Что стало дальше с Григорием Ивановичем – это мы с Алешей когда-нибудь да узнаем. Но сценка на станции, сама фигура Федора Хатурина так отпечатались в нас, что мы о нем помнили всю войну. Более того, на той же Ляйпцигерштрассе раскрепощенные нами хористки затеяли спор о том, что же произошло в период между июнем 1941 года и маем 1945-го: мы выиграли – или они, немцы, проиграли? В щуплых и озорных хористках горел огонь святого бюргерского патриотизма, они знали к тому же, что мы их не только не пристрелим, но и дадим разграбить часть Берлина, а именно квартиру оперной бабы, когда-то написавшей донос на мать Алеши. Они поэтому не стеснялись, никого и ничего не боялись, они орали, как на спевке, о том, что азиатские орды все-таки в Германию вторглись, как ни старался Адольф предотвратить это нашествие. Мы же с Алешей сцепились: я, воспитанный Чехом, уверял, что Великая Победа, до которой один шаг, произошла, случилась, возникла, явилась – волею неведомых нам обстоятельств и сил явно инфернального происхождения, а друг мой тыкал пальцем на окно, под которым жгли костер солдаты какой-то там дивизии, и кричал: «Хатурин Федор – вот кто победил! Он!» И, отпихивая лезших к нему хористок, напоминал: миллионы Хатуриных – лучшие солдаты этих лет; упорство их доводило немцев до озверения, до исступления, потому что уничтожить таких солдат было невозможно: размажь их по земле траками «Тигра» – и вдогонку услышишь, как по броне чиркнет пуля из мосинской трехлинейки 1891 года. Из века в век таких Хатуриных держали в худом теле, стреножили царевыми грамотами, постановлениями правительствующего сената, указаниями волостных и районных начальников. Жизненным поприщем этого затюканного и замордованного мужичка всегда была землица, земельный надел, семидесятисантиметровый слой почвы, в благодарность за труды дававший пахарю прокорм, пищу для него и скотины. Ее, землицы, всегда было мало – чтоб показать себя на ней, чтоб развернуться по своему умению и хотению. Но когда земли стало необозримо много, плоды рук оказались неразличимыми в совокупном продукте, копаться в землице почему-то расхотелось, сколько ни заставляли трудиться разные райсельхозотделы и уполномоченные. В семье и в самогоне проявлялся мужичок, и если уж напивался, то бил бабу смертным боем, мудохал. В первые дни войны такие мужички могли сотни верст бежать в панике, то есть планомерно отступать вместе с корпусами и армиями. Но наступал вдруг момент такого упадка сил, когда ноги уже не держали бегущего, когда он, фигурально выражаясь, сваливался на дно ямы, откуда уже не выбраться, поднимал голову к небу и видел: вокруг – ощеренные немецкие автоматчики. Вот тут-то и просыпались в мужичке исполинские силы и страсти, все неизрасходованные гражданские права, и, спасая никчемную свою жизнь, которая казалась немцам уже конченной, он проявлял диковинную смекалку и расчетливую отвагу, в него вселялся никем еще не измеренный дух общности со всей вспаханной и невспаханной землей России, срабатывали еще не познанные механизмы психики, на все инстинкты русского человека испокон веков накладывались ощущения-рефлексы от громадности и громоздкости державы, границы которой неизвестно где, от самолюбивого неприятия всего иноземного, от простора и шири, которые никогда не убудут, от осознания зачуханности своей, не отмываемой до того, что ею можно гордиться, от проникновения в собственное величие, потому что от дедов и прадедов знаемо: на твоих костях государство держится, только на них, поэтому государственные мужи и могут дурить, потешаться, паясничать, скоморошничать, торговать в убыток, голодать, сидя на мешке с деньгами, устраивать гульбища при пустой казне, дурным глазом смотреть на соседей, пугая их несметной ратью…
   Так рассуждал Алеша. А я рассуждал иначе. Как – не скажу. Или уже сказал?

Глава 9

   Городской транспорт на лесной поляне. – Незримые железные маски. – Летим, прыгаем и приземляемся. – Михаил, основатель династии Бобриковых.
