Слезы душили меня от такой несправедливости. Но, кажется, не так уж плохи были мои и наши дела. Однажды вели меня к Лукашину, и по дороге встретился Алеша, тоже с часовым за спиной, и Алеша во всю глотку запел: «С одесского кичмана…» Веселый голос, сытый, и сам Алеша не походил на подследственного, одет чисто и по уставу. Взбодренный им, я отказался подписывать обличающие Калтыгина показания, хоть тот и оболгал нас. Мы, написано было его рукой, не выполняли его приказы, пленного майора не уничтожили. И еще много чего – уши мои и глаза отказывались принимать – насочинил о нас Григорий Иванович Калтыгин, которого покарали-таки: исчез наш командир, шли о нем разные слухи.
   Кончилось наконец следствие. Утром проснулся, а под окном свистит по-разбойничьи Алеша. Мы обнялись, мы в общую кучу свалили наши беды, мы обменялись нашими повзрослевшими мнениями. Чистые перед законом и армией, мы простили Григорию Ивановичу все его кляузы, потому что он нас многому научил. Нам помнился тот момент, когда Григорий Иванович виновато улыбался, снимая сапог и разматывая портянку, в чем никакой нужды не было, кроме единственной и благородной: избавить нас от тяжелого, мышцами ощутимого страха. Пообтершись в армейской среде, потолкавшись среди писарского сословия, без которого не может существовать ни один штаб, понаслушавшись разного сброда, всегда лепившегося к тем, кто воюет по-настоящему, набравшись словечек, одинаково звучавших что в Разведуправлении, что в райпотребкооперации, – мы с Алешей пришли к выводу: старший лейтенант Григорий Иванович Калтыгин пал жертвой интриг, его подсидели, он перебежал кому-то дорогу, а еще точнее – он отбил у кого-то «бабу». Что означало последнее, было для меня не совсем ясно. В Крындино переехал узел связи, одна радистка – младше меня по званию, всего ефрейтор – иногда улыбалась мне, но вместо того, чтоб прикладывать руку к пилотке, выписывала в воздухе пальцем какие-то слова, на чем и была поймана начальником узла связи, майором, тот показал мне кулак и пригрозил отправкой в дивизию.
   «Баба», конечно, «бабой», но на них в Берлин не въедешь, нас поэтому снедал интерес: а как же это так получилось, что мы неправильной картой пользовались? Добрый Лукашин отказать нам не мог и посвятил в суть. Дали нам на задание самую точную, как казалось, немецкую пятицветную карту-верстовку, то есть масштаба 1:42 000, а та – копия нашей карты, составленной по съемкам 1929 года. Кого винить – непонятно. Ну, а пока надо радоваться, в самообразовании мы поднялись до высокого уровня, узнали о многогранной проекции Мюфлинга, о координатной сетке Гаусса-Крюгера. Не хуже любого немецкого офицера умели разбираться в обозначениях, тем более что на полях карт давались пояснения! (Эх, знать бы заранее, какие беды принесут нам наши знания!) Когда я завел однажды речь о карте Берлина, так нужной нам, Алеша тихо вразумил меня: «Карта не понадобится. Я этот город обшмонал вдоль, поперек и горизонтально-вертикально!»
   Карты для тренировки выдавал нам Любарка, тот самый человек в серо-стальном коверкоте, при котором Григорий Иванович обозвал нас желторотиками и молокососами. Имел он и воинское звание – лейтенант, но считал себя выше всех командиров. Должность его звучала витиевато, иногда он называл себя делегатом связи, намекал на особой важности документы, к которым допущен, но, понимали мы, ни к шифровке, ни к дешифровкам его не привлекали, он и русского языка-то не знал. «Пакет в зубы – и аллюр три креста!» – даже на такое не был он способен. Посыльный спецсвязи всего лишь фельдъегерь, для пущей важности бравший с собой двух автоматчиков, когда из штаба фронта вез толстое засургученное послание. Такие вояжи случались редко, значительно чаще садился он на велосипед и укатывал в особый отдел, где вышептывал все новости хозяйства Костенецкого.
