Страница:
– Сладко поете, барин, – задвигал разбитыми губами агент, произнеся первые и последние слова, подписывая ими себе смертный приговор.
Расстрелу подлежало восемнадцать человек, и агента привезли вместе с другими смертниками к уже вырытой яме. Скарута сидел в открытом «Хорьхе», расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за пределами восприятия, человек может чувственно понять ее – и восстанет разум, отринет на краю могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою и увидел агент, когда всмотрелся в желтое дно ямы. Увидел – и глянул на Скаруту в «Хорьхе», а тот поманил его к машине. Еще минута или две – и кое-что о четвертой явке сказано было бы, еще чуть-чуть, еще немного… Агент шел к «Хорьху» прямым и самым коротким путем, между ним и Скарутой – комья желтой глины, выброшенные лопатами. Мысля себя уже отвезенным в обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не пожелал, обошел ее, предстал перед Скарутой, и тот по глазам его понял, что честный разговор состоится. Майор уже толкнул заднюю дверцу машины, приглашая ценного информатора садиться – и все испортил секретарь военно-полевого суда.
Несмотря на приказы Берлина об особом характере войны на Востоке, невзирая на дублирующие циркуляры и устные попреки Ставки, командиры воинских подразделений отказывались принимать участие в расстрелах даже по приговорам военно-полевого суда, соглашаясь лишь на оцепление места возможных экзекуций. Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков, которая полукольцом охватила и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те – все из сил самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и, наверное, в чуть меньшей мере – немцев. В не занятые акциями дни они торчали в казарме, а по вечерам расходились по домам без оружия: выдавалось им оно только по особому указанию и даже на расстрелы выделялось не более обоймы патронов на одну винтовку. Кроме немцев с автоматами, присутствовал врач для констатации смерти приговоренных и судейский чин, этот времени зря не терял: сбросил китель и делал глубокие приседания, с вымахом рук в стороны, наслаждаясь свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и произошло непредвиденное.
Прочесывая кусты, автоматчики наткнулись на бабу с ребенком и пригнали ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем казни. Само собой напрашивалось: бабу с ребенком – расстрелять вместе со всеми приговоренными, и старший из самооборонщиков, рослый детина в кителе без погон и петлиц, толкнул бабу к яме, но вдруг запротивился погрязший в циркулярах и наставлениях законник из военно-полевого суда. Не прерывая лечебно-оздоровительных упражнений, он заявил, что бабы с ребенком в списке нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не установлены. «Семнадцать!» – громко поправил чинушу майор Скарута, на что тот замер в позе гусака перед взлетом, затем медленно осел, чтобы выпрямиться и отчеканить: «Восемнадцать!» И гневно добавил: согласно приказу (последовал номер) на акциях с детьми и женщинами присутствие солдат вооруженных сил Германии – нежелательно, и посему бабу с ребенком надо отвезти подальше, пусть самооборонщики сами решат, что делать, то есть когда и где расстреливать.
Все переговоры с канцелярским дурнем понимались, конечно, агентом, скрывавшим знание немецкого языка, и были им, без сомнения, осмыслены. До него дошло, что камеры ему не видать и трехмесячная как минимум отсрочка смерти в Плетцензее ему не светит; что даже если Скарута и не обманывает его, то теперь им обоим не выпутаться из сетей военно-полевой бюрократии. Так это или не так, но агент принял решение – повернулся и прямиком пошел к собственной могиле, погружая ноги в желтую глину. Тут же раздались сухие бестолковые выстрелы. «Проклятая немчура!» – злобно выругался Скарута. Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом яму, добивая из винтовки тех, кого считал недоумершими. На убитых полетела желтая глина, а потом и земля. Скарута тут же уехал, кипя злостью уже на себя: сообразил, что поступать надо было по-русски, то есть сговориться с судьей и госбезопасностью, кое-кому позвонить, кое-кого подпоить, кое-какой информацией поделиться… Взятку дать, едрена мать! Поскольку «немчура» так и не освоила большевистский, попирающий все законы принцип революционной целесообразности.
