***
 
   Забыл сказать вам, что Алиетта красавица, но я не хозяин своему воображению, и мне случается видеть красоту там, где все остальные видят только физические формы. Я скрываю это, потому что испытываю понятную тревогу, сталкиваясь с человеческой потребностью в уродстве.
   У нас есть любимая скамейка в парке у замка, и те, кому положено по службе, оставляют нас в покое. Как только вас объявляют психом, люди начинают относиться к вам благожелательно, потому что это не политика.
   Одно было досадно: удав пополз за мной в клинику. Ночью он обвивался вокруг меня, и я начинал задыхаться. Пришлось писать, чтоб от него избавиться. «Голубчик» стал моим первым опытом самолечения. Род самообслуживания, как говорится каждый раз, когда можно обслужить себя самому. С первых страниц мой удав начал таять, и, когда я закончил книгу, он полностью исчез.
   Теперь мне нужен был другой сюжет для самозащиты и самоэвакуации. Но, как известно каждому, с сюжетами у нас сейчас плохо. Не то чтобы их не хватало, нет, слава Богу, просто большинство уже использованы. Есть еще сюжеты, которых мне не надо ни за какие деньги, очень уж они воняют. Речь даже не о Чили, хотя как не упомянуть его в романе? Вот в Южной Америке отличные писатели, им есть о чем писать. Или шесть миллионов уничтоженных евреев, но это дело прошлое. Были еще советские лагеря, архипелаг ГУЛАГ, но по избитому пути мы не пойдем. Была война в Бангладеш, изнасиловано двести тысяч женщин, – казалось бы, хорошо, в книге должна быть доля сексапильности, но это уже не актуально, все вышло так быстро. Была тема американских негров, но черные писатели Америки жутко злятся, когда покушаются на их сюжеты. Были случаи голода, коррупции, массовые убийства, ужас и насилие в Африке, но писать об этом нельзя, выходит расизм. Повсюду истории с правами человека, но это – курам на смех. Можно, конечно, писать про ядерное оружие, но это единственное, что объединяет СССР, США, Китай и Францию, я не против братских чувств, нужна же людям надежда. Было истребление цыган, о нем мало говорили, но документация пропала в газовых камерах. Можно было писать про ООН, только это чересчур грязное дело. Или о свободе, – хотя Рене Клер уже снял на эту тему комедию. Повсюду море разливанное страха, крови, ужаса, но над ним уже работали тысячи писателей. Был вариант молчать, но и за это по головке не погладят.
   Мне нужен был оригинальный сюжет.
   И тут впервые я подумал про «Жизнь впереди». Моя мать умирала в той же самой кагорской больнице от вялотекущего склероза мозговых сосудов три года подряд, то приходя в себя, то снова выпадая.
   Вот золотой сюжет. Мой сюжет. Оригинальный сюжет.
   Я впал в депрессию, не хотел подчиняться. Но как тут не подчиниться, если ты настоящий писатель. Тонтон-Макут – настоящий писатель, а он выжал из своей матери все, что смог.
   Как от всего этого избавиться? Не думать? Забыть?
   – Напиши книгу.
   – Алиетта, Алиетта, молчи… Я знаю.
   Она улыбнулась мне нежно, как в дамских романах, и без всякой книжной скромности сжала мне руку.
   – Не могу. Вдобавок они поймут, что это у меня наследственное.
   – Это трудно, я знаю. Когда я закончила филологический, я тоже хотела писать. Но не хватило духу. Я хотела сказать о чем-то настоящем. Но ты же знаешь, настоящие вещи трогать нельзя. Это табу. Любовь, ребенок, мать, сердце, ну, в общем, орган чувств, – все это как-то несолидно. Слезливо, мелочно, чувствительно, сентиментально, посредственно -словом, нелитературно. И не ново. Вечные темы, а вечные – значит, реакционные, потому что не хотят меняться. Все это неоригинально, не открывает новых горизонтов.