   Теперь он прилип к нам, работал не без выдумки, и сколько ни предупреждал меня Алеша, я всякий раз обманывался. Любарка выкладывал какую-либо якобы услышанную им и меня касающуюся пакость, а я сдуру опровергал ее, приводя в доказательство факты, его интересующие. Еще дурнее был сам Любарка. Мне, непьющему, полагалась водка, ее он и выпивал, а чтоб я не жаловался, рассказывал разные истории, и я узнал, что до войны Костенецкий учил студентов и был доцентом кафедры, знатоком Германии, по военкомату же числился рядовым, таковым и стал служить, охраняя штаб ПВО Московского военного округа, случайно был узнан учеником своим, комбригом, так и попал германист в разведорганы. А Лукашин – тот и вовсе из бухгалтеров. До финской войны, правда, служил в разведке и был оттуда с позором выгнан. Что до Калтыгина, так его каждая собака знает, перед всеми он выслуживался, умеет ходить на задних лапках, да не всякий раз бросают ему кусок мяса. Очень на него злы, пристрелил он перебежчика, немецкого офицера, сиганувшего через Буг в сентябре 1940 года. Приплыл он, держа в зубах очень ценную карту, но кому-то выгодно было этой карты не иметь, сокрушался пьяненький Любарка, красными глазками ощупывая меня.
   Он был старше меня лет на десять, я не мог поэтому гнать от себя фальшивого, масленого, гаденького человечка. Он к тому же владел притягательным трофеем, аккордеоном «Кантулия», хранил он его вместе с сумками своими в каморке штаба, у Лукашина. Инструмент, к которому так тянулись мои пальцы, покоился и безмолвствовал – в обитом кожею футляре. Играть Любарка не умел, поганил мелодию, изредка позволял мне касаться клавиш и кнопок; меня же сотрясало чудо: из вещного, осязаемого предмета начинало исходить нечто таинственное, рождающее зрительные образы, воспоминания и запахи.
   Что с нами делать – не знал ни Лукашин, ни Костенецкий. Алеша откровенно бил баклуши и не раз возвращался под утро. Меня же отправили в овраг, на стрельбище, учить радисток узла связи держать правильно в руках пистолет и стрелять из него. В скором времени я сделал открытие: со стыдом признался, что задерживаю руку на талиях девушек, когда готовлю их к стрельбе из положения лежа. Было очень приятно. Еще восхитительнее – обнимать их, проверяя положение тел при стрельбе стоя. О моих волнениях радистки догадывались и придвигались ко мне поближе или громко возмущались. Кое-кто шепотом предлагал встретиться вечером, но я, здраво рассудив, от свиданий уклонялся и на тренировочных занятиях держался от девушек подальше, поскольку убедился: тяга к девичьему телу каким-то непостижимым образом снижает меткость моей стрельбы. Я стал мазать, я уже не в «десятку» или в «девятку» всаживал пули, а с разбросом по всему кругу мишени. Это было отвратительно, тревожно, смертельно опасно! Я мог не убить немца и подставить себя под его пулю! Нет, нельзя общаться с девушками, эдак до Берлина не дойдешь.
   В тире зугдидского парка я стрелял из «духовки» лучше всех. Отличался меткостью и на курсах. Угодить Григорию Ивановичу я, разумеется, не мог, но брюзжал он скорее по привычке. Восстанавливая былое умение, я представлял себя то в тире, то на курсах, пока не вспомнил совет бабушки, когда она брала меня с собой в лес по грибы. «Ты его, подосиновичек, – говаривала она, – в глазах держи, он с глаз и перепрыгнет на траву». Первый убитый мною немец полетел, прошитый очередью, в яму, как он лежал там – неизвестно, второй же старательно опустился на коленки и лег неподвижно, лицо к небу, правая рука вытянута поперек тела, левая так согнута, словно хотела почесать плечо. Утвердив в памяти этого немца, я всякий раз видел его, когда касался спускового крючка, и пули мои стали отныне зрячими. Алеша подбрасывал ремень, и пока тот падал, я успевал продырявить его отверстиями, между каждым – ровно два сантиметра.
   Жетончик же я решил смастерить из медальона, подсунутого Алешей. Семнадцать раз уже прыгал я с парашютом, и если бы мне разрешили носить ромбовидный жетончик под значком парашютиста, то цифра «17» яснее ясного говорила бы всем, сколько раз покидал я самолет. А на обратной стороне жетончика я решил нацарапать число убитых мною немцев. Таковых на середину мая 1942 года насчитал я всего 8 (восемь). Конечно, кого-то я ранил очень тяжело, кто-то, дернувшийся при попадании моей пули, скончался. Наверное, я убил больше, но в пионерском отряде я присягал быть честным, таким же поклялся быть, вступая в ленинский комсомол; во всех характеристиках до войны отмечалось: воспитанный, добросовестный, уважает старших, помогает младшим. И чтоб оставаться честным до конца, я ограничился цифрою «8», твердо зная, что еще до Берлина обе цифры на жетончике изменятся в лучшую, то есть в большую, сторону.