 
   Пора, однако, возвращаться в Крындино. Туда прибыл Чех. Всех нас троих рассадили по разным классам школы, под диктовку своего Тренера-Наставника (или Учителя – кому как нравится) я заполнил анкету из более чем шестидесяти пунктов. Ни одно слово и ни одна цифра в ней не соответствовали правде, я обрел новую фамилию, я теперь не в Сталинграде родился и не 28 августа, моими родителями стали абсолютно незнакомые мне люди. Я учился в разных школах разных городов СССР и даже успел поступить на первый курс Института иностранных языков. Все написанное мною было враньем, кроме почерка, но и его я лишился, потому что после заполнения анкеты и написания автобиографии к столу подсел вошедший в класс командир, в котором я узнал инструктора по агентурной работе, этому делу учил он меня еще там, на курсах. Естественно, мы сделали вид, что не знакомы. Чех соглашающе кивнул, прочитав написанные мною документы, лживые от начала до конца. Собрав со стола все бумаги, командир унес их с собой, а Чех проверил мое умение сосредотачиваться на внутреннем объекте. Я созерцал себя, надеясь услышать «манану», потом рывком прыгнул в реальность. Вернулся командир, все анкеты, автобиография, обязательства и подписки стали машинописными, я вывел какие-то закорючки под ними, затем рукописные плоды моего полуторачасового труда скомкались – при мне же – и сунулись в печку. Командир кочергой оттянул вьюшку, зажженная спичка воспламенила бумаги.
   Примерно так же покончено было с прошлым Алеши, который Алешею оставался только для нас, и то наедине, чему он порадовался. Нас ждали громкие и героические дела. Другого мнения о происшедшем был наш командир. Григорий Иванович грустно – чего от него не ожидалось – промолвил, наливая за ужином водку себе и Алеше:
   – Нехорошо они с мальцом нашим поступили… Мы-то безродные как бы, сгинем – и никому дела нет. А мамаше Леньки даже похоронки не пришлют.
   Алеша звякнул стаканом о стакан, выпил и бодро ответил:
   – Не каркайте, Григорий Иванович!.. Предчувствие у меня есть: все мы до Берлина дойдем. А уж что после – извиняюсь, догадок нет…
   Тут только до меня дошло, что отныне мы – и я в том числе – безвестные, ничейные, мы не значимся ни в одном списочном составе, нас вообще нет в армии, мы вроде бы и не рождались даже. Тем не менее все наше перечеркнутое и сожженное прошлое существовало, подтверждалось этим ужином, небывалой грустью Калтыгина, жалеющего меня, Алешею, в котором я жил еще тем, зугдидским мальчуганом. И Лукашиным – этот заглянул к нам перед ужином и твердо обещал: все письма будут храниться у него, вернемся – он из рук в руки передаст их нам. И Костенецким, не сумевшим вырвать «Кантулию» из лап Любарки, но торжественно заявившим: вернусь с задания – и аккордеон будет моим. Полковник долго, за час до ужина, как равный с равным, говорил со мной, увлечение музыкой полковник приветствовал, однако же считал, что время мною упущено, серьезным музыкантом не стать уже, нет смысла поступать после войны в консерваторию; университет, филологический факультет с последующей специализацией – вот к чему надо стремиться. Музыка может только способствовать речевым навыкам. «Кантулия» не «Кантулия», но аккордеон ждет меня!
   Опорожнив стакан парного молока, я поддержал Алешу. Дойдем до Берлина, обязательно дойдем! Уточнил: с «Кантулией», Костенецкий обещал!
   Водка не раздобрила Григория Ивановича, обломавшего зубы о Любарку. Делегат связи цепко держался за аккордеон, добыл справку, что инструмент – имущество, находящееся в ведении парткомиссии при политуправлении фронта.
   – Сам Костенецкий обещал, говоришь… Я вот когда на бабе лежу, чего только не наобещаю. А слез – и забыл.