   – А жрать дерьмо, по-твоему, авангард?
   – И еще я заметила, что настоящие вещи уже и не представить. Чтобы найти их, чтобы до них добраться, надо преодолеть немыслимые культурные заслоны, вести настоящие археологические раскопки, а потом тебя обзовут реакционером, потому что постоянные величины не меняются, постоянное – это отсталое. У меня не хватило воображения найти настоящие вещи, Зайчик мой Жанно. Они погребены под слоем лжи и как бы вроде их же собственными обломками. Можешь сам попробовать. Чем искренней ты будешь, с тем большей радостью все скажут, что ты – пустое место. Чем больше говоришь правду, тем больше ее прячешь, Зайка Жанчик. Валяй. Пиши. Печатайся. Не бойся, тебя не раскроют. Твоя мать и брат могут спать спокойно.
   – Я боюсь.
   – Если тебя выследят, всегда сможешь вернуться в больницу. Я буду ждать тебя. Они скажут: «Вы что, не поняли, что он психопат?»
   – Я боюсь.
   – Страх – это просто еще одна настоящая вещь.
   – Они будут безжалостны. Презрительны, насмешливы. Меня будут ненавидеть, отвергать. Это тебе не массовые убийства, не лагеря пыток, Алиет. Это им понятно, к такому они привыкли, это рутина. Ты не все про меня знаешь. Когда мне было четыре года, я убил котенка. Это тебе не Пиночет и не вырезанные груди женщин в Бейруте, это-то им понятно, а тут – котенок. Они не простят.
   – Согласна. Но ты же не обязан все говорить.
   – А если догадаются, что я нормальный?
   Впервые с сотворения мира у нее в глазах вспыхнул гнев.
   – Не говори глупостей. Если бы ты был нормальным, меня бы здесь, с тобой, не было. Если бы ты был нормальным, я бы плюнула тебе в лицо.
   – А когда мы снова будем спать вместе?
   – Вопрос нелегкий, Зайка Жанчик. Серьезные психи вроде нас лишены сексуальности. А то можно вызвать подозрения. Но я обещаю сделать так, что мое состояние резко улучшится… Встретимся вне больницы.
   Она серьезно на меня посмотрела:
   – Конечно, пока меня тут не будет, кто-то должен кормить единорогов. Теперь их у меня сто.
   – Лучше уж не говори им о своих единорогах.
   – Ничего, обойдется. Я объяснила доктору, что в детстве у нас дома на ковре был выткан единорог. И с тех пор он всегда со мной. Доктор был очень доволен. Он истолковал это как регрессивный тип поведения и отказ расставаться с детством.
   Я твердо сказал:
   – Лучше не говорить им про единорогов, Алиетта.
   – Да почему?
   – На меня от них тоска зеленая нападает. Это животное мифическое. Как человек. Не могу выносить эту мысль. С ума сойду.
   – Осторожно, идет Джереми…
   Джереми славный парень, санитар, бывший регбист из команды Монпелье, девяносто килограммов одних мускулов, но он был тихий, и ему нужно, чтобы рядом были слабые, для того чтобы чувствовать себя чуть-чуть сильнее.
   – Сделаем ему форельку?
   Шутка с форелью – классическая шутка психов, она срабатывает всегда, и санитары боятся ее как огня.
   – Привет, Джереми.
   – Здравствуйте, друзья. Идите обедать.
   Я взял Алиетту под руку, мы сделали несколько шагов, потом она остановилась и подняла руку, показывая мне что-то на самой вершине дерева:
   – Смотри-ка, форель.
   –Где?
   – Да вон, на дереве.
   На лице у Джереми обозначилось страдание. Я сказал:
   – Алиетта, ну как может форель попасть на дерево?
   Она пожала плечами:
   – А если она ненормальная…
   – Все, все, – сказал Джереми. – У меня плохие новости. Говорят, вас скоро выписывают. Вернетесь назад.
   Я побледнел.
