В три часа ночи я был в реанимации. Я проглотил упаковку тетромазина.
   Он переписал все начало в черную тетрадь. Но он сделал это по просьбе доктора Хри-стиансена, «учитывая его состояние» и «чтобы он не чувствовал себя отвергнутым». Это уже ничего не значило. Вышел не знак любви, а часть психиатрического лечения.
 
***
 
   В город меня больше не выпускали. Но по утрам я гулял в парке, сенбернар лизал мне руку, доберманов я больше не боялся: как их ни называй, все равно они только собаки. После обеда я иногда записывался в Иностранный легион, пытался закоренеть. В Турции случилось землетрясение, и я плакал от радости, потому что это было природное бедствие и я тут был ни при чем.
   Был один страшный момент, когда аргентинская полиция нагрянула, чтобы отрезать мне правую ладонь – установить мою личность раз и навсегда с помощью отпечатков пальцев. Было столько убитых во время уличных боев, что тела оставляли и отрезали только ладони, а потом везли их сверять с центральной картотекой.
   Должно быть, они давно подозревали, что все началось с меня. Но доктор Христиансен не пустил их, потому что психбольницы – это храмы и на них распространяется неприкосновенность. Потом были издевательства и оскорбления моей памяти. Чилийская политическая полиция назвала себя ДИНА. Дина – имя моей матери. Конечно, это совпадение, я не утверждаю наверняка, что полиция Пиночета выбрала это имя с единственной целью мучить меня. Я просто привожу здесь реально существующий факт, тысячу раз упоминавшийся в газетах, но дело в том, что имя моей матери явно пытаются примешать к зверствам и мерзостям, которые я выносить не могу. Я переношу их только благодаря химическим средствам первой необходимости, но они помогают мне и совершенно не действуют на Чили.
   Мне звонили высокопоставленные друзья, пытались собрать конференцию в верхах, чтобы меня оставили в покое. Но не хватило верхов.
   Иногда пряталась Алиетта, растворялась под влиянием ЦРУ и КГБ. ЦРУ и КГБ были повсюду, и я слышал постоянное гудение полицейских.
   Я не обманываю себя. Я знаю, что окружаю себя отборными, лучшими кадрами, чтобы не пойти на дно. Потому что самый жуткий страх имени не имеет, огромная величина никогда не высвобождается в ощутимый ужас. Сердце перепрыгивает этапы, бежит навстречу худшему, чтобы со всем покончить разом. Но неизвестное пятится и не дается в руки, и страх при его преследовании растет. Опасность отказывается обнаружить себя и выйти из небытия, подчеркнутого сообщнической неподвижностью каждого предмета. И тогда мне надо любой ценой обосновать свой безымянный страх: вот уже у него харя Пиночета, голова убийцы и смердящее, растерзанное тело. Мне нужно, чтобы пытали людей. Чтоб отрезали ладони, чтоб КГБ и ЦРУ и черные развалины слетались мне на помощь и чтобы отборные кадры подтверждали мой ужас. И тогда он перестанет быть безымянным, обретет имя собственное. Это хитрость гиены, которая питается привычной мерзостью, чтобы меньше бояться. Наконец-то мой страх закономерен, я – часть этого мира. Вот уже я лучше в нем ориентируюсь и спрашиваю себя: может, мы разрабатываем собственные системы мерзостей, чтобы стать повелителями ужаса? Освободиться от страха. Создать государства неслыханного, полностью рукотворного полицейского террора. Так нам легче, мы будем знать закономерность, повод, ритуал, регламент гадостей и травли, код дегуманизации и преследований, определенные места для пыток в человеческом теле и разуме, так мы избежим неустанно и скрытно надвигающегося мрака» а он все ближе, но на поверхности не виден, и я хочу, чтоб он наконец явился, чтоб все кончилось и наступил праздник или все стало ясно. Я дергаюсь, ору, зову на помощь кадавров – добрых самаритян и преступления Скорой помощи. Они гонят неведомое прочь, у них есть человеческое имя, и за их ощутимостью я забываю то, чего нет и что готово напасть на меня оттуда, оттуда и оттуда.