   В эту ночь нас увезли в пионерлагерь. Полоса препятствий дополнилась немецким штабным автобусом, мы решетили его одиночными выстрелами и автоматными очередями, вскакивая внутрь через окна и обе двери. Однажды, нащелкавшись кнопкой секундомера, неудовлетворенный Чех полез в продырявленный автобус, сел в центре на распотрошенное пулями сиденье, махнул рукой: «Давай!» И запустил стрелку. Штурм длился несколько дольше прежнего, одна из пуль срикошетировала и обожгла Чеху шею… Поджав бескровные губы, он недоверчиво смотрел на циферблат. В автобусе пованивало горелой ватой. Оценки мы не услышали. Зато получили ценный совет, один из многих:
   – На будущее: достаточно бросить кирпич на крышу автобуса – и все в нем сидящие глянут вверх. Или пригнутся. На этом отвлечении внимания можно сыграть.
   Он все знал и все умел, тихий голос его становился вкрадчивым, когда, смотря куда-то под ноги и водя по земле прутиком, Чех излагал секреты своего ремесла. Он показывал нам, как проверять парашют, как прыгать на горящий лес и что делать, если в горах потоки воздуха тянут тебя в ущелье, откуда не выбраться. Трижды мы прыгали с больших высот, согласованно приземлялись. Однажды покинули самолет втроем, держась за руки: я, Чех и Алеша. Мы поняли, что воздух так же плотен, как и вода, и в нем можно плавать, кувыркаться и покоиться, в воздухе есть щели, ямы, горки.
   С самим заданием знакомили нас поэтапно, Григорий Иванович потребовал макет местности с объектом, на который нас нацеливали. Макет вылепили – но без названия населенных пунктов, с картой не сравнишь. Назначили, наконец, день вылета: завтра после захода солнца. Карты развернулись на последнем инструктаже в пионерском домике. Ни Костенецкого за столом, ни Лукашина, полковник и майор начальствуют отныне над нами только «по хозяйственной линии». Десять суток отводилось на задание. Вот район высадки (карандаш Чеха обвел его кругом), вот маршрут следования, вот место ожидания, вот предполагаемый путь автобуса или легковой машины. Цель – портфель в руках одного из едущих. Подробности – за час до запуска моторов. Тогда же – шифры. В зоне ожидания – полное радиомолчание, только прием.
   Сто шестьдесят килограммов – с таким грузом мог прыгать богатырь Калтыгин. «Ломовая лошадь», – пожаловался он неизвестно кому. Подлетел Алеша: «Григорий Иванович, родной, позвольте облегчить вашу участь, отдайте спирт…» Мой счет был не в килограммах, я мысленно выводил цифру «22» на ромбике под значком парашютиста, и я верил, что на обратной стороне ромбика число убитых мною лично немцев перевалит за дюжины. Верил, потому что видел отчетливо каждого немца, падающего навзничь. Из плотного времени Чех выкраивал минуты, чтобы позаниматься со мной. Мысль, наставлял он, опережает действие, и действия надо подгонять под уже созданные воображением финалы. Я начинал мнить себя Великим Диверсантом и воспитывал свое тело образами себя. Я успевал за три секунды швырнуть гранату и повалить мишени, стреляя по ним из двух пистолетов сразу. Во мне прибавилась масса и сила мышц, они подчинялись мысли, узелочки, сплетения и бугорочки мускулов контролировались неуемным воображением.
   Мы спали четырнадцать часов, солнце катилось к западу, когда Чех в палатке давал нам последние напутствия. Зачихали моторы «ЛИ-2». Поднялись в самолет по лесенке, Чех награждал каждого мягким шлепком по затылку. Взлетели наконец. Высота набиралась большая, в ушах позванивало. Мы вновь увидели солнце в иллюминаторах, потом засияли звезды. Над линией фронта пролетели в темноте. Мне почудилось на мгновение, что из кабины пилотов доносится «манана».
   На полет отобрали, уверял Чех, самых опытных летчиков, да мы и сами чувствовали, что самолет ведут знающие ребята. Встали со скамеек одновременно с красным сигналом. Первым пошел перегруженный Григорий Иванович, Алеша с рацией – за ним, я падал растопыренной лягушкой, пока не увидел оба белеющих купола.