   – На зад? На чей зад?
   – Да ни на чей, а к вам. В физическом смысле.
   – К нам? Что это значит, к нам? Где это, к нам?
   – Ну, этого никто не знает, зато так говорят.
   Алиетта поехала к сестре, а я – в Париж, к Тонтон-Макуту. Он обычно селит меня на седьмом этаже без лифта в комнате для прислуги. Я вам уже говорил, что Тонтон-Макута убило на войне и что с тех пор он неплохо устроился. И то правда, в каждом городе полно людей, которые погибли на войне, но все как-то живут.
   Может, вам покажется, что я человеконенавистник, но я столько любил, да и до сих пор люблю такое количество людей, что вынужден защищаться. Любовь-то безумная.
 
***
 
   Раз или два на меня еще накатывал удавизм, с целью избежать себе подобных и законов жанра, и я уже рассказал вам с должным здравомыслием о том, как, чтобы не нянчиться с удавом у себя дома, Тонтон-Макут отправил меня к доктору Христиансену, в Копенгаген.
   Я чувствовал себя хорошо. Я покончил с матерью, напечатал ее и отдал издателю. Доктор Христиансен часто приходил со мной побеседовать в своей красивой русой бороде, которой нелегко расти на таком человеке. Он бегло говорит по-французски, что свойственно гуманистам, то есть я этим хочу сказать, что он не путается в словах.
   – Знаю, друг мой, знаю: где гены есть, там наслажденья нет. Но в вашем случае ведь не папа с мамой спали. Дело, в общем, более семейное. Так что ваши гены не гаже других. Не стоит огорчаться.
   Может, мне бы это и удалось, если бы на следующий день мой издатель не потребовал предъявить доказательства моего существования. И заодно известила (это была она) о своем прибытии.
   Двумя месяцами раньше, в Женеве, я уже встречался с литературным редактором Мишелем Курно, – это было после моего возвращения из Бразилии, куда я вроде бы и не ездил. Хотя где же я тогда пропадал? Я приехал в Женеву на деньги Тонтон-Макута, не по психическим показаниями, а чтобы сбросить вес в Институте доктора Ленна, который разработал новый метод. Я не мог таскать на себе такую тяжесть, это становилось опасно для сердца. Миллионы и миллионы килограммов, сколько точно – не знаю, я же не геолог, не географ. Точный вес мира неизвестен, он варьирует в зависимости от человека. С помощью доктора Ленна я сбросил несколько килограммов.
   Редактор был со мной очень мил. Как-то раз он мне просто сказал: «Это не помешало Гельдерлину оставить великое поэтическое наследие». Все, что я знаю, так это что Гельдерлин тридцать лет пробыл психом. Дороговато за литературную премию. Никакое поэтическое наследие столько не стоит.
   Гельдерлин умер сумасшедшим, потому что не сумел сбросить вес.
   Но копенгагенская встреча была гораздо опаснее для меня, потому что госпожа Галлимар одновременно объявила мне о прибытии журналистки из Монда, Ивонн Баби. Она тоже ехала убеждаться в моем существовании. Компетентные источники по-прежнему утверждали, что я – это не я.
   Я не мог отказаться. Лучший способ доказать, что вы в действительности не существуете, это встретить человека в открытую, с носом, с мордой и разным словесным фоном. Лучшего доказательства небытия не существует.
   Итак, я принял своего редактора и госпожу Ивонн Баби в Копенгагене. Встреча состоялась не «в доме у Ажара», как у нее написано, потому что в клинике было нельзя. Жена доктора Христиансена пустила меня к ним пожить. Там был даже садик с собаками. Сенбернарами. Сенбернары не кусаются, несмотря на свою известную репутацию.
   Алиетта специально приехала из Кагора, чтобы поддержать меня во время этого испытания. Может, она была не полностью видимой, но я знал, что она рядом.