   Я хотел бы украсить стены портретами великих мучителей, чтобы источники ужаса, которые можно кому-нибудь приписать, всегда были перед глазами.
   Над кроватью я повесил икону, для конкретности.
   Он склоняется надо мной и трогает мой мокрый от пота лоб.
   – Почему бы это не записать? – шепчет он. – Жаль доводить себя до такого состояния, Ажар, и не написать хоть несколько страниц…
   Но его нет. Это только фотография, которую я держу на тумбочке, чтобы злиться. За окном воркуют и целуются сиреневые бандиты и кровопийцы.
   Я часто видел Анни рядом с собой, но я знал, что это повседневность на инвалидном кресле догоняет меня и хочет прибрать к рукам. Обычный мир цеплялся ко мне, подступал к глазам, к горлу, к органу чувств, впихивал в меня по сто пятьдесят граммов галоперидола в день, чтобы отрезать путь к бегству. Его не останавливали жертвы, он бросал бомбы, сидя на куче трупов, с сигаретой в зубах и автоматом под мышкой. Фамилия его была Калашников, и он патронов не жалел. Он не исключал возможности бактериологической войны и разрушения защитного озонового слоя, чтобы облегчить доступ к Отцу с целью взаимного уничтожения.
   Однако, хотя я и был тайно заражен, как Плющ, по диагностике советских психиатров -врагов СССР, «реформаторскими и мессианскими тенденциями», меня не подвергли лечению инсулином, с транквилизующей комой.
   Доктор Христиансен рекомендовал писать по девять-десять часов в день, чтобы уменьшить дозы реальности путем выдавливания ее наружу. Он говорил, что литература для меня так же полезна, как дефекация. Я послушал его, и мало-помалу он снял все остальные лекарства.
   Я помогал, поскольку у всех добровольных эмигрантов всегда есть скрытая надежда вернуться, и это прискорбно известный факт, что даже самые решительные шизофреники часто соглашаются вернуться.
   Я писал. Я пишу. Я на 77-й странице рукописи. Конечно, я хитрю. Я не говорю ни о… ни о… и, уж конечно, ни о… потому что это был бы четкий, понятный язык, который множит и заделывает дыры и пожарные выходы, ставит на отсутствующие окна решетки и называет их твердыми фактами.
   Взять, например, краполет. Это капитальный элемент трансплантации, а также Сакко и Ванцетти, и ничего он не значит. Значит, есть надежда. Есть отсутствие привычного рутинного смысла и, значит, надежда на что-то.
   Я закончу свою книгу, потому что пропуски между словами дают мне шанс.
 
***
 
   Я чувствовал себя немного лучше. Я узнал, что спецкор от мира сего не приезжал в Копенгаген, что все это мои страхи и разные фантазмы, и написал госпоже Ивонн Баби письмо, в котором просил прощения за то, что побеспокоил ее по пустякам.
   Иногда меня все еще беспокоили государственные деятели. Тогда я навещал одного знаменитого соотечественника, приезжавшего к доктору Христиансену пару раз в год на лечение. Бывший министр, обломок прошлого и, значит, человек с большим будущим. Его мучили периодические приступы страха, которые доктор Христиансен называл его месячными: и тогда он гнил и рассыхался, как только вокруг него начиналось какое-нибудь движение. Ему казалось, что все заминировано, все пустое, все сгнило изнутри и при малейшем дуновении разлетится пылью и прекратит существование. Состояние ухудшилось после Португалии, потому что он ничего не понял в том, что произошло. Он отказывался принимать ванны, потому что пыль при контакте с водой превращается в грязь. Вокруг него надо было ходить на цыпочках, затаив дыхание, чтобы он не рухнул и не превратился в кучку пыли. Если послушать его во время приступов, то следовало выставить вокруг него армию и полицию, чтобы избавить его от всяких посягательств. Медсестра должна была заворачивать его в полосочки ткани, как мумию, чтобы ему было спокойней, чтобы он убедился, что не превратится в песок, помочь ему почувствовать свою плотность. Но приступы никогда долго не длились, потому что опросы общественного мнения убеждали его в том, что он фигура реальная и внушает веру. Тогда он верил, что действительно и прочно существует. Его зовут господин Депюсси, у него красивое лицо – избирательное и широковещательное, а на телеэкране, да при хорошем освещении, и вовсе совсем как живое. Какое-то время он еще продержится, и это все, что от него нужно.