   Нас ничему не учили, мы сами пополняли знания, расспрашивая тех, кто возвращался оттуда, из немецкого тыла. Было стыдно. Алеша успокаивал: «Мы еще повоюем! Мы еще потопчем кое-кого в Берлине!»
   Однажды, хорошо поспав после обеда, мы вели тягучий разговор о том, куда податься вечером, где достать рожки к «шмайссеру», будет ли сегодня кинопередвижка. Вдруг солнце за окнами заслонила могучая фигура, мы ахнули: Калтыгин!
   Григорий Иванович ворвался в избу, все сокрушая на пути к нам. Заскулил отброшенный его ногой пес, испуганно закудахтали куры, грохнуло висевшее в сенях корыто, дверь едва не слетела с петель. «Ребятки вы мои!.. – распахнул он нам объятия. – Орлы! Соколики! Наконец-то мы вместе!» Новенькие ремни скрипели на нем, в петлицах – по шпале, вроде бы разжалованный и судимый трибуналом старший лейтенант Калтыгин повысился в звании до капитана. Орденов, правда, не прибавилось, но шумности, самодовольства, угроз Лукашину и Костенецкому – хоть отбавляй. При них он, конечно, укоротил язык, а те сбежались на него, недоуменно взирали на исключенного из списков части бывшего подчиненного. «Прибыл для дальнейшего прохождения службы!» – рявкнул начальникам Григорий Иванович, вручая им пакет. Начальники покрутили его в руках, но вскрывать не осмелились, какая-то чрезвычайно грозная пометка была, видимо, на пакете. Любарка метался между ними и нами. Выбрал руководство, засеменил вслед ему. Из вещмешка размером с грузовой парашют Григорий Иванович извлек разные гостинцы для «мальцов» да стопку советских карт 1941 года. Десять пачек «Беломора» предназначались Алеше, мне протянут был «Самоучитель игры на балалайке», заодно Григорий Иванович на неделю выцарапал у Любарки «Кантулию». Хозяйке ничего не досталось, кроме самого Калтыгина. Как пришедший с мороза человек льнет к печке, так и наша хозяйка норовила то задом, то передом коснуться Григория Ивановича. А тот, фигурально выражаясь, бил копытами и раздувал ноздри. Мы покатывались со смеху, наблюдая за играми непарнокопытных. Потом ушли, развалились в саду и обсудили новости, припомнили наводящие вопросы, что задавались нам во время служебного расследования. Мы не верили, что вдумчивые, аккуратные, въедливые командиры штаба ошиблись, давая нам заведомо негодную карту. Само задание казалось нам невыполнимым и заранее обреченным на провал. Много ошибок совершили мы, но еще больше – начальство, и получалось, что вся задуманная штабом операция – обман, повод для расправы с Калтыгиным, который Костенецкому – как кость в горле, и, наверное, благом была б ему гибель Калтыгина. По душам потолковав уже со многими разведчиками (что, кстати, запрещалось), мы узнали, что «командир товарищ К.» всегда так выполнял задания, что вреда от выполнения было больше, чем пользы, и боевые друзья Калтыгина находили смерть там, где ее не могло быть. Вот и решено было от Калтыгина избавиться, дав ему заведомо невыполнимое задание, а что и два мальца погибнут с вредоносным Калтыгиным – на это начальству наплевать. Неужели такой ценой достигаются все победы?
   Долго и горько говорили мы в саду. До самого конца войны длился этот разговор, только перед Берлином дошло до нас, что все задания либо перевыполнялись, либо недовыполнялись, что война – это часть жизни, если не вся жизнь, которую никогда не объяснишь, она никогда не удается, и как не знает ребенок того, что будет с ним в старости, так и разведчик, приступая к операции, обязан готовиться к худшему и доверять только себе, жить текущим днем, уповая на сегодняшнюю луну и завтрашнее солнце, если оно, конечно, засияет!..
