Страница:
В середине шестидесятых, незадолго перед своей нечаянной смертью, брат приехал ее навестить. Марина, которой было уже далеко за тридцать (а брату не было еще и пятидесяти), бросилась его обхаживать: напекла пирогов, показывая себя хозяйкой – хотя хозяйкой была никакой, по десять раз на день стучалась к ним в комнату – звала на море, напоминала о сегодняшнем кинофильме или концерте Крымской филармонии, просила в долг сахар или соль, не стесняясь Пелагеи Валерьевны (которая знала, что сахара и соли было у нее вдоволь), и уже перед самым его отъездом пришла с бутылкою водки, придумав себе день ангела – хотя ни Марины, ни даже Марии в тот день и в помине не было в святцах, – и робкими и испуганными неотвратимым одиночеством были ее глаза на быстром и бойком лице… – но брат смотрел в сторону, устало и односложно отвечал на все ее вопросы и на всё, что она торопясь рассказывала, а больше молчал и, видимо, смущаясь, только редко и задумчиво произносил: «Да-а…» Водку он, правда, выпил, но и выпив ночевал в комнате вместе с сестрой – о чем она подумала с легким укором и сожалением, но ничего конечно ему не сказала: «Не мог, напоследок пожалеть бабу…» Она бы не осудила ни его, ни Марину, ей думалось, что жалость человека к человеку – в жизни самое угодное и согласное Богу. Но здесь уже была воля Петра, а Бог и так сделал все, что мог, прислав его в это лето, – потому что именно тогда, в середине шестидесятых, на Утесе появились первые отдыхающие без путевок – «жильцы», «постояльцы», «квартиранты», «дикари», – и все, кто жил в старом парке, начали поспешно строить маленькие деревянные сарайчики, колотить на скорую руку летние веранды и навесы, собирать и чистить ржавые, выброшенные из санатория железные кровати – и селить у себя приехавших к морю людей из расчета рубль в день за человека…
Она построилась одной из последних, когда вся земля около дома была уже занята соседями, – потому что была уже старая и одинокая, без родственников и без знакомых мужчин – и без денег, чтобы оплатить чужую работу. Она не писала об этом Петру, жалея его утруждать, – он приехал сам, для окружающих по счастливой случайности, для нее по Божьему промыслу, так и должно было быть, – и за две недели поставил маленький крепкий домик на самом краю террасы, укреплявшей склон, и даже покрыл навесом небольшую перед входом в домик площадку – вид с которой открылся неожиданно живописный, намного лучше, чем у соседей, в обидах и препирательствах выбиравших себе участки. И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.
Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.
Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…
Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»
Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи. Холодильник же стоил без малого сто рублей – и это не считая дороги… Поэтому в ту весну, когда в ней окрепла мысль о холодильнике, она заплатила Зойкиному Степану двадцать рублей – тайком от жены, которой сказано было пятнадцать, – и он в два дня пристроил к внутренней стене домика узкий дощатый с двумя столбами навес, под которым она поставила для себя кровать и отгородилась от двора ширмою. Свою комнату она сдала, и первыми в ней поселилась молодая пара – такие же молодые, сейчас вспоминала она, как ее нынешние Лена и Игорек, которые приезжали к ней уже несколько лет подряд и которых она, как обычно, ожидала сегодня летом, – но намного громче, бойчее, свободнее, с ленивыми уверенными голосами и снисходительным к ней выражением в холодноватых глазах… Однажды, разбирая в своем шкафу, стоявшем рядом с другими шкафами в общей прихожей, старые вещи, она услышала из комнаты громкий смех и невольно прислушалась. «… и успехов в работе», – торжественным голосом читал парень, а девица прыскала и фыркала, как умывающаяся кошка.
– «Жи-лаю щастья…» Ну какое же у советского человека щастье– без успехов в работе. Обрати внимание на адрес: куда – Эрэсэфэсэр. Откуда – Уэсэсэр. Чтобы не послали по ошибке в Швейцарию… Подожди, разве здесь… Эрэсэфэсэр? Старик что-то напутал.
Она только на словах «Уэсэсэр» поняла, что читают открытку брата – последнюю перед его смертью, верхнюю в стопке всех его открыток, лежавших на полочке рядом с единственной в ее доме книгой – первой частью романа «Белая береза» писателя Бубеннова, которую она читала и никак не могла дочитать, – потому что как только она доходила до слов «ярко засиневшие глаза», часто повторявшихся в книге, так у нее сжималось сердце и она закрывала и ставила книгу обратно: у Саши глаза были ярко-синие, как васильки… Когда ей становилось совсем одиноко, она снимала с полки пачку открыток и читала их одну за другой – начиная с первой, сорок девятого года, с твердым почерком молодого еще человека, и кончая последней, написанной уже неуверенной, дрожащей от водки рукой, – последней, в которой он впервые почему-то пожелал ей успехов в труде и над которой сейчас смеялись… Она замерла, чувствуя, как жар заливает щеки. Что они делают… как им не стыдно! Минуту она стояла в смятении, растерявшись от натиска хлынувших на нее болезненных, хотя и неясных чувств, – пока все они не слились в одно отчаянное, беспомощное, бессильное чувство острой жалости к брату, к его виноватой малоподвижной улыбке, его глухому голосу, большим неловким рукам, способным только на тяжелую, грубую работу… например, сколотить из обрезков и горбыля светлый маленький домик, в котором эти… такие, как эти, – живут, отдыхают, смеются… Она стояла и чувствовала, как кривится, подрагивает ее лицо, но не плакала. Она вообще очень редко плакала.
После этого случая у нее установилось к отдыхающим… не враждебное – она без усилия над собой понимала, что нельзя грех двоих людей переносить на весь род человеческий, – но вполне равнодушное отношение. Она отказала в еженедельной смене белья – стала менять раз в десять дней, как меняли все на Утесе, в зависимости от этого установив в десять дней минимальный срок, на который в горячие дни принимала отдыхающих; если в первое лето она стеснялась постелить простыню с заплатой, то теперь стелила только такие – или те обветшавшие простыни, которые она разрезала посередине и сшивала наружными краями; перегоревшую лампочку Ивана Иваныча – которая держалась необычно долго, быть может, потому, что после него в домике не случалось ученых, – она заменила не равноценной, а более слабой, в сорок свечей; поделила посуду, причем всю эмалированную забрала себе – жильцы пережигали и били эмаль в одно лето. Наконец, мусорное ведро стали выносить квартиранты: с какой стати она должна это делать сама, если без них ее ведро наполнялось неделю?
Впрочем, она жалела, что подобно многим на Утесе не завела себе постоянных отдыхающих – которые каждый год возвращались на старое место, предупредив письмом срок приезда, присылали открытки ко дню рождения и на Новый