   Приземлились мы очень удачно, искать друг друга не пришлось. Лес рядом, парашюты закопали и поделились грузом. Через час обозначилась дорога. Шли по ней до первых фар, проехал семитонный «Бюссинг» с охраной. Теперь – еще одна дорога, перейти ее Григорий Иванович вознамерился с ходу, но Алеша одернул его: нельзя! Уж очень везло с самого начала, это опасно. Отошли от дороги, взяли севернее, слышали журчание помеченного на карте ручья и по нему добрались до южных окраин лесного массива. Перестроились: верткий Алеша впереди, за ним Григорий Иванович, я, самый прыткий, то замыкал цепочку, то двигался параллельно, забегая и отставая. За сутки прошли семьдесят километров, короткий привал отвели на естественные нужды. Я, мальчик, начинал уже понимать, что такое настоящая мужская работа.
   Еще восемнадцать часов хода – и мы оказались в точке ожидания. Чех знал, что приземлились мы в намеченном месте и в точно предсказанное время. Я принял шифровку, Алеша расколдовал ее и сжег, поднеся к ней щегольскую зажигалку свою в виде дамского «браунинга». С вещицей этой он не расставался, дразня меня ею: «Вот начнешь курить – подарю!» Спать залегли в мелком кустарнике. Каждый уже знал: цель – добыть некий портфель. И каждый уже начинал догадываться: начальство наше совсем спятило – нет, не таким путем узнаются секреты в портфелях!
   Теперь еще одна дорога – шоссейная, оживленная, ни разу не бомбленная, правда, и вообще партизан отсюда удалили три месяца назад, за портфелем, видимо, охота шла не один год, если верить Григорию Ивановичу; всегда командир наш преувеличивал важность задачи, поставленной перед его группой. С высокого вяза рассмотрели биноклями дорогу, определили место перехода. Дождались темноты. Рацию спрятали. У меня и у Алеши к этому шоссе мог возникнуть интерес, мы поэтому особо приглядывались к мотоциклистам.
   Еще раз проверились и в полночь оставили дорогу за спиной. Лес редел. Сели, стараясь не дышать, мы были на краю минного поля, вышли к нему правильно, собачий нюх Алеши нас не подвел, он распознал ельник в густоте лесных запахов, а мины немцы поставили сразу за ельником, Чех своей рукой обозначил подстерегающую опасность. Когда засветлело, я пополз, пальцами ощупывая траву и воздух. Мины оказались обычными, противопехотными, соединенными в цепь по контуру леса, шахматный порядок чередовался с разбросом наугад. Мешали муравьи, особо злые. Сзади успокаивающе посвистывал Григорий Иванович: не спеши, отдохни. По сделанному проходу прополз Алеша, стал помогать. Мины оставили в земле, зарубками пометили безопасный выход из леса. Под ногами – желтая хвоя и прошлогодний лист, деревья росли так плотно, что кроны их закрывали солнце и шум свой отдавали ветру. Было тихо, таинственно, куда-то подевались птицы. Мы будто в тумане брели. Отвернули пласт мха, пописали и покакали в общую кучу. Вздремнули по очереди. Воды во фляжках – на сутки, не больше, вся надежда на то, что в таком лесу обязан бить ключ. А нет его – не беда: моча человеческая и для ран целебна, и жажду утолит, и примочкою послужит, да мало ли на что способна она?
   Ключ, однако, нашли, напились, наполнили фляжки. У зарослей дикой малины Григорий Иванович остановился, примерился – и к местности, что наяву, и к значкам на карте.
   – Здесь поскучаем, – сказал он.
   Алеша откурился и подсел ко мне.