 
   Но до конца войны – шагать еще и шагать, стрелять и прыгать. Приказом наркома обороны СССР срок окончания войны был определен – полгодика или «ну еще год». Безмерная любовь и уважение к Вождю мешали мне вслух засомневаться в точности предвидения. Упорные бои шли по всему фронту, Ленинград и Севастополь осаждены. Никто в победе не сомневался, но не каждый был уверен, что доживет до нее. А я все еще пребывал в пятнадцати годах от роду, рост – 166 сантиметров, вес – 52 килограмма. Я мог сто раз подтягиваться на перекладине, за 26 секунд одолевал 200 метров, с расстояния 50 метров всаживал кучно очередь из автомата в мелькнувшую мишень, мышцы мои крепли с каждым днем, объем груди, как пошутил врач, порадовал бы замужнюю даму. Моим отдыхом был бег.
   Алеша уверял меня, что по старому военному обычаю Берлин на трое суток будет отдан войскам на разграбление, и наша задача – успеть к началу тотального грабежа попасть в дом № 10 на Ляйпцигерштрассе. «А почему только трое суток?» – удивился я, и Алеша ответил что-то невразумительное, а потом сказал, что выяснит обстоятельно, почему города с разным количеством населения, расположенные и в долинах, и в предгорьях, и на равнинах, не удостоены четырех суток, потребных для захвата имуществ. В этом была какая-то загадка, ее надо было разрешить, а пока же мы – я, Филатов Леонид Михайлович, и Бобриков Алексей Петрович – поклялись: в день и час капитуляции Берлина начать тотальный грабеж дома № 10 на Ляйпцигерштрассе!

Глава 6

   Происшествие на даче под Москвою. – Разоблачение симулянта Филатова. – Почта приехала! – Первое явление судьбоносного Чеха. – Возвращение в детство: пионерлагерь. – «Ну, влипли!»
 
   В конце 50-х годов двадцатого столетия в СССР прибыли – с частным визитом – американский сенатор Н. и его супруга, дама поразительной красоты, присоединявшая к аристократический внешности те навыки обхождения и ту воспитанность, что даются особо привилегированными школами Великобритании или колледжами Новой Англии (на северо-востоке США). На самом же деле супруга сенатора запищала в люльке украинской хаты, уже дивчиной случайно попалась на глаза сынку миллионера, путешествовавшего по Украине в конце 30-х годов. Сынок по уши влюбился в юную колхозницу, сломленный его уговорами папаша разными способами уломал и улестил тогдашних монархов, рой, облеплявший путешественников, разлетелся по ульям, согласие на брак было получено, сынок увез в Америку невесту, женился на ней, после войны баллотировался в конгресс и прочно обосновался в нем, стал видным политиком, выполнял специальные поручения президента США в тех странах, где надо было что-то сгладить или смазать. Во всех негласных дипломатических вояжах его сопровождала супруга, немало способствуя успеху миссий и ничуть не скрывая своего истинного происхождения. Сенатор как-то произнес фразу, проникшую в советский круг его знакомых, не раз потом прилагаемую ко многим коллизиям. «Из колхоза, – со смешком заявил сенатор Н., – я ее вытащил, но вытащить колхоз из нее – это уже мне не под силу!» В Москве после серии закулисных переговоров супружеская чета решила отдохнуть и приняла приглашение придворного живописца, отправились на уик-энд под Солнечногорск. На даче, увешанной старинными полотнами, вино лилось рекой, народу собралась уйма – художники, поэты, драматурги. Было очень весело. Кому-то в голову пришла великолепная идея: маскарад из подручных средств! Таковые нашлись, хозяин дачи нередко облачал позируемых в разные одежды, сын же его, журналист-международник, недавно побывавший в Японии, приволок оттуда образцы национальных костюмов и кое-какие бытовые штучки из обихода Страны восходящего солнца. Брезентовая роба сталевара как нельзя лучше подошла оперному басу, одеяние ударницы труда украсило поэтессу, китель со Звездой Героя оказался по плечу скромному архитектору, какую-то производственную хламиду набросила на себя и супруга сенатора. Последнему досталось все японское. Веселье было в разгаре, когда вспомнили об американце и пошли его искать. Заглянули в комнату журналиста-международника – и остолбенели. На маленьком коврике (татами), по-восточному сложив ноги, сидел в юката (домашнем кимоно) человек откровенно японской внешности. Сухое и желтое лицо выражало покорность судьбе, черты его умельчились, брови изогнулись, раскосые глаза мечтательно смотрели в тьму японских императорских эпох, а губы вышептывали трехстишие в стиле хокку, и журналист, знаток Японии, мог только понять, что речь идет об увядающей красоте, причем сенатор говорил на языке пятивековой давности. Удивленное восклицание журналиста вывело сенатора из транса, он поднялся и удалился в соседнюю комнату. Никто глазам своим не верил, превращение потомка тех, кто прибыл в Америку на «Мейфлауэре», в азиата было невероятным. Все молчали, не зная, что и сказать, кое-кому ситуация напомнила случай, когда при большом стечении народа годовалый ребенок громко выругался матом. Через полчаса сенатор, уже переодетый во все европейское, покинул дачу, ни с кем не попрощавшись. Больше его в СССР не видели.