   – Ваша книга производит слегка непричесанное впечатление…
   Ха-ха. Теперь-то я смеюсь, а тогда было не до смеха. Я совершенно не растрепан. Я трепан. Год за годом меня трепала жизнь.
   – Простите, у меня икота.
   – Вы знаете, это совсем не похоже на книгу начинающего писателя…
   Я чуть не описался от счастья. Я вечно писаюсь к месту и не к месту. Мечтаю об облегчении.
   Я не произведение начинающего писателя. Я произведен веками и комбинациями заслуженных, тысячелетиями сцеплявшихся генов. Какие уж тут начинающие писатели.
   Алиет пришла мне на выручку и подала чай. Я налил себе чашку, положил сахар. Крыс не добавлял. Ничего такого. Чай с сахаром. Все как у людей.
   – Вам совсем никто не помогал?
   Тут у меня был соблазн. Я мог устроить серьезные неприятности Тонтон-Макуту. Стоило мне сказать слово, и он бы стал орать, все отрицать, протестовать, опровергать, все для того, чтобы своим преувеличенным протестом дать понять, что он очень даже мне помогал, хоть как-то все причесал-пригладил.
   В минуту ненависти мне захотелось все это на него навесить. Сказать госпоже Симон Галлимар, что это он убедил меня сделать книгу из мучений моей матери.
   И тут случилось необъяснимое. Впервые в жизни мне захотелось быть собой. Не удавом, хотя удавы ни в чем не виноваты, тем более в наших хороших поступках.
   – Никто мне не помогал. «Голубчик» целиком автобиографическая книга. Редактор улыбнулся:
   – У вас и вправду прекрасное чувство юмора.
   Накося выкуси. Попробуйте шесть месяцев быть удавом в Париже – потом говорите о чувстве юмора. Как только гады видят кого-то, кто не похож на них, они кричат: «Гад!»
   – По-видимому, литература – смысл вашей жизни, – сказала госпожа Галлимар,
   Я кивнул. Алиетта положила мне руку на плечо, чтобы успокоить. В конце концов, это не большее вранье, чем единороги или форель на дереве в Кагоре.
   – Должна вам сказать, что снова встал вопрос о литературных премиях…
   – Вы же знаете, я отказался…
   Это была правда. Утром в день присуждения литературных премий, в 1974 году, Алиетта отнесла издателю и членам литературных жюри письмо, в котором я снимал свою кандидатуру.
   В то время у меня было достаточно причин, чтобы не засвечиваться. Я всегда хотел быть врачом, педиатром, потому что все идет оттуда, и, если вовремя вмешаться, наверно, еще можно что-то изменить, помочь. Но я был не способен семь лет упорно учиться. Поэтому стал делать аборты – так мне казалось, что я спасаю человеческие жизни. Настоящие врачи донесли, что у меня подпольная медицинская практика.
   Пришлось лечь на дно.
   Я искал другие пути войти в норму и снова завязать отношения с реальностью. Это было мое первое близкое знакомство с галоперидолом и с нейролептиками. Элоиза уже получила диплом филолога, и я трудоустроил ее в публичный дом на улице Гут Дор, там было еще три девицы, обслуживавшие в среднем по полета клиентов в день. Поскольку все посетители были негры, в расизме нас было не обвинить. Элоиза помогла мне собрать факты о жизни проституток и о Гут Дор и написать «Всю жизнь впереди», которая тогда называлась «Каменная нежность». У меня были неприятности с полицией, которая преследовала проституток и требовала часть авторского гонорара. К тому же в ходе следственного эксперимента комиссар полиции подцепил гонорею и жутко на меня обозлился. Действительно, если сифилис иногда дает интересные результаты по части гениальности, например у Ницше, Гейне, Бодлера и у многих других, то гонорея никому ничего хорошего не сделала и, в общем-то, является искусством ради искусства.
   Я не хотел быть признанным ни буйным, ни наследственным больным, ни, главное, симулянтом, потому что я прекрасно знал, что я – не удав. Нейролептики вызывали моментами особенно жуткую ясность ума, и тогда мои человеческие характеристики просто бросались в глаза.
