– Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.
   Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.
   – Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя – так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора. Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…
   Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.
   Со мной он занимался отдельно, погнав Калтыгина и Алешу за грибами, и обучал он меня тому, как грамотно симулировать болезни.
   Хорошо натренированный человек может вызвать в себе любую болезнь, вплоть до триппера, при достаточном умении сосредотачиваться можно без всякой пули получить огнестрельное ранение, причем клиническая картина проникающего ранения будет полностью соответствовать типовой… Более того, мне однажды удалось сотворить на своем одеянии тифозных вшей.
   Он научил меня превращаться в того чахоточного доходягу, без которого операция не удалась бы. Но для меня до сих пор загадка: не намеренно ли усугубил он болезнь обострением ее до почти неминуемого смертельного исхода? Или подвел к такому исходу мой чуткий, детский еще организм, как ни упражнял я его вполне взрослыми, мужскими делами?
   Две ночи провели мы в землянке на аэродроме, каждый думал, что ему надо делать; говорили мы много и ни о чем, часто умолкая на середине фразы. Вдруг Алеша выругался. «А ты не мог, – это он меня спрашивал, – остаться в Сталинграде и в Грузию не ехать?» Этим он хотел сказать, что, не живи я под Зугдиди, нас бы в Белоруссию не послали, потому что в лжепартизанском отряде, который надо было уничтожить, был грузин родом из Очамчири, а когда два земляка, то есть он и я, сойдутся, то доверие возникает почти всегда. Парень же этот (его звали Отари) перед войной женился на отдыхающей бухгалтерше из Лиды и свадьбу справлял там, в Лиде, вторую же, грузинскую, часть торжества пришлось отменить до лучших времен. Учло начальство и то обстоятельство, что от такого щуплого и придурковатого хлюпика, каким казался я (или буду казаться), беды отряду не ожидалось, а в воображении начальников Чеха маячила, видимо, такая картина: два окруженца вносят меня на носилках в этот сплошь из предателей отряд, а я вдруг встаю во весь рост и кошу всех подряд из «дегтяря».
   В эти две ночи (лететь нельзя было из-за непогоды) кое-что в задании прояснилось, само собой, без подсказок. Чех трижды вызывал Калтыгина и Алешу, держал их у себя по полчаса. Наконец, знакомый «ЛИ-2», фронт пересекли около десяти вечера, часов, разумеется, у меня не было и не могло быть, но окруженцы, шаря в поисках пищи по карманам убитых, могли кое-что для себя прихватить; у Калтыгина были офицерские часы, какие одно время выдавались танкистам, а полублатной Алеша польстился на золотые швейцарские – предметы эти при нужде пойдут и на обмен; Чех сказал нам, что население ждет не дождется Красной Армии, но особо не тянется кормить задарма рассеянных по немецкому тылу воинов. По его же совету я в полете загружал себя приятными мыслями, подсчитывая, какой прыжок будет совершен мною два часа спустя; под Сталинградом шли тяжелые бои, война продлится еще года полтора-два, и к тому времени, когда я вместе с Этери пройду по улице нашего села, на значке парашютиста будет висеть цифра 65, если не больше, а уж что на другой стороне ромбика, то цифра, пожалуй, перевалит за сотню.
