот поезд по черным рельсам и уносит с собой в темноту неясное отражение Сурат... А может, Губат и правда конюх, может, правда, что, кроме него и военкома, никто не смеет подойти к жеребцу... А где, интересно, райторг, и кто он, этот человек, который хотел затащить Мерджан к себе в комнату?.. И почему она каждый день посылает ему белый хлеб, по целых четыре кило?.. Интересно, черешня уже сошла или есть еще? Воронята, наверно, уже вылупились... А как там у нас в огороде? Сколько огурцов, помидоров, все уж давно созрело... Садаф скорей всего у отца, а может, и вернулась. Гоняют, гоняют ее взад-вперед: муж к отцу, отец к мужу...
Я сидел в садике и думал. За день я успевал передумать о стольких вещах, что скучать мне было некогда, и я не замечал, как проходил день. Гудел гудок, и на улицу выходили женщины; теперь на них уже не было халатов, и деревяшки с ремешками оставались лишь на тех, у кого не было другой обуви. Мы проходили мимо базара, потом мимо статуи Ленина, сворачивали в узкую улочку, потом еще в одну; по утрам мы проделывали этот путь в обратном направлении.
Как-то раз, проходя утром по базарной площади, я попросил тетю оставить меня здесь, возле базара. Она согласилась, только предупредила, что по гудку я должен быть на своем месте. И еще: если я вдруг повстречаюсь с Якубом, ни в коем случае не рассказывать, где мы живем.
Якуба я на базаре не встретил, и мне не пришлось утаивать от него наш адрес - Якуб явился к нам прямо домой.
Мы с тетей недавно пришли, Мерджан еще не возвращалась с работы. Сурат, вполголоса напевая песенку, варила, как всегда, что-то вкусное, и весь двор был наполнен ароматом, поднимавшимся из ее маленькой кастрюльки. Губат тоже готовил себе ужин. Доверху наложив картошки в тот самый котелок, в котором по утрам варился хашил, Губат поставил его на керосинку и, прихрамывая, расхаживал по айвану; впрочем, он ни на шаг не заходил дальше столба, который стал пограничным с тех пор, как он поссорился с Мерджан. Губат и тетя Медина толковали о войне, о том, как нам всем довелось голодать; Губат перечислял вещи, которые за войну продал, тетя рассказывала, как променяла на хлеб полдома... Пригнув голову, словно потолок был слишком низок для его роста, Якуб приближался к нам; тетя, не повернув головы, продолжала рассказывать Губату, как отдала хлеборезу Хамзе стропила: она, казалось, не замечала гостя. Губат не понял, почему она так поступает, постоял немножко над керосинкой и скрылся в своей каморке.
Якуб остановился против двери, поглядывая, куда бы присесть: на айване ничего такого не было, а табуретку тетя выносить не собиралась. В руках у Якуба был пакет с пряниками; пряники падали из прорвавшегося пакета, и он не знал, куда его деть. Тетя стояла, отвернувшись, я опустил голову, набычился и твердо решил ни слова не отвечать Якубу... Он осторожно положил пряники на под у столба, несколько раз кашлянул... Потом сердито посмотрел на меня, на тетю, на табуретки в комнате Мерджан и очень громко сказал:
- Я пришел за вами!
Тетя молча стояла у столба.