   Словом, неподходящий был момент для того, чтобы предстать перед публикой. Все, что я хотел, – это ни слухом ни духом. Мир в душе.
   Поэтому я отказался от премии, но через несколько месяцев написал письмо своему издателю, говоря, что это неправда, что я не отказывался от премии, что первое письмо было фальшивым, Я не хотел, чтоб кто-то мог подумать, что я асоциален или что у меня принципы.
   Я не так-то прост. К сожалению, простых людей вообще нет.
   Мой редактор, казалось, чувствовал себя не совсем ловко.
   – Но я думал, что то письмо было фальшивым…
   Что я по-настоящему ненавижу, так это ложь, уж слишком это честное дело.
   – Я – сложный человек.
   Ну, тут я их все-таки сделал. Они обрадовались и успокоились. Сложные чувства – модная штука. Больше они ничего не говорили. Я был в русле новейших течений. На злобе дня. И кроме того, я чистосердечно признался. Это их растро-ого-ого-растрогало. Открытый человек – душу нараспашку. Вот он я, во всей наготе. Берите меня, люди. Человеческие документы раскупаются лучше, чем романы.
   – Послушайте, – сказал я. – Это невозможно.
   – Что невозможно?
   Но это было невозможно. Такая любовь, как у меня, всегда превращается в ненависть. Я никогда не прощу.
   – Ну что вы, господин Ажар, у каждого бывают психологические трудности…
   Я всхлипнул было, но боялся переборщить.
   – Вспомните, что ваша первая книга сразу была замечена и привлекла пятнадцать тысяч читателей…
   Неправда. Они прочли мою книгу и, может быть, получили удовольствие, потому что в ней говорится про кого-то другого, и им стало легче. Но я их не привлек. Мысль о том, что книга может привлечь пятнадцать тысяч человек, – ужасна. Даже если это книга, которая рассказывает о том, как похудеть, и то рекомендуется осторожность.
   Я не хочу, чтобы кто-то следовал за мной. Клянусь всем, что есть святого, не хочу никого никуда вести.
   Это самозащита, только и всего.
   А в остальном я говорю тихим голосом, как мышка, – Ажар, это по-угро-фински «мышка», я тихим голосом кричу только об одном, о том, что мне страшно, что будет еще страшнее, что страх в 1976 году такой же, как всегда, только больше, он – единственная абсолютно подлинная вещь, глубокая, универсальная, по-братски разделенная на всех, и в тот момент, когда я пишу эти строки, волосы встают у меня дыбом при мысли о том, что я сижу на стуле, и никто-никто не поручится, что это – стул, а не что-то вроде как бы агента или члена опасного заговора с целью придания окружающему миру спокойного, обычного, привычного вида.
   Не верьте мусорной корзине, пепельнице, столу, за их неподвижностью скрывается привычная уловка: пройдет секунда, они подпрыгнут, и все взлетит на воздух.
   Не расслабляйтесь. Вас слушают враждебные слова. Все блеф, ничего подлинного нет и не будет, пока мы сами не станем собственными авторами – и собственным произведением. И поверьте: так было, еще когда бряцал лирой Гомер. Из дерьма вроде нас ничего стоящего не выйдет. Может, дерьмо поменять?
   Доктор Христиансен в подходящий момент приказал мне заткнуться, но подходящего момента все как-то не случалось.
 
***
 
   Новый договор я подписал как и предыдущий: Эмиль Ажар. Я беспокоился: уже второй раз я использовал одно и то же имя, а я ужасно боюсь смерти. Но доктор Христиансен успокоил меня.
   Ничего страшного. Судьба не нашла вас под именем Ажар, не найдет и под другим. Судьбе плевать. Судьба все сожрет. Да и вообще, что такое для судьбы все наши имена… И псевдонимы. Ваш удав когда глотает мышь, не спрашивает ее имени. Я знаю, конечно, что викинги в минуту смертельной опасности торжественно переименовывали соответствующего человека… Судьба охотится за Карлосом, а хватает Педро. Викинги думали, что смерть ошибется и Карлос останется жить.