   Приземлились благополучно, ночь – темней не придумаешь, немцы на болота почти не заглядывали, мы еще за ночь километров на двадцать ушли к востоку и вечером следующего дня подошли к деревне, где полицай служил и нашим и вашим и куда заглянули бы учитель и совхозный конюх. Дымки над хатами, но по лаю собак понятно: немцев нет. К домам приблизились только в темноте, старались показать себя взвинченными, пугливыми. На печи – квохчущий старик, хозяйка так прикрутила фитиль, что лица ее не видать. Осторожные расспросы: где немцы, кто староста, как насчет переночевать, парнишка с нами квелый – так молочка ему не найдется? Хозяйка отвечала с еле уловимой неприязнью к дармоедам, бульбу, только что сваренную, высыпала на стол, а о молоке сказала – нет! Но пообещала достать, накинула платок, бушлат солдатский, ноги сунула в сапоги с обрезанными голенищами. Пошла – к полицаю, конечно. Вернулась помягчевшая, с кринкой молока. «Эх, от другой коровки бы хоть полстаканчика!» – закатился в скрипучем смехе Алеша, а старик все кашлял да зыркал с печи тяжелыми глазищами. Калтыгин помалкивал, коснулся бульбою горочки соли в блюдечке: «Вы, гражданочка родная, далеко отсюда не бегайте, мы вам зла не учиним, мы за молоко расплатимся, кое-что мы имеем, но больной у нас, его бы в тепло положить, южный человек, да еще, такое может быть, у немцев чахотку заимел, так что – отдельно ему все…» Старуха по полицайской наводке стала уточнять: что-то не по-южному парень выглядит, а чахотка что ж, миску вымоем. Втиснули в ее голову что-то нужное нам, утром пригрозили расправой, когда наши придут, и спешно покинули деревню. В следующей тоже оставили о себе кое-какие сведения, кое-что говорилось нами и в другой; везде ночевали, спали поочередно, что не могло не остаться не замеченным и не сообщенным в лес, тому отряду, на который мы нацелились…
   И так – четыре дня, к концу которых обнаружилось: я напритворялся дохляком так, что стал им! У меня, боюсь, даже признаки туберкулеза обнаружились бы при госпитальном осмотре. Я и в самом деле не мог больше ста метров пройти на собственных ногах, Калтыгин и Алеша с ненавистью посматривали на меня, но на пользу, на пользу дела организм мой уверовал во внушенную ему легенду, потому что не иначе как из леса наблюдали за нашим ползучим маршем из одной деревни в другую: на околице нагнал нас парень, без оружия, окликнул, поговорил, сказал, кто он.
   А был он тот, кого мы ожидали: тот самый грузин. Нетерпеливая натура, иссохшаяся и исстрадавшаяся в чужой стороне, где вроде бы по-русски говорят, но не совсем. Молодой парень, белозубый, мягкая бородка, усики тонкие, такие горячие ребята на контакты идут открыто, он и спросил сразу, кто тут из Зугдиди, и набросился на меня с вопросами: как там, немцы еще не на Кавказе? Отвечал я по-грузински, пока Калтыгин не оборвал: «Вы там без секретов, хлопцы!» Этот грузин Отари все о себе выложил в приступе общительности; я узнал о дядях и тетях Отари в Батуми, в Зугдиди он погостил однажды, у друга, назвал его – и оказалось, что я его знаю, он же тренировал волейболистов! И я – вот уж оказия так оказия! – вспомнил, как на соревнованиях наш уже общий знакомый Гиви Кауба после одного не засчитанного судьей мяча взял да и сорвал сетку. Отари, услышав про сетку, тут же радостно пригласил нас в отряд, на что цедящий сквозь зубы Калтыгин ответил: «Спасибо, гражданин из солнечной Грузии, но мы обжигались разными солнцами, кто вы – не знаем, пока не покажетесь…» Отари вспылил: «Нехорошо говоришь, друг!» – заодно обвинив Москву в немыслимых преступлениях: это она приказывает партизанам отбирать у населения зерно, мясо и молоко, чтоб немцам ничего не досталось! Затем приступил к главному: отряд может взять нас к себе, людей у них мало, всего семнадцать человек, ранее было много больше, но – потери, дважды попадали в засаду, приходите завтра, тем более – 6 ноября, устраивается торжественный вечер.
   Ушел. Дергалась от ветра соломенная крыша, хлестал дождь вперемежку с градом, хозяйка устроилась у окна, потом пошла к куме; близилась концовка операции, начали проверять оружие, и тут-то оказалось, что доходяга, то есть я, квелым представлявшийся, чахоточным и обездвиженным, уже не вскочит с носилок и не скосит «дегтярем» всю банду, если в ней и уцелеет кто-либо после гранат и автоматов. Ни руки, ни ноги мне не повиновались, я еле дотащился до дверей, Алеша и Калтыгин совещались в сенях, решение их было бесповоротным: мне из избы – ни шагу. Лежать с автоматом в руках и ждать их возвращения.
   Это было безжалостно! Да, руки-ноги не двигались, но кто поверит? Что скажу я Чеху? Что Костенецкому и доброму Лукашину? Ведь решат же, что – струсил! Как доказать, что я, вживаясь по всем советам Чеха в избранную роль, перестарался, доведя себя до изнеможения?