   Когда я впервые услышал о диковинном происшествии этом, я подумал об Учителе своем, о человеке, который в лице моем обрел наконец Ученика; человек этот был не американцем, конечно, и не японцем, разумеется; его не отнесешь ни к славянам, ни к индейцам, ни к любой другой нации или расе. Не исповедуя никакой религии, он был мусульманином, католиком, иеговистом и вообще кем угодно. Любую скрипучую дверь он мог открыть бесшумно, не пользуясь никакими техническими железками (для почти молниеносного вскрытия сейфа кое-какие штучки ему все-таки потребны были). Присмотревшись и чуть поднатаскавшись, он, взяв в руки ножницы, профессионально постриг бы английского лорда, австралийскую овцу и марсельскую проститутку. Он был всем и ничем, его телесной оболочкой мог быть сельский врач, планета Юпитер, мычащая корова, лысый луг, зябнувший накануне снегов, и мальчик из-под Зугдиди, в которого он вселился.
   С него, с Учителя, и надо было начать это повествование, но Страх, Любовь и Ненависть намеренно замедляли течение событий, взнуздывая перо, пресекая его бег; брезжила Надежда, что удастся запихнуть этого страшного и любимого мною человека в скопище людей, промолчать, затаить в себе трепетание звуков, не влезающих в нотные линейки. Отдаляя момент встречи с ним на страницах этих, я с излишними подробностями описываю знакомство с Алешей и Григорием Ивановичем. И тороплюсь, тороплюсь поскорее увидеть наставника своего, Тренера с большой буквы, потому что Учитель – это сказано чересчур громко, вне времени, в каком мы жили, а время подсылало к нам в воспитатели тех, кто продлевал нашу жизнь до возможности мирно почить; потому я и комкаю рассказ о первом задании в тылу немцев, а там ведь были эпизоды, достойные упоминания. Майора-то немецкого мы сутки тащили на себе, и майор на минутном привале вдруг стал диктовать нам завещание – с перечислением родственников, имущества и банковских счетов. Часом позже случилось невероятное: посланный вперед на разведку, я нос к носу столкнулся с немецким солдатом. Метр с чем-то разделял нас, у обоих – автоматы, кто первым выстрелит, тот и не будет мертвым. Но от неожиданности и страха мы мгновенно переместились в каменный век и, первобытными охотниками, вступили в рукопашный бой, используя «шмайссеры» как дубины, размахивая ими и издавая воинственные вопли. Неизвестно, чем кончилась бы эта схватка, не поспеши на крики Алеша; я стер пену со своих губ и вернулся в XX век… И еще незамысловатее вспоминаются случаи, но пора, пора заговорить о Тренере.
   В тот памятный день меня вызвали к Лукашину, в дом его, откуда протягивались провода к столбам и крышам. Как служится, как живется, как бегается – к таким вопросам доброго ко мне командира я привык. Стоял навытяжку, потом – по приказанию – сел. Три окна, печка, письменный стол с телефонами, дверь в смежную комнату, запах трубочного табака – за стеною, следовательно, сидел Костенецкий и все слышал. Лукашин вздохнул и сказал, на меня не глядя, что по наведенным справкам я обманул руководство и неверно указал дату рождения: 28 августа 1927 года я родился, а не того же месяца и числа 1926-го, как это значится в документах. Между тем, продолжал он, не дождавшись от меня ответа, лица мужского пола 1927 года рождения призыву не подлежат, мне на день текущий вообще не исполнилось и шестнадцати годков, и если я сейчас вот напишу рапорт, где признаюсь в обмане, то рапорту будет дан ход, и меня, без сомнения, из рядов Красной Армии уволят, отменив принятую мною присягу.