   – Посольский приказ ликвидировали аж при Петре Первом, – продолжил он рассказ, начатый еще на аэродроме, перед вылетом. – А он – Наркомат иностранных дел той эпохи, людей туда отбирали грамотных, и Михаил, фамилия которого да будет тебе неизвестна, работал во 2-м повытье, в отделе, ведавшем дипотношениями со Швецией, Молдавией и некоторыми другими странами. Роду Михаил был, как знаешь, худого, но выдвинулся быстро, за три года от устного толмача до переводчика, способного изготовлять тексты и сравнивать их с иностранными версиями. На чем и погорел, но дал как бы запев, зачин песне, которую подхватил весь род его…
   Я слушал. Я очень внимательно слушал. Я помнил, что дед мой по отцу – землемер, а по матери – сельский учитель, но кто были их родители – это уже терялось во мраке неизвестности, в глубине давно отшумевшего века, покоилось на дне эпох, и я мог предками своими считать всех славян от Пскова до Киева, весь народ от литовской границы до степей с татарами. А щепетильный Алеша брезговал таким массовым родством, он, стебелек, питался давно, казалось бы, иссохшими корнями, оживляя их тем, что знал и помнил о предках. Этот Михаил (фамилию Алеша остерегался произносить) был нещадно бит батогами, за дело бит, потому что при составлении ноты намеренно совершил ошибку, исказил титул государя, а это умаляло достоинство всего государства Российского. Алеша, однако, находил оправдание Михаилу. Нота, то есть грамота, была составлена в выражениях, где сквозняком погуливало холопство и раболепие, наследие той поры, когда униженная татарами Русь юродствовала, подставляя свою задницу под плетки иноземцев. В Михаиле, предполагал Алеша, заговорила обыкновеннейшая гордость, формы проявления ее столь у нас причудливы, что европейцу не постичь их. (Я слушал, разинув рот.) Чем лечил задницу Михаил – потомкам знать не дано. Маслом ли лампадным, припарками из капустных листьев или просто отлеживался – такие детали в летописях не упоминались, рецепты, видимо, были всем известны, пороли и били на Руси повсеместно, гусиные перья писцов излагали потомкам все виды истязаний…
   Я слушал. Я чувствовал себя залетным бродягою, потому что жизнь моих предков мне неведома, и сам я казался себе возникшим из ничего, клопом, произросшим из сально-грязного тюфяка, жабою, рожденной илом. От меня нельзя было, как от точки, провести линию, уходящую прочь, во тьму российских времен, во мглу истории. Ужасное открытие, унижающее напоминание о тщетности существования: нет человека, нет людей, всего лишь – песчинки, частицы слоя, из которого произрастет другой слой!
   – Подъем! – сказал Григорий Иванович.
   Мы поднялись и пошли. Я твердо решил: дети мои беспамятными не будут, я собою обозначил точку, от которой разойдутся линии, устремленные в будущее, в смутную даль коммунизма. После взятия Берлина я стану студентом, я буду работать в Наркомате иностранных дел и писать грамоты, то есть ноты, а по вечерам трогать клавиши «Кантулии», исполняя «манану» вместе с флейтой Этери.
   Два «Мессершмитта» снизились и прошли над лесом, видеть нас они не могли, но обнаружили бы деревья, покореженные взрывом мины, заметили бы и дымок, потому что посадочный курс пролегал над зеленым массивом, не при всех ветрах, разумеется. В воздухе отрабатывали курсанты свои летные часы, садились и взлетали, на аэродроме приземлится и транспортный «Юнкерс», тот, на котором доставят документ, ради чего и сбросили нас.
   В лесу хорошо пахло, птицы пели на все голоса. Я все более утверждался в мысли, что только благодаря мне Верховный Главнокомандующий получит сверхсекретный немецкий документ, отметит это обстоятельство в каком-нибудь приказе, и потомки мои, роясь в бумагах далекого XXI века, встретят мою фамилию.

Глава 10

   Два кореша из Вюрцбурга. – Экскурсия на шоссе. – Неизвестный друг подает сигнал. – Перочинный ножик – голубая мечта бесстрашного советского диверсанта. – Бобриковы безумствуют.