   Я страдал. Я не спал всю ночь, во мне все горело, и на мне тоже, хозяйка ледяной ладошкой коснулась лба моего, ненадолго сняв с него жар. Утром меня поднесли к столу, но ничего не лезло в рот. В полдень предаваемые мною друзья мои собрались на бой, глянули на меня, буркнули: «Сам знаешь, что и как…» А я знал: с темнотой они либо вернутся, либо нет, и если они не появятся, то у меня только «дегтярь» и граната. Наверное, я скулил. Возможно, я плакал. Я подозвал хозяйку и попросил ее вытащить меня на двор, к плетню, чтоб встретить немцев «дегтярем». И провалился в забытье, откуда вытащили меня боевые соратники. Они спешили. Они очень спешили. Они сказали хозяйке, что на отряд навалились немцы, все погибли, они сами уцелели потому, что не успели до партизан добраться, издали услышали взрывы и автоматные очереди. Напуганная, как и они, хозяйка помогла им прикрепить меня к носилкам, сунула мне в руку какой-то предмет религиозного назначения, и меня понесли – быстро, в лес, тут-то и оказалось, что немецкие пули достигли плеча Алеши и ноги Григория Ивановича. Из чего я сделал вывод: не немцы напали на предателей, а друзья мои, – чего они от меня скрывать не стали, когда через сутки мне стало легче. Более того, я стал стремительно выздоравливать, поскольку уже не надобно было изображать хилого туберкулезного хлюпика, и мне было так стыдно, так стыдно! Притворяться больным в то время, когда мои боевые друзья забрасывали гранатами землянку, где лжепартизанский отряд приготовился слушать московское радио!
   В квадрате двадцать километров на двадцать происходили блуждания наши, мы подставлялись, заманивая себя в гестаповскую, то есть лжепартизанскую, банду, и так понаподставлялись, что пора было из квадрата выбираться, но соваться в город, не имея хороших документов? Начальники, что повыше Чеха, очень неверно представляли себе быт оккупированной территории, а какой он, быт этот, – и мы не знали, в одной деревне запел было Григорий Иванович лазаря насчет молочка и прочего, хозяйка промолчала, а тут и сынишка ее входит десятилетний, с котомкой, по миру ходил, оглодочков принес да ожевушей, такое слово употребила хозяйка, и что означают эти слова, подсказал мне дворянский сынок Алеша Бобриков. (В той же деревне, собак спасая, люди их на ночь брали в избы, потому что страшнее полицаев были волки, в окна заглядывавшие.)
   Мы, вроде бы окруженцы, оказались чужаками в городе, где нам дали явку. Квартира оказалась теплой, хозяин верным, но ночью Алеша поднял всех. Дом покинули через крышу, дом уже был окружен, и потому решено было: больше ни одному адресу не верить! А кроме адресов, у нас ничего не было, и это называлось обеспечением важного задания командования! Но что было сущей бедой – так мое полное выздоровление, потому что сколько в меня сил вливалось, столько же шумной струей покидало не раз и не два пораненных друзей моих. Все мои болячки перескочили на Григория Ивановича, даже фурункул перебрался на его ягодицу, Алешу же забил сухой кашель чахоточного, и он, меня успокаивая, говорил, что склонность к туберкулезу – это у него с детства.
   Когда мы упали в свой окоп, то были такими истощенными, такими вшивыми, что контрразведка побрезговала нас допрашивать, предложив красноармейцам пристрелить нас, чтоб ни мы не мучились, ни командование не страдало.
   Но, как видите, не расстреляли. Из милосердия, видимо. Григорий Иванович нес в себе три пули, а из сквозной шейной раны у него сочился желто-красный гной. Алеша мог ходить, лбом касаясь земли и руками придерживая кишки.
   До самого порога госпиталя дотащил я друзей, то есть к приемному покою, как ныне выражаются. Полусгнившая и еще державшаяся на наших телах одежда сгорела, весело треща лопающимися вшами, в печке, а меня, признав симулянтом, выписали на следующий же день и предъявили Чеху. Будучи подлецом и законченным мерзавцем, я поэтому виниться не стал. Я только написал объяснительную записку, где рассказал, как тело мое струсило и в решающий момент как бы дезертировало; меня, следовательно, надо судить с непременным приговором – расстрелять!