   Наверное, я покраснел от стыда за обман. Затем я сознался: да, обманул. Но решительно отказался писать рапорт. Я хочу воевать и буду воевать!
   Все тем же тихим и, кажется, скорбным голосом Лукашин поприветствовал мое желание воевать, но уточнил: в тыловых подразделениях, а не за линией фронта. Тут же вошел Костенецкий, рука его легла на мою голову, он развернул ее к себе и молча удалился.
   Для меня все было давно решено, да и понимал я: нет времени уже гнать меня прочь из Крындина, горы бумаг изведут, объясняя тому, кто повыше и старше, почему оголена группа Калтыгина. А если жалеют, что сомнительно, так о чем раньше думали, когда посылали на задание с ненастоящими картами?
   С Алешей, я узнал, тоже беседовали, но у Лукашина не о возрасте говорили, жалеть Алешу никто не собирался. Пришел приказ об особой проверке военнослужащих, призванных военкоматами западных областей Украины и Белоруссии, Алексей Петрович Бобриков называл себя в документах так: приписной. Что означало это – не знал, наверное, сам Алеша, но именно приписные возбуждали недоверие и подозрительность. Проверка у Лукашина кончилась тем, что Алеша примчался ко мне с криком: «Почта!»
   Полуторка привезла почту – событие радостное и редкое в жизни Крындина. Адресованные нам письма Калтыгин уже отобрал, мне вручил жиденькую пачку прямоугольных конвертов, Алеше – ворох треугольников. Во всем Крындине люди умолкли, слышался шорох страниц. Залпом прочитал я письма. Алеша тихо посмеивался, разворачивая послания от тех бабенок, с которыми он скоропалительно знакомился по пути сюда, в Москве, в поезде на фронт и на узловой станции. Их, молодых и немолодых женщин, он засыпал фронтовыми приветами, тетрадочные листы исписывал, хохоча, почти одинаковыми фразами: бьем подлых немецко-фашистских захватчиков, не пощадим, отомстим и так далее, полевая почта такая-то, целую, жду, пиши. Я начинал уже догадываться, зачем ширится круг тыловых знакомств друга: Алеша не озорничал, среди сотни дурочек, считал он, всегда найдется такая, что даст при нужде кусок хлеба и ночевку. Да сотня эта прикроет его от всех Любарок.
   Григорию Ивановичу никто не писал. Не получив и в этот день письма, он пошел изымать у Любарки аккордеон и вернулся чрезвычайно подавленным:
   – Беда, соколики! Собирай шмотки, аттестаты я уже получил.
   Жил он через дорогу, в школе, туда и пошел быстрым шагом. Хозяйка всплакнула. Нас она считала уже сыновьями, а Григория Ивановича – отцом их. Схватила ухват, полезла в печь. Мы запихивали в мешки скудное имущество. Григорий Иванович снял с гимнастерки все ордена и медали, на плече его болтались казавшиеся игрушечными два «шмайссера», в ногах – все тот же объемистый вещмешок, чехол грузового парашюта, набитый добром. Ни щи, ни каша в рот не лезли.
   Красноармейских книжек своих мы не видели уже месяц, их нам на руки не выдавали – чтоб не покидали Крындина. Заспорили: идти за книжками к Лукашину или здесь ждать, когда само начальство проявит заботу.
   Все мы внезапно умолкли, потому что обнаружили: уже не одну минуту среди нас находится человек, которого мы видим то у печки, то в углу, то сидящим за столом, но который продолжает тем не менее стоять у двери. Он как бы исчезал из поля зрения, чтоб возникать то здесь, то там. Нам показалось даже, что хозяйка прошла сквозь него, когда несла стопкой сложенные миски. Потом раздался звук, отрывистая нота. Что-то сгустилось в пространстве между столом и дверью, и мы наконец увидели командира, капитана, летчика.
   – Вы поступаете в мое распоряжение, – произнес он, не нажимая ни на одно слово в коротком предложении, имевшем по смыслу значение приказа. – Всем сесть и написать родным, что переводитесь на другой фронт и в другую войсковую часть, номер полевой почты пока неизвестен. Приступайте.