   Каждый раз, когда я его вижу, мне хочется чихнуть, чтобы напугать его. Но если я чихну, тут же на его место поставят такого же, зато я буду раскрыт и под подозрением по поводу реформаторских и мессианских тенденций, как Плющ.
   Знаете ли вы, что в Осло Норвежская академия ищет безрукого и безногого глухонемого, который не привнес бы никакого вклада в историю нашего времени, чтобы вручить ему Премию мира?
   Господин Депюсси принимал нас – я часто говорю о себе во множественном числе – в полной неподвижности, кстати, полной музеев и шедевров. Вокруг меня была куча других предметов, но я был очень спокоен и не чувствовал страха. Я не говорю, что все предметы – скрытые тигры, которые вот-вот на меня набросятся. Я так не говорю, потому что избрал скромность и осторожность. Мне хочется вернуться в Лот, подальше от мира. Там я лучше себя чувствую больным, чем здесь.
   – А, господин Ажар, кажется, вы собираетесь дать нам новую книгу?
   Дать нам, вы представляете себе? Я сочная груша и живу только для их услаждения.
   – Вы здесь не со вчерашнего дня, господин Ажар…
   – Да, я пишу. И еще наблюдаю. Я прохожу курс лечения, если угодно, но поскольку я веду себя нормально и хожу на свободе, то это бросается в глаза. Я живу с психами, чтобы научиться соответствовать. Так, по крайней мере в Париже, мне вернут водительские права.
   Я поработал еще над мадам Розой, потому что мне не хотелось с ней расставаться, после «Всей жизни впереди» она стала для меня вроде матери со своим склерозом. Я, значит, вскарабкался на шесть этажей вверх без лифта, чтобы побыть с ней по месту ее проживания, и дышал еще тяжело.
   Я громко дышал.
   – Осторожно! – завопил господин Депюсси. – Задерживайте дыхание, ей-Богу! Вы же на меня дуете! Я разлечусь в пух!
   – Я не обязан соблюдать вашу конституцию и ваше устройство, – сказал я, – и отказываюсь задерживать дыхание, чтобы продлить существующий порядок вещей. Мы, левые, нам стоит только дунуть, и мы все разнесем, каждый знает.
   Алиетта положила мне мягкую руку на плечо:
   – Не говори так, Алекс, ты себя напугаешь.
   Господин Депюсси выглядел потрясенным.
   – Вы левый? – спросил он меня почтительно, поскольку был правым и поэтому нуждался в моих услугах.
   – Я не политик, – сказал я, – поскольку я не царствую.
   Но я и не человеконенавистник. Среди шизофреников мизантропов нет. И никогда не было. Они получаются такими от любви.
   Я неспособен на ненависть, потому что овощи вроде меня никого не ненавидят.
   Я настолько дергался из-за своих гуманитарных мыслей, что господин Депюсси начал пылить и дымиться. Я ясно это видел, что доказывает, что он был еще безумней, чем я думал.
   – Извините, – сказал я, потому что больным не стоит возражать.
   Я добавил, чтобы сменить тему разговора:
   – Кажется, Объединенные Нации скоро объявят год дерьма, конечно исключая евреев. У него на лице появилось выражение: «Понял. Ага».
   – Вы нигилист? – спросил он.
   Я не возражал. Это было совершенно неверно, естественно, полная туфта, и, значит, здорово меня прикрывало.