   Чех разорвал мою записку и сказал, что никаких отчетов о героически выполненном задании от нас не требуется, главное – восстановить силы. Тем не менее он подробными вопросами вызнал у меня все и сказал, что про Отари из Очамчири – никому ни слова, ни-ко-му! И уж тем более нельзя сообщать об этой встрече моей невесте Этери, нельзя! И вообще никакого боевого задания не было! Никуда мы не летали, и нигде нас не сбрасывали. Более того, в парашютную книжку последний прыжок не впишут!
   Мне было так стыдно, что тянуло хромать. Друзей моих увезли в другой госпиталь, за восемьдесят километров, со строжайшими порядками, я проникал в него, как в немецкий штаб. Иногда переодевался под медсестру и почти вблизи смотрел, как латают тела моих боевых друзей. Алеша едва не умер, работала с его телом красивая седая женщина, главный хирург госпиталя. Однажды, глубоко затянувшись папиросой, произнесла: «Вот возвращаю к жизни восемнадцатилетних, а кто сына моего вернет?..» Я пылко уверял ее, что стану хирургом, что руки у меня золотые, и в доказательство приводил умение стрелять. «Господи! – вздохнула она. – Какой ты убогий!.. Кто его пустил в операционную?»
   Лукашин по-прежнему оставался в Крындине. Он тут же, избавляясь от надоедливого подчиненного, отправил меня на курсы в пяти километрах от села. Появились станции новых типов, нам ненужные, какой-то идиот придумал пистолет-ракетницу, тугая пружина могла забросить антенну на самую высокую осину.
   Всего неделю длилось обучение. В один из дней этих произошло величайшее событие, в будущем сказавшееся на капитуляции Берлина.

Глава 14

   Поверженный Портос. – Тяжкий путь познания женщины: затяжной беспарашютный прыжок с пятнадцатилетней высоты. – Месть роковой женщины.
 
   Только с нашего фронта собрали на курсы радистов, меня, как обычно, засекретили, разжаловали до красноармейца, и я познал много ценного, слушая бахвалистых парней. Никто меня не знал, никому я о себе ничего не говорил, выглядел пожиже всех, не пил, вместо махорки получил полезный для моего возраста шоколад, и стал ко мне цепляться здоровенный верзила из 4-й Ударной армии. Он и раньше угрожал мне расправою неизвестно за что, обзывал сопляком и при каждой встрече норовил толкнуть или презрительно расхохотаться, пальцем тыча в меня. Недостойное его поведение никем почему-то не замечалось. Был верзила старшим сержантом, на груди позванивали две медали, он неоднократно рассказывал, что трижды представлен был к Герою Советского Союза. За гнусный нрав, массивность, спесивость и похвальбу я прозвал его Портосом, что не всем было понятно.
   Столкнувшись однажды со мною, будучи к тому же слегка выпившим, он стал громко, чтоб все слышали, распекать меня за неряшливый якобы вид, за небритость (а я вообще еще не брился!) и за то, что я неправильно отдаю воинское приветствие. В ответ я обвинил Портоса в нетрезвости и предложил ему честно сразиться один на один, то есть вызвал его на дуэль, чем привел в радость красноармейцев и младших командиров, сбежавшихся на громкие и хамские назидания. Портос нагло заявил, что ни о каком поединке со мной не может быть и речи, потому что он меня «соплей перешибет». Час был самым бездельным, между обедом и ужином, толпа человек в тридцать жаждала зрелищ, все стали обсуждать выбор оружия на дуэли и сошлись на ножах. Раздался голос благоразумия, принадлежавший сержанту-саперу, вместо ножей решено было использовать подобие их, ложки, победителем считается тот, кто первым коснется ею жизненно важного органа противника. Бежать за ложками не пришлось, у многих они носились за голенищами сапог. Подбадривая себя победными возгласами, Портос повел меня к поляне за околицей, помахивая ложкою, как кинжалом. Все двинулись за нами. Было тепло, градусов десять ниже нуля. Воспитанный Чехом, я бесстрастно не впускал в себя оскорблений типа «штабной сосунок». Сбросил, как и Портос, шинель.