 
   Двое суток ушло на то, чтоб осмотреться и понять, где мы и как удачнее перехватить посылку из Берлина, тот документ, за которым нас отрядили. В глубине леса – объект, обнесенный забором и минами, сторожевыми вышками и колючей проволокой, подходить к нему Чех не разрешал, немцы тоже не подпустили бы, да и не на объект (Калтыгин называл его «фольварком») нацелились мы, а на дорогу, по которой поедет с документом берлинский связной. Его, конечно, будут охранять, на аэродроме учебного авиаполка он не задержится, сразу направится к объекту, автомашина или бронетранспортер покатят по дороге, огибающей лес, притормозят у мостика через мелководную речонку, перевалят на другую сторону, еще раз остановятся у КПП, чтоб резво одолеть пять километров и замереть перед воротами фольварка. По уверениям Чеха, связной прибудет не один, с группой старших офицеров, а тех надо, по обычаям всех армий всех стран, ублажать, хозяин объекта не поскупится на угощение, до Беловежской Пущи далеко, охоту не организуешь, на рыбалку немцы не поедут, но уж в городе – а до него не так уж далеко – можно отвести душу. Часть офицеров смоется в Минск, и связной, проторчав на объекте двое-трое суток, на аэродром отправится с поредевшей свитой, причем, убеждал Чех, охрана будет ослаблена. Значит, портфель с документом брать надо в тот день, когда за связным прибудет самолет, а в какой час берлинский Любарка тронется в путь – это подскажет человек с объекта, сочувствующий советскому командованию, около КПП он выронит смятую пачку сигарет «Бергманн Приват».
   С этого КПП мы и не сводили глаз. Первая неожиданность: не полевая жандармерия несла дежурство, а солдаты отдельного батальона, расквартированного в городе, и сменялись они не через шесть или восемь часов, а сторожили дорогу посуточно, от тягот службы отдыхая в санитарном фургоне с закрашенным крестом. Два солдата на пост, сутки службы, сутки отдых там, в городе, караульную парочку, следовательно, знали в лицо шоферы всех автомашин объекта, и подмена солдат уже невозможна, а на ней и строился наш план, затрещавший по швам, выходить же в эфир и спрашивать, что делать, было нам запрещено. Чех внушал: «В любом случае действуйте по обстановке!» С наступлением темноты я подползал к фургону, слушал разговоры солдат, днем же рассматривал их в бинокль. Два пожилых немца словоохотливостью не отличались, их постоянно клонило ко сну и тянуло к еде, они, как промолвил однажды Калтыгин, отрываясь от бинокля, «службу поняли». Языки их не развязал бы достаточно жесткий допрос, да что они могли знать?!
   Зато другая парочка болтала без умолку, им было о чем посудачить, вспоминали они родные края, женщин Вюрцбурга и всех тамошних знакомых, очень хвалили француженок и почем зря крыли начальство, бросившее их дивизию на Восток. Здесь их ранило – к счастью или к несчастью, неизвестно, к единому мнению солдаты не пришли, сходились же они на том, что война эта – дерьмо, скорей бы она закончилась, пора везения может оборваться в любой момент, ротный командир – парень неплохой, но старшина своего дождется, мордой в сортир его сунут, надо ж, до чего додумался – строевые занятия проводит не на сухом плацу, а в луже посреди двора! Мастикой заставляет натирать уборную! А они – не новобранцы, они честно служат уже четвертый год, не считая обязательной трудовой повинности перед призывом! Они прошлую осень провели в болотах под Ленинградом, где чуть не утопли, трясина там такая, что ноги не выдерешь из нее, приходилось хвататься руками за голенища!
   Звали их Францем и Адельбертом, причем последнего напарник и земляк издевательски именовал то «Адди», явно намекая на фюрера, то «Берти», имея в виду какую-то Берту из Вюрцбурга, которая водила экскурсантов к епископской резиденции, к концу осмотра так распаляясь, что готова была отдаваться любому туристу. Понимал я немцев плохо, через пень-колоду, баварский диалект все-таки, но запоминал все словечки и доосмысливал их. Тому и другому – по двадцать два года, у обоих прострелены легкие. Франц в марте побывал в отпуске и давал ценные советы земляку, кого из писарей умаслить, чтоб побыстрее добраться до бертиных ляжек.