   – Извините, у вас на рукаве холокост, – сказал я, подняв руку и сделав соответствующее лицо.
   – Только не трите меня! – захныкал он, и приступ у него, наверно, достиг своей высшей очки, потому что от него снова пошло облако параноидальной пыли. – Не прикасайтесь к ним, преступление вы этакое!
   – Ничего страшного, мы еще даже не начали играть, – бросил я ему с последней грубостью, потому что было чудесно сознавать, что кому-то еще страшнее, чем мне, это очень успокаивало.
   – На помощь! – прошептал он, потому что он знал, что если кричать, то будет все то же самое.
   – Смерть легавым, – предложил я, чтобы возложить всю ответственность на собак и самому остаться чистеньким.
   – Я никогда не был в Уганде, – твердо заявил он, и он говорил правду, потому что зачем ему было туда ездить, повсюду одно и то же.
   – Они подадут вам это на завтрак, – пообещал я ему, потому что раз уж так обстоят у нас дела, то разницы между концом света и настоем ромашки не видно.
   И тогда я заметил, что происходило в углу комнаты, немного в стороне от нас. Нини пыталась хапнуть Ажара. Нини, как явствует из ее имени, терпеть не может наличия литературных произведений, в которые бы она не пролезла. Если есть надежда, она просто заболевает. Нини пытается с незапамятных времен, и чем дальше, тем больше, заграбастать каждого автора, каждого творца, чтобы отметить его творчество ничем, поражением, отчаянием. У воспитанных людей ее зовут нигилетка, от чешского слова Нихиль, нигилизм, но мы зовем ее Нини, с большой буквы, потому что она терпеть не может, когда приуменьшают ее роль. В этот момент на ковре она пыталась оплодотворить себя Ажаром, чтобы впоследствии нарожать ему деток из ничего.
   Ажар защищался как лев. Но с Нини всегда есть соблазн не сопротивляться, дойти наконец до дна ни-ничего, где находится мир без души и совести. Единственный шанс выпутаться для Ажара был в том, чтобы хорошенько доказать свое небытие, свое состояние как бы вроде пустышки, полное отсутствие человеческого подобия, достойного подцепить такую заразу, как Нини, поскольку ничто по техническим причинам никогда не трахается с ничем. Или, наоборот, открыть на поле битвы что-нибудь настоящее, откровенное, и при этом прикрыть свое сокровенное, я хочу сказать, как рыцарь Байярд Далабри с поднятым забралом, а против него Нини с открытым передком, – поднять забрало и отречься от всякой пустоты и звона, в которых гнездится Нини и откладывает яйца, для того чтобы они лопались и заливали все своей гнилью. Я держал руку Анни в своей, как в самых старых любовных штампах, которых никаким пятновыводителем не выведешь. Я думал о людях, которые любят друг друга, и Ни-ни корчилась на полу в ужасных судорогах и никак не могла найти пустоту в гулкой темной цистерне, звенящей смертью в вечно будущей жизни.
   Я снова выкарабкался, и не в последний раз. Между жизнью и смертью идет борьба литературных приемов.
 
***
 
   Я злился, потому что Тонтон-Макут перестал меня навещать, звонить и донимал меня из Парижа полным равнодушием. Я советовался с Анни, но эта дочь Лота была непоколебима, как соляной столп,
   – Он занят.
   – Я знаю, что занят, с ног до головы захвачен собой. Он что, не помнит, что такое Сопротивление? Пора вспомнить. От него ни слова, ни звука. Я ведь могу и подохнуть.
   – Он очень тебя любит.
   – Любит, как же. Не понимаю, что я ему сделал.
   – Он тебя ни в чем не упрекает.
   – Да, ему плевать.
   – Как только ты его видишь, ты говоришь ему черт знает что.
   – Я пытаюсь говорить шиворот-навыворот, может, так получится сказать что-то вроде правды.