   Толпа раздалась в стороны, образовав круг. Портос в центре его принял боевую позу: слегка присел, раздвинул пошире руки, вжал голову в плечи, ложку выставил черенком вперед. Он не подозревал, конечно, в какую ловушку попал, выбрав «нож» оружием поединка.
   Меня же долго, со стыдом и болью, мучило воспоминание о схватке с немцем, когда, вцепившись в стволы «шмайссеров», мы вопили, размахивая автоматами. К такому бою меня никто не готовил, я подумал, что на пути к Берлину единоборства с отдельными немцами могут принять еще более диковинные формы. Вот и разработали мы с Алешею несколько удачных приемов, показали их Чеху, тот одобрил, внес кое-какие хитрости. Отныне я мог брать верх в схватках с опытными бойцами. Нож ли, кинжал, саперная лопата, штык, но при всех обстоятельствах каждый в поединке занимает выгодную позицию для выброса колющего или режущего орудия. Противники как бы топчутся на месте, глаза кося на ноги соперника, соответственно располагая и свои ноги. Если же намеренно сделать несколько неправильных движений, то враг машинально сделает то же самое и окажется в положении, когда достаточно ложного выпада, чтоб ноги его заплелись. Еще один бросок – и соперник повалится, тогда уж подскочить к нему и вонзить нож, кинжал – секундное дело.
   Это и произошло на заснеженной поляне. Портос брякнулся на землю, а я ложкою полоснул ему по горлу. Уверяя, что он всего-навсего поскользнулся, Портос потребовал новой схватки. И вновь был посрамлен. Под хохот недругов и недоуменное молчание приятелей он поплелся прочь. Поляна опустела. Осталась только девушка, ефрейтор. Она сказала, что до войны училась в институте физкультуры и, кажется, разгадала мой фокус. Пояснила: была в сборной по баскетболу и на пробежках с мячом следила за ногами блокирующих ее защитников. Последовало предложение: померяться силами, уж она-то не упадет, не запутается в собственных ногах.
   Куда, конечно, ей со мной тягаться! Трижды она падала, и всякий раз я спешил подать ей руку, помогая вставать, потому что она, коснувшись лопатками земли, задирала ноги, и я видел штанишки ее поверх рейтузиков. Очень смешливая, гибкая и ростом с меня, она ничуть не была обижена неудачею, дружески поблагодарила меня за науку. Вместе пошли к селу. Эта курносенькая девушка очень мне понравилась, грубых слов она не употребляла. Вспомнилось, что поверженный Портос ухаживал за ней, безуспешно причем. Дошли до какого-то дома, и тут девушка сказала, что долг платежом красен и она тоже кое-чему может меня поучить, мы ведь оба – в хозяйстве Костенецкого, не так ли? Правда, уточнила девушка, отработанный ею прием ближнего боя применим только в закрытом помещении и на ограниченной площади. Чрезвычайно заинтересованный, я попросил девушку научить меня этому приему и вслед за ней вошел в дом. Строгим шепотом она предупредила о секретности приема и закрыла дверь на ключ, когда мы оказались в комнате. Стоя спиной ко мне, она сбросила ремень и стянула с себя гимнастерку. Что сделал и я. Она освободилась от сапог – и я тоже. Вылезла из юбки и отстегнула пояс, мне пришлось снять брюки. Начал было готовить себя – по методу Чеха – к схватке вплотную, как вдруг девушка стремительно бросилась ко мне, обняла, стала осыпать поцелуями, передвигая себя и меня в угол, где стояла кровать. Ей удалось положить меня на себя, широко раскинув ноги, руки же ее способствовали тому, что мы соединились. Движением таза она показала, что мне делать.