И Скарутой было решено: оживить четвертую явку, ведь она когда-нибудь понадобится русским.
Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства.
А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны на границе с генерал-губернаторством; почти рядом с явкой – город, взятый в первый же день войны без боя, место отдыха фронтовиков, получавших краткие отпуска; госпитали, ни одного русского самолета в небе, партизанские квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота.
К шлагбаумной окраски столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным указанием: «Vorlbufiger Treuhandbetrieb der deutschen Wehrmacht», из чего Скарута понял, что когда-то коллективизированное большевиками хозяйство продолжает таковым оставаться, но уже под опекою вооруженных сил Германии; черно-белый столб означал еще и воинское подразделение в колхозе, что настораживало: в таком-то месте – и воссоздавать явку? Еще большее опасение вызывал комендант, пожилой капитан, красочно расписавший Скаруте свои подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе – шестьдесят дворов, треть хат заколочена, семьдесят семь баб, детишки, девять мужиков своих, остальные пришлые, одиннадцать лошадей, состоящих, как и все мужчины, на учете, двенадцать коров (сельхозналог – 800 литров в год на каждую), один трактор. Поначалу колхоз разогнали, разделив его имущество на паи и раздав их сельчанам будто в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то продал, капитан возмутился, пригрозил, мужики и бабы вновь сколотились в колхоз, дела поначалу шли плохо, к лошадям и коровам относятся колхозники по-варварски, вызванный ветеринар проверил скот, пришел в ужас, прибыла экзекуционная команда и высекла конюха. А вообще-то, уверял за рюмкой самогона комендант, народ здесь неплохой, послушный, богобоязненный, как ни странно, в каждой избе – иконы, а одна старуха даже связала ему шерстяные носки.
Скарута едва не расхохотался, чуть не выругался матом. Дурачок немец проповедует братание со славянами, сожительство с ними, то есть то, что встревоженное германское командование называло фратернизацией вооруженных сил и местного населения. Да просунь руку поглубже за икону – и нащупаешь там осколочную гранату «Ф-1»! А подаренные тебе, немчик, носки все равно достанутся старухе. Колом тюкнет по кумполу, сапоги снимет, подарочек стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки!
Нужного же человека он в деревне не нашел. Ничуть не обескураженный, Скарута представился полковнику Ламле, коменданту города и гарнизона, и получил квартиру из резерва для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем не отличаясь от офицеров, которые по вечерам заполняли питейные заведения, деловитым шагом с портфелями и сумками пересекали площадь, шумели в коридорах государственных учреждений, пробивая заявки на дополнительную поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в избытке. Но китель вскоре стал обузой, Скарута переоделся в штатское, цивильное, чтоб толкаться, не вызывая подозрений, на рынке, на вокзале, возле биржи труда, которая, кажется, могла служить идеальным почтовым ящиком. Весь пятидесятиметровый забор у биржи с обеих сторон обклеен стонами, криками о помощи и зовами вечной любви и дружбы. «Кто знает о Михасе Бобрище из Луцка, пусть что напишет…» «Дорогой мой! По-прежнему твоя и жду там, где мы расстались. Фруза». «Мать! Не ищи меня на красной бумаге. Ваня». (В генерал-губернаторстве списки расстрелянных печатались на красной бумаге.) Забор и посмеивался, меняя отрез на обрез; со скидкой продавалась веревка для ухода в мир иной. Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась – как прядь волос, по которой мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной, противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том, что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: «Мы не можем позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в Остлянде. Поэтому – алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших воинов, тем меньше взрывов и поджогов…»
Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских, то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.
В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить на явку.