   Я все-таки постарался себя обезопасить. Первый литературный договор за меня подписал один таксист из Рио-де-Жанейро. Так что, если судьбе надо будет кого-то наказать, все отольется не мне, а бразильцу. Хотя Рио-де-Жанейро все-таки довольно далеко от Кагора. Можно и промахнуться, учитывая, во-первых, расстояние, а во-вторых, всех тех подонков, которые там тоже давно должны получить по заслугам.
   Итак, первый договор подписал не я, второй, на всякий случай, собирался подписать именем Эмиля Ажара. Я ставил и ставил свою подпись – и не мог остановиться. Меня просто завораживал этот процесс. Я страдал симуляцией, мифоманией, паранойей, а теперь еще и манией величия. Прикрытие лучше некуда.
   Доктор Христиансен призывал меня не расслабляться, но я думал, что все сделал очень ловко. Расписался пару сотен раз, так что палас в моей конуре был весь усеян белыми листами с как бы вроде моей подписью, скачущей по страницам, и вдруг меня охватил ужас. Подпись становилась все уверенней, все более похожей на подпись, типовой, идентичной, данной, твердой. Он существовал… Некий человек, личность, жизненная ловушка, наличие присутствия, изъян, уродство, травма, которая гнездилась во мне и становилась мной. Эмиль Ажар.
   Я воплотился.
   Я застыл, схватился, замер, схвачен, зажат. Да что там, я был. От страха у меня обычно все летит вверх тормашками. Сразу кораблекрушение и паника на борту, SOS, и нет спасательных шлюпок.
   Он плавал рядом и цеплялся за мой рукав. И я видел, что ему так же страшно быть Ажаром, как мне – Павловичем. А поскольку мы оба боялись смерти, конца этому бздению видно не было.
   Он трепыхался, пытался от меня отлепиться. Он так хотел выпутаться, что вокруг мелькало шесть его лап, три совершенно некомплектных крыла с миленькими чешуйками, в которых не было ничего человеческого, и крошечные розовые ужасно материнские соски, потому что все-таки, несмотря ни на что, он немножко мечтал о любви. Он пытался выкарабкаться, стать совсем другим, например крапчатой кувшинкой зоологического царства, но получалось у него не лучше, чем у меня, и как он ни твердил «да-да-да», получалось не смешней, чем у сюрреалистов. Хотя он точно был одним из них, и до упора, если так бывает, со всеми органами и элементами, чтоб больше мучиться. Максимальный шизофреник, генетического порядка, именем отца, и матери, и сына: из тех, что одним боком смердят, а другим пахнут мирром, и с расквашенных в кровь губ вдруг срывались стихи о любви, хотя, по идее, там должна была быть одна зверская агрессивность. Иногда ему удавалось, в сверхъестественном усилии, выкрикнуть правду, поменять рот на анус, но из того места, где в норме должно было быть одно дерьмо, колечками выходили, как у ловких курильщиков, святые нимбы, красота и жертвенность, которыми он тут же ловко прикрывал свои подлые поступки. Из предсмертных хрипов он творил шедевры, из зловонного дыхания – профессоров-лингвистов, от которых несет чем-то бессмертным, – хорошее слово, если бы им долгое время не вытирали задницу смерти. Единственное, что ему не удавалось у себя поменять, так это органы размножения, потому что вроде как нужно, чтоб все продолжалось, раз настоящего Автора нет.
   Не получалось у Ажара прикинуться чайником, овощем, имяреком, водянистым местоимением – и перестать стыдиться себя и собственной лжи.
   Кретин несчастный. Чем больше он старался не быть человеком, тем человечней становился.