   – Он прекрасно понимает, он всегда говорил тебе, что надо писать, заниматься творчеством…
   Я повторял, око за око, книга за книгу:
   – Я говорю шиворот-навыворот, это попытка сказать подлинное слово…
   – Да, но поскольку он шиворот-навыворот не говорит и даже считает, что все одно, что в лоб, что по лбу, вам надо попытаться найти общий язык. Ты говоришь шиворот-навыворот, он – прямо, я, право, не вижу, в чем разница, что вас разделяет и что вам мешает понять друг друга…
   – Я не прошу его понять меня, совершенно не прошу. И никого не прошу. Еще чего не хватало. Зачем ты мне говоришь такие гадости?
   – Но что тогда тебе от него нужно?
   – Ничего не нужно.
   – Врешь, но слабо – не убеждает. – Она улыбнулась. – Смешные вы оба. Ну просто отец и сын.
   Тут я взорвался:
   – Твою мать, я запрещаю тебе нести такой бред!
   – Ты не имеешь права запрещать мне нести бред. Сейчас Международный год женщины. У нас такие же права, как у вас.
   – Был бы он и вправду моим отцом, он был бы просто подонок, нет ему прощения, так с человеком поступить нельзя.
   – О чем ты? Что он тебе сделал?
   – Ничего. Я знаю. Не зачинал, не усыновлял, когда мне было двенадцать лет. Ему не в чем себя упрекнуть. Но он слишком часто дает мне это почувствовать. Он безупречен. А безупречных людей не бывает. В глубине души он дерьмо. Безупречные люди – это просто те, кто не знает себя до конца.
   – Не думаю, что он себя не знает. Он всегда немного грустен или ироничен.
   – Ироничен? В тысяча девятьсот семьдесят пятом году? Каким же надо быть скотом…
   – Сейчас семьдесят шестой.
   – Все одно и то же. Мы топчемся на месте.
   – Не заводись, Поль. Котик умер. Его не воскресить. Ни тебе, ни ему, ни кому другому. Я молчал. Она права. Котята умирают, потому что вырастают.
   – А еще доктор Христиансен открыл мне одну неожиданную вещь. Я узнал, почему Тонтон-Макут проходил курс дезинтоксикации в копенгагенской клинике.
   Не из-за сигар.
   Он хотел бросить писать.
   Я был потрясен. Со мной случилось самое маленькое удивление в жизни. Я ошибался. Он не был витринным продажным литсексапильным донжуаном. Он боролся, он хотел быть по-настоящему. Он стремился, как я. Искал конца утопии. Но я не спешил сдаваться. Я сказал Анни:
   – Он не курит травку, не колется, не пьет… Он ни за что не хочет чувствовать себя другим, посторонним себе… Это самовлюбленность. Алкоголь и наркотики, видишь ли, сделали бы его иным, кем-то другим, а этого он ни за что не хочет… Он обожает себя и не выносит разлуки с собой.
   – Я никогда ничего не понимала в ваших отношениях. Прямо инцест какой-то.
   У меня по-прежнему бывали довольно жуткие страхи. Доктор Христиансен считал, что это не страх, а состояние тревоги, но я думаю, что он мне просто зубы заговаривал. В такие минуты Алиетта вставала и начинала гладить стул, стол, стены, чтобы я успокоился и увидел, что они добренькие и совсем ручные, не набросятся на меня и не разорвут в клочья.
   Больше всего я боюсь стульев, потому что их форма – намек на человеческое присутствие.
 
***
 
   А назавтра вдруг сбылась во всем своем ужасе моя самая дорогая навязчивая идея, за которую я по слабоумию ответственности не несу. Позвонил парижский издатель:
   – Ажар, у меня хорошая новость. Спецкор от мира сего, госпожа Ивонн Баби, совершит спецприезд в Копенгаген, чтобы взять у вас интервью.
   До меня не сразу дошло.
   – В Копенгаген? А что, я не в Бразилии? Я сам читал в газетах.
   – Послушайте, Ажар, Бразилия далеко, и ехать туда дорого. Зачем отправлять туда Ивонн Баби, если ни вас, ни ее в Бразилии нет?
   Я завопил изо всех сил, потому что в беллетристике обязательно нужно поддерживать главного героя и не допускать накладок:
   – Ни за что! Вы с ума сошли? Она явится в псих-больницу брать у меня интервью? Вы что, не понимаете?
   – Послушайте, дорогой Эмиль, хватит ваньку валять. Ваши проблемы – не психика, как вы утверждаете, а политика.
   – Политика? У меня?
   – Да будет вам. Вы не психиатрический казус, а политический, на вас есть дело в уголовной картотеке. И в нем все рассказано. В четыре года вы убили котенка.
   Я чуть не упал в обморок. Они знали.
   Значит, Освенцим, массовые убийства, нищета, ужасы, Пиночет и Плющ ни при чем: во всем виноват котенок!
   Психоаналитики тоже иногда бывают порядочные свиньи.
   – Я не хочу ее видеть!
   – Прекрасно, но я обязан сказать вам то, о чем говорит весь Париж.
   – О чем?
   – О том, что книгу за вас написал или помог вам написать кто-то другой.
   Это был жуткий удар по органу чувств. Я был убит, правда убит, разбит вдребезги, но собрал себя по частям и от возмущения и ужаса жутко завопил.
   – Не я написал? Не я? Не я? А кто же?
   – Арагон. Кено. Некоторые полагают, что вас вообще не существует.
   Я поперхнулся. Моему авторскому самолюбию был нанесен такой удар, что я удавил бы сто котят и глазом не моргнул – лишь бы оправдаться.
   – Ладно, пусть журналистка приезжает. Готов, если надо, встретить ее в аэропорту с цветами.
   – Только не переборщите. Вы должны соответствовать своей репутации, Ажар.
   – Какой репутации?
   – Своей.
   Не знаю, почему я вдруг подумал о Тонтон-Макуте с настоящим отчаянием. На Гаити бывают такие всемогущие колдуны. Известное дело. Они враз сделают так, что ты загниваешь прямо на корню.
   – У вас уже есть легенда, Ажар.
   – Какая легенда?
   – Некая тайна, что-то не вполне законное, то ли вы террорист, то ли бабник, подонок, сутенер. Вы легендарная личность, и к этому надо относиться бережно. Ото то, что называется редакционные слухи, – лучшая из реклам. За деньги такое не купишь, зато книги с ее помощью продаются действительно здорово.
   – Я услышал свой голос откуда-то издалека, и, может, действительно говорил кто-то другой:
   – На Гаити, в стране тонтон-макутов, есть могущественные колдуны, и они могут сделать на расстоянии с человеком что угодно с помощью черных колдовских приемов. – типа булавки, воткнутой в орган чувств на снимке, ведь на снимке человек совершенно беззащитен.
   И тогда издалека, с Гаити, мой голос спросил:
   – А как расходится книга? Сколько экземпляров продано?
   – Тридцать тысяч, – сказала редактор, и я почувствовал некоторое разочарование, потому что все-таки как же так.
   А ночью я был в Тунисе цветущим апельсиновым деревом. Я всегда хотел быть апельсином и цвести, но так, чтоб вовремя остановиться, не давать плодов, у меня такие принципы.
   Я защищался как мог. Мой любимый автор – Ханс Христиан Андерсен.
   Но я знал, что одному мне не отбиться, и нанял адвоката, потому что со дня на день ожидал чего-нибудь такого, хотя, учитывая изобилие обвинений, которые можно выдвинуть, невозможно точно знать, чего ожидать. Я нанял адвоката Фернана Босса. Я доверял ему, потому что я никогда с ним не встречался. Но с адвокатом Босса нам пришлось расстаться: он утверждал, что меня ни в чем не обвиняют. Это одна из самых цельных личностей, которых я знал, и такой раздолбай, как я, не должен был бы трогать его даже пинцетом.
   Я взял другого адвоката, потом третьего, но все отказывались. Никто не хотел меня защищать. Одни думали, что меня не существует, и боялись остаться без гонорара, другие знали, что я есть, но советовали обращаться не к адвокатам, а к психиатрам. У них, дескать, мои рассказы про котят уже в печенках сидят.
   Один даже сказал, что плохо мое дело, потому что я наследил на все общество.
 
***
 
   Госпожа Ивонн Баби должна была приехать на следующее утро. Я лежал в темноте и не знал, какому Фрейду молиться. Меня зажали, запротоколировали, обналичили; всюду лязгали шпаги, на которые меня полагалось нанизать. Реальность бродила неподалеку, и смертность маячила вдали. В какой-то момент в попытке избежать смерти я заказал себе двадцать фальшивых паспортов.
   Я не хотел становиться известным. Я хотел, чтобы в неизвестном уголке неизвестной деревни у меня была безвестная жизнь с безвестной женщиной, неведомая любовь, еще не известная мне семья и неизвестные человеческие существа вокруг, которые, возможно, смогут построить совсем пока еще неизвестный мир.
   Пишу и боюсь. Я боюсь господина министра внутренних дел. Все наши внутренние дела рано или поздно становятся достоянием министров.
   В восемь утра из Парижа позвонил мой новый адвокат:
   – Ваш: издатель сказал, что вы собираетесь дать интервью миру.
   –Да.
   – Я полагал, вы хотите остаться неизвестным.
   – Я тоже.
   Он строго сказал:
   – Ажар, вы двуличный человек.
   – Я не двуличный. Я наследственный, то есть мои авторы хватают меня и тащат во все стороны. Гены, ничего не попишешь. Вы что, газет не читаете, я же коллективное произведение.
   – Вы хотите стать известным или нет?
   – Нет, – завопил я. – Совершенно не хочу! Но иначе все будут по-прежнему говорить, что мои книги написал кто-то другой! А я этого не выношу.
   –Вам придется объясняться с полицией! Не забывайте, Франция и Дания связаны договором о взаимной выдаче преступников!
   Я похолодел. Не помню, что я ему о себе рассказывал, может даже правду.
   Я просто побелел от страха. Как я ни врал, как ни симулировал симуляцию, а виноват все же я. Всегда я. В этом нет ни малейшего сомнения. Доказательства существуют. Вот они, отпечатки пальцев. Они уже тысячу лет как здесь.
   – Послушайте, господин адвокат, мне было четыре года, когда я убил этого котенка. Тридцать лет назад. Не может быть, чтобы это все еще фигурировало в моем деле. Ведь есть не давность срока преступления? Ей-Богу, я даже почти не занимаюсь онанизмом.
   – Ищите другого адвоката, Ажар. Я от вас отказываюсь. То вы мне говорите, что подложили бомбу в аптеке, то вы тридцать два раза грабили стариков, то ваше настоящее имя Гамиль Раджа, то вы проводите аборты от неизвестного Отца, то вы сутенер, то вы из параллельной полиции, то вы еще и Бен Барка, то вы работаете на ЦРУ и КГБ, – словом, пошли вы с вашим котиком. Атомную бомбу, часом, не вы бросали?
   – Я, – твердо сказал я, потому что в чем, в чем, а в этом я не сомневался.
   – Он опять что-то доказывал, с пеной у рта, и заплевал мне слюнями по телефону все лицо от Парижа до Копенгагена.
   Госпожа Ивонн Баби должна была прийти в полдень. В десять утра Тонтон-Макут был уже на проводе.
   – Ты что, теперь принимаешь журналистов из «Монда»?
   – Ну и что с того? Или только тебе можно?
   – Прошу тебя в любом случае не говорить, что ты мой… племянник.
   Он всегда делает некоторую запинку перед тем, как сказать племянник. Потому что сын двоюродной сестры – это кто, правда? Или, может…