Глава 4
Расстрелу подлежало восемнадцать человек, и агента привезли вместе с другими смертниками к уже вырытой яме. Скарута сидел в открытом «Хорьхе», расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за пределами восприятия, человек может чувственно понять ее – и восстанет разум, отринет на краю могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою и увидел агент, когда всмотрелся в желтое дно ямы. Увидел – и глянул на Скаруту в «Хорьхе», а тот поманил его к машине. Еще минута или две – и кое-что о четвертой явке сказано было бы, еще чуть-чуть, еще немного… Агент шел к «Хорьху» прямым и самым коротким путем, между ним и Скарутой – комья желтой глины, выброшенные лопатами. Мысля себя уже отвезенным в обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не пожелал, обошел ее, предстал перед Скарутой, и тот по глазам его понял, что честный разговор состоится. Майор уже толкнул заднюю дверцу машины, приглашая ценного информатора садиться – и все испортил секретарь военно-полевого суда.
Несмотря на приказы Берлина об особом характере войны на Востоке, невзирая на дублирующие циркуляры и устные попреки Ставки, командиры воинских подразделений отказывались принимать участие в расстрелах даже по приговорам военно-полевого суда, соглашаясь лишь на оцепление места возможных экзекуций. Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков, которая полукольцом охватила и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те – все из сил самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и, наверное, в чуть меньшей мере – немцев. В не занятые акциями дни они торчали в казарме, а по вечерам расходились по домам без оружия: выдавалось им оно только по особому указанию и даже на расстрелы выделялось не более обоймы патронов на одну винтовку. Кроме немцев с автоматами, присутствовал врач для констатации смерти приговоренных и судейский чин, этот времени зря не терял: сбросил китель и делал глубокие приседания, с вымахом рук в стороны, наслаждаясь свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и произошло непредвиденное.
Прочесывая кусты, автоматчики наткнулись на бабу с ребенком и пригнали ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем казни. Само собой напрашивалось: бабу с ребенком – расстрелять вместе со всеми приговоренными, и старший из самооборонщиков, рослый детина в кителе без погон и петлиц, толкнул бабу к яме, но вдруг запротивился погрязший в циркулярах и наставлениях законник из военно-полевого суда. Не прерывая лечебно-оздоровительных упражнений, он заявил, что бабы с ребенком в списке нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не установлены. «Семнадцать!» – громко поправил чинушу майор Скарута, на что тот замер в позе гусака перед взлетом, затем медленно осел, чтобы выпрямиться и отчеканить: «Восемнадцать!» И гневно добавил: согласно приказу (последовал номер) на акциях с детьми и женщинами присутствие солдат вооруженных сил Германии – нежелательно, и посему бабу с ребенком надо отвезти подальше, пусть самооборонщики сами решат, что делать, то есть когда и где расстреливать.
Все переговоры с канцелярским дурнем понимались, конечно, агентом, скрывавшим знание немецкого языка, и были им, без сомнения, осмыслены. До него дошло, что камеры ему не видать и трехмесячная как минимум отсрочка смерти в Плетцензее ему не светит; что даже если Скарута и не обманывает его, то теперь им обоим не выпутаться из сетей военно-полевой бюрократии. Так это или не так, но агент принял решение – повернулся и прямиком пошел к собственной могиле, погружая ноги в желтую глину. Тут же раздались сухие бестолковые выстрелы. «Проклятая немчура!» – злобно выругался Скарута. Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом яму, добивая из винтовки тех, кого считал недоумершими. На убитых полетела желтая глина, а потом и земля. Скарута тут же уехал, кипя злостью уже на себя: сообразил, что поступать надо было по-русски, то есть сговориться с судьей и госбезопасностью, кое-кому позвонить, кое-кого подпоить, кое-какой информацией поделиться… Взятку дать, едрена мать! Поскольку «немчура» так и не освоила большевистский, попирающий все законы принцип революционной целесообразности.
И Скарутой было решено: оживить четвертую явку, ведь она когда-нибудь понадобится русским.
Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства.
А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны на границе с генерал-губернаторством; почти рядом с явкой – город, взятый в первый же день войны без боя, место отдыха фронтовиков, получавших краткие отпуска; госпитали, ни одного русского самолета в небе, партизанские квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота.
К шлагбаумной окраски столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным указанием: «Vorlbufiger Treuhandbetrieb der deutschen Wehrmacht», из чего Скарута понял, что когда-то коллективизированное большевиками хозяйство продолжает таковым оставаться, но уже под опекою вооруженных сил Германии; черно-белый столб означал еще и воинское подразделение в колхозе, что настораживало: в таком-то месте – и воссоздавать явку? Еще большее опасение вызывал комендант, пожилой капитан, красочно расписавший Скаруте свои подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе – шестьдесят дворов, треть хат заколочена, семьдесят семь баб, детишки, девять мужиков своих, остальные пришлые, одиннадцать лошадей, состоящих, как и все мужчины, на учете, двенадцать коров (сельхозналог – 800 литров в год на каждую), один трактор. Поначалу колхоз разогнали, разделив его имущество на паи и раздав их сельчанам будто в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то продал, капитан возмутился, пригрозил, мужики и бабы вновь сколотились в колхоз, дела поначалу шли плохо, к лошадям и коровам относятся колхозники по-варварски, вызванный ветеринар проверил скот, пришел в ужас, прибыла экзекуционная команда и высекла конюха. А вообще-то, уверял за рюмкой самогона комендант, народ здесь неплохой, послушный, богобоязненный, как ни странно, в каждой избе – иконы, а одна старуха даже связала ему шерстяные носки.
Скарута едва не расхохотался, чуть не выругался матом. Дурачок немец проповедует братание со славянами, сожительство с ними, то есть то, что встревоженное германское командование называло фратернизацией вооруженных сил и местного населения. Да просунь руку поглубже за икону – и нащупаешь там осколочную гранату «Ф-1»! А подаренные тебе, немчик, носки все равно достанутся старухе. Колом тюкнет по кумполу, сапоги снимет, подарочек стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки!
Нужного же человека он в деревне не нашел. Ничуть не обескураженный, Скарута представился полковнику Ламле, коменданту города и гарнизона, и получил квартиру из резерва для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем не отличаясь от офицеров, которые по вечерам заполняли питейные заведения, деловитым шагом с портфелями и сумками пересекали площадь, шумели в коридорах государственных учреждений, пробивая заявки на дополнительную поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в избытке. Но китель вскоре стал обузой, Скарута переоделся в штатское, цивильное, чтоб толкаться, не вызывая подозрений, на рынке, на вокзале, возле биржи труда, которая, кажется, могла служить идеальным почтовым ящиком. Весь пятидесятиметровый забор у биржи с обеих сторон обклеен стонами, криками о помощи и зовами вечной любви и дружбы. «Кто знает о Михасе Бобрище из Луцка, пусть что напишет…» «Дорогой мой! По-прежнему твоя и жду там, где мы расстались. Фруза». «Мать! Не ищи меня на красной бумаге. Ваня». (В генерал-губернаторстве списки расстрелянных печатались на красной бумаге.) Забор и посмеивался, меняя отрез на обрез; со скидкой продавалась веревка для ухода в мир иной. Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась – как прядь волос, по которой мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной, противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том, что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: «Мы не можем позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в Остлянде. Поэтому – алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших воинов, тем меньше взрывов и поджогов…»
Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских, то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.
В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить на явку.
Глава 4
Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке. Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили, говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному остервенению русских, «Хейнкель» прицельно сбросил бесценный груз: жратву, патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары, открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. «В огонь ее!» – заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей, десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина роты, спустившийся в блиндаж, – так уверял Винкель, и ему надо было верить, все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к текущему моменту. «Голым пришел ты в этот мир – и голым уходишь…» – так сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все тряпье, зараженное русской вошью.
Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо молчали, Рудольф сказал просто: «Родился ты невшивым – и умер таким же чистым…»
Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще задумывался – почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у них разные крови: у русских – русская, у немцев – немецкая, да и по новым законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и немецкой.
Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве, обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь, давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни. Кое-какие сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз – и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.
Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным «ивана», Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры…
Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская музыка.
Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу по павшим и плененным в сталинградском «котле», солдаты горестно мычали под мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой. Нашелся и переводчик – самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили неожиданный подарок от «Хейнкеля», мешок с почтой, и теперь издевательским хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и последние вести из прекрасного далека. «Эй, фрицы!» – обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. «Дома у тебя нихт орднунг, корова сдохла!» – гоготали азиаты. Несколько вечеров потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то… И через реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы извиняющимися уточнениями: «А дальше – цензурой вымарано…» В один из вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал, что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях. «Адрес известен! – угрожали русские. – Доберемся до твоего села, каждую нашу женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!..» Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул гранату через реку, метров на сорок… Был бы Траут в живых, он тут же прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене похаживает двоюродный племянник.
И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется.
Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах.
Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского «котла», поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого года.
Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе, показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках, оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке доказывал: река легко преодолима и раздавить русских – дело пяти минут. Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ – занять оборону именно по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка русских, можно окружить – настаивал Рикке, которому до смерти хотелось порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим.
Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток, столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который – в один голос уверяли солдаты – ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким крестом – по статусу – награждались офицеры, действия которых оказали решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно проворчал: «Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными… Поздравляю еще раз».
И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание – и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с 19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке отсылается его жене в Гамбург – извольте жить на фронтовые надбавки, процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском «Адлоне» и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В Мюнхен к матери, а потом – к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же – на свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого, что существует на земле человек, который ждет его, что в каких-то пока неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография: блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул глубоко и счастливо. Молодец связник! «Вы в кольце, и мы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!» Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил по назначению.
Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны, нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. «Кровь бы перелить мне, – пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: – На этих болотах чего только не подцепишь!» Врачи обещали сделать полное переливание.
Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля.
56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года переименованная в егерскую, имела два полка, в 712-м был штаб, взвод связи, мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом (станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения (хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона, который постепенно скукожился в сводную роту.
Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта; стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие вездеходы, утопленные или сожженные грузовики, расставленные где ни попадя мины, – и, слушая сводки о боях под Курском, капитан Рудольф Рикке, весь в мыслях о Трудель, высчитывал, сколько же будет убито русских и немцев до того, как наступит мир и жена родит ему сына, которого он не отправит в пехотное училище – ни в Мюнхене, ни в Гамбурге, ни в Потсдаме, и решение это объяснял укусом вши по имени Гриша. Он и раньше верил только Винкелю, а здешних, в санатории, врачевателей души и тела – возненавидел: они выпихивали на фронт калек, здоровяков же вроде него мариновали, находя в них болячки за болячками, пичкая Рудольфа снотворными, делая его вялым – и это сейчас, когда дела на фронте – сплошное дерьмо. Приемник стоял в палате, и вся палата узнала об артиллерийском салюте в Москве 5 августа, русские праздновали победу, пришлось вернуть им Орел и Белгород, а все потому, что ослабла дисциплина, у русских же дела поставлены иначе: отступил с позиций – расстрел на месте, отбил населенный пункт – каждому бабу на ночь и орден Ленина. «Господа! Господа! – кипел от возмущения сосед, командир саперной роты. – Мы еще побываем в Москве! Мы еще взорвем их Кремль!» Пока же предложил сделать марш-бросок до Риги, есть там девки, которые уважают фронтовиков.
От Трудель, понятно, никаких вестей, адреса госпиталя она не знала, а Рудольфу хотелось проверить себя перед первой брачной ночью. В крестах и медалях рижские девки разбирались не хуже полкового адъютанта, Рикке ссудил саперу значок «За рукопашные бои», девок нашли по объявлению, была среди них русская, которая сразу прильнула к Рудольфу. Напились так, что не смог он достоверно понять, готов ли к встрече с Трудель, да почему-то и стыдно было; русская молола чушь на своем языке, кое-как могла говорить и по-немецки. На прощание спросила, сунув деньги под подушку, как зовут его. «Гриша!» – брякнул вдруг Рудольф Рикке.
Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо молчали, Рудольф сказал просто: «Родился ты невшивым – и умер таким же чистым…»
Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще задумывался – почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у них разные крови: у русских – русская, у немцев – немецкая, да и по новым законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и немецкой.
Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве, обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь, давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни. Кое-какие сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз – и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.
Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным «ивана», Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры…
Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская музыка.
Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу по павшим и плененным в сталинградском «котле», солдаты горестно мычали под мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой. Нашелся и переводчик – самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили неожиданный подарок от «Хейнкеля», мешок с почтой, и теперь издевательским хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и последние вести из прекрасного далека. «Эй, фрицы!» – обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. «Дома у тебя нихт орднунг, корова сдохла!» – гоготали азиаты. Несколько вечеров потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то… И через реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы извиняющимися уточнениями: «А дальше – цензурой вымарано…» В один из вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал, что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях. «Адрес известен! – угрожали русские. – Доберемся до твоего села, каждую нашу женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!..» Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул гранату через реку, метров на сорок… Был бы Траут в живых, он тут же прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене похаживает двоюродный племянник.
И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется.
Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах.
Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского «котла», поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого года.
Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе, показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках, оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке доказывал: река легко преодолима и раздавить русских – дело пяти минут. Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ – занять оборону именно по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка русских, можно окружить – настаивал Рикке, которому до смерти хотелось порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим.
Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток, столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который – в один голос уверяли солдаты – ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким крестом – по статусу – награждались офицеры, действия которых оказали решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно проворчал: «Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными… Поздравляю еще раз».
И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание – и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с 19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке отсылается его жене в Гамбург – извольте жить на фронтовые надбавки, процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском «Адлоне» и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В Мюнхен к матери, а потом – к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же – на свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого, что существует на земле человек, который ждет его, что в каких-то пока неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография: блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул глубоко и счастливо. Молодец связник! «Вы в кольце, и мы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!» Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил по назначению.
Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны, нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. «Кровь бы перелить мне, – пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: – На этих болотах чего только не подцепишь!» Врачи обещали сделать полное переливание.
Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля.
56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года переименованная в егерскую, имела два полка, в 712-м был штаб, взвод связи, мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом (станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения (хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона, который постепенно скукожился в сводную роту.
Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта; стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие вездеходы, утопленные или сожженные грузовики, расставленные где ни попадя мины, – и, слушая сводки о боях под Курском, капитан Рудольф Рикке, весь в мыслях о Трудель, высчитывал, сколько же будет убито русских и немцев до того, как наступит мир и жена родит ему сына, которого он не отправит в пехотное училище – ни в Мюнхене, ни в Гамбурге, ни в Потсдаме, и решение это объяснял укусом вши по имени Гриша. Он и раньше верил только Винкелю, а здешних, в санатории, врачевателей души и тела – возненавидел: они выпихивали на фронт калек, здоровяков же вроде него мариновали, находя в них болячки за болячками, пичкая Рудольфа снотворными, делая его вялым – и это сейчас, когда дела на фронте – сплошное дерьмо. Приемник стоял в палате, и вся палата узнала об артиллерийском салюте в Москве 5 августа, русские праздновали победу, пришлось вернуть им Орел и Белгород, а все потому, что ослабла дисциплина, у русских же дела поставлены иначе: отступил с позиций – расстрел на месте, отбил населенный пункт – каждому бабу на ночь и орден Ленина. «Господа! Господа! – кипел от возмущения сосед, командир саперной роты. – Мы еще побываем в Москве! Мы еще взорвем их Кремль!» Пока же предложил сделать марш-бросок до Риги, есть там девки, которые уважают фронтовиков.
От Трудель, понятно, никаких вестей, адреса госпиталя она не знала, а Рудольфу хотелось проверить себя перед первой брачной ночью. В крестах и медалях рижские девки разбирались не хуже полкового адъютанта, Рикке ссудил саперу значок «За рукопашные бои», девок нашли по объявлению, была среди них русская, которая сразу прильнула к Рудольфу. Напились так, что не смог он достоверно понять, готов ли к встрече с Трудель, да почему-то и стыдно было; русская молола чушь на своем языке, кое-как могла говорить и по-немецки. На прощание спросила, сунув деньги под подушку, как зовут его. «Гриша!» – брякнул вдруг Рудольф Рикке.