   Я испытывал головокружительное и восхитительное ощущение полета в затяжном прыжке. Земля, к которой стремилось мое тело, была где-то далеко внизу, она, грозящая смертью, ударом и разбиением в лепешку, если парашют не раскроется, угадывалась в тумане, и все во мне пело от счастья, потому что парашют, я в этом уверен был, раскроется и я мягко опущусь. Я видел закрытые глаза девушки, рот ее, кончик языка, как бы умоляющий меня скорее дернуть вытяжное кольцо. И незримый парашют будто белым овалом отделился от меня, наполнился воздухом, меня встряхнуло, я забился в радости того, что жив, здоров и сейчас встречу землю. И она меня встретила, прижала к себе и не отпускала до тех пор, пока я не понял, что произошло и какое смертельное оскорбление нанес я моей любимой Этери. С нею, только с нею обязан был я испытать естественный, природный акт, предшествовавший зачатию. Три года дружили мы, грузинские обычаи препятствуют частым свиданиям, Этери сидела за две парты от меня, но наши глаза видели всегда одно и то же, мы верили, что нас не минует первая брачная ночь, которая сольет не молодоженов, а виноградники с солнцем, всех родных Этери с моим воронежским и сталинградским прошлым, и когда Этери шла рядом со мной из школы, робко и послушно подставляя себя под мои взоры, я знал, что столь же покорно покажет она свое тело, отдаваясь мне. Я изменил ей! Я предал и себя!
   Стыд пронзил меня. Я заплакал. Я не знал к тому же, что делать дальше, как осушить себя. Представляя по услышанному или вскользь увиденному, как происходит совокупление, я почему-то полагал, что мужская влага впитывается женщиной так, что и следа ее не остается. Я заблуждался, я ошибался, и я честно признался девушке, что испытываю сейчас и как плохо мне.
   Поглаживая меня и целуя, она сказала, что ничего страшного не произошло уже потому, что и мне и ей было хорошо. Брезгливость, что наполняет меня сейчас, скоро пройдет, так всегда бывает, так уж устроены мужчины в отличие от женщин, пребывающих в благодарности после случившегося. А с тем, что я называю влагой, она подскажет, и не надо сейчас спешить, влага эта – что дождь, павший на пересушенную почву… Да, она виновата, ей хотелось легонечко отомстить мне за то, что я на ней, женщине, испытывал мужские приемы безжалостной борьбы. Но и не такая уж она плохая, чтоб я стыдился ее. Мама у нее – заслуженная ткачиха, отец – метростроевец, сама она – активная комсомолка, в армию пошла добровольно, отлично знает рации типа РСБ, 6ПК и 5АК, дважды посылалась за линию фронта. Этери, конечно, много лучше ее, это она понимает, но невеста моя далеко и в безопасности. Она дождется жениха, то есть меня, и как будет ей приятно, что в первую брачную ночь я поведу себя истинно по-мужски. Наконец, продолжала лежавшая рядом со мной курносая девушка, она догадывается о том, что мне предстоит, что я не раз буду в немецком тылу и что, возможно, в постели мне предстоит у какой-нибудь немки выпытать нужные нашему командованию секреты, и чем успешнее буду я вести себя в половом контакте с немкою, тем скорее придет победа. Вот почему, заключила девушка, нам надо встречаться почаще, она покажет мне, как раскрывать секреты немецкого командования…
   Мы оделись, расцеловались и разошлись. Видеть я не хотел эту курносую, встречаться с ней тем более, имени ее не спросил, потому что не уверен был, что получу правильное, настоящее имя, ей ведь Костенецкий и Лукашин могли изменить биографию.
   Но после ужина настроение у меня изменилось, время тянулось почему-то медленно, я поглядывал на часы, я уже искал повод для встречи, назначенной на восемь вечера, и обосновал необходимость ее. Впереди, размышлял я, новые схватки с немцами, возможна и встреча с немкой (со «шмайссером» или без), у которой надо разными способами выведать секреты, поэтому обучение способам, которые известны только этой девушке-связистке, крайне полезно! Но соглашался я и на повторение сегодняшнего урока, ведь надо идти от простого к сложному!
   После долгих колебаний я покружился вокруг ее дома и постучался. Никто не открыл, никто не ответил. Не было девушки и в школе, где крутили кино. Я не расспрашивал, я только смотрел, и взгляды мои ищущие не остались незамеченными. Девушка-ефрейтор, назвавшаяся подругой той, которую я искал, сказала мне, что два часа назад срочно увезли на аэродром несколько радисток, никто из них, включая курносую, еще не вернулся.