 
***
 
   В эту ночь у меня были новые галлюцинации: я видел реальность, сильнейшее из галлюциногенных средств. Вынести это не было сил. У меня есть в больнице приятель, так ему, счастливчику, мерещатся то змеи, то крысы, то червяки или другие симпатичные штуки. А мне – только реальность. Я встал, зажег надежду, чтобы стало посветлее и не так правдиво. То есть спичку. Никогда не говорите правды. Я не стал зажигать свет, потому что он включается надолго, а спичка гаснет быстро, и сразу зажигаешь другую, и зажигается надежда, и каждый раз становится легче. В коробке спичек – пятьдесят миров, пятьдесят цивилизаций, значит, в пятьдесят раз больше надежды, чем у электрической лампочки. С первой спички галлюцинации исчезли, и я увидел Христа. Рядом с ним стоял Момо, еврейский арапчонок, Мохамед из золотой капли Гут Д'ор, – помните, «Вся жизнь впереди», проповедь расизма и антисемитизма, как писали те, кто неспособен отличить расизм и антисемитизм, потому что это их естественная воздушная среда обитания, а чем дышишь, то не нюхаешь. Мохамед, которого для франкозвучия зовут Момо, стоял рядом с евреем по имени Христос, уполномоченным по любви и спасению человечества нарочно для преследования евреев, потому что христианскую цивилизацию изобрел еврей, и христиане не могут простить этого евреям, потому что это их ко многому обязывает. Доказано же клиническими испытаниями, что христиане ненавидят евреев за то, что те сделали их христианами – с вытекающими отсюда обязанностями, соблюдать которые лень.
   Момо стоял рядом с первым избранным евреем, оба смотрели на угасающую надежду, которая, как полагается, должна была обжечь им пальцы, но только на этот раз горела почему-то дольше обычной спички, ведь за нее болели двое, и для морального духа нашей команды так было лучше.
   – Как считаешь, обожжет он себе пальцы? – спросил Момо, глядя на спичку.
   – Нет, – сказал Христос с сильным русско-еврейским акцентом, хотя в Россию он не заглядывал с тех пор, как там появились психиатрические клиники. – Думаю, нет. Эта спичка не обожжет ему пальцы.
   – Думаешь, погаснет раньше?
   Еврей подергал себя за рыжую бороденку. Для пущего антисемитизма у него еще был горбатый нос.
   – Ничего. Возьмет другую.
   – Да та, которую он сейчас держит, – она-то его обожжет или нет? – спросил Момо.
   – Она обожжет ему пальцы, только если погаснет раньше, – сказал Христос – он знал толк в надежде и в цивилизации и, кроме того, всегда держал про запас философию Талмуда.
   – – И потом, свечка горит, а пламя не растет.
   Тут он засмеялся, потому что вспомнил, что евреев всегда обвиняли в ростовщичестве.
   – А я думаю, что эта спичка сначала обожжет ему пальцы, а потом погаснет, – сказал Момо с логикой ребенка, который никогда не отстанет. – На что спорим?
   – Нет, – сказал Христос твердо, потому что он был слабый человек и, как мог, сопротивлялся. – Я никогда не спорю. Вера не позволяет.
   – Проиграть боишься, – сказал Момо, который был мусульманином, а в этом смысле христианином, буддистом и евреем.
   – Плевать мне, проиграю или нет, – сказал Христос, с бельвильским акцентом, поскольку посещал Бельвиль из любви к бедности. – Я всегда проигрывал. Я рожден для проигрыша. Люблю проигрывать, всегда проигрываю, и в этом моя сила. Я слабый человек, вот почему я еще держусь. Чем больше я теряю, тем больше они дергаются. Я точу их изнутри, подтачиваю своей слабостью, У них от этого непрохождение совести. Не суй руки куда не надо, Момо, глупая это привычка, а то потом не знаешь, в чем ты виноват. Конечно, я проиграю – и что? После моей первой крупной неудачи обо мне две тысячи лет все говорят и никак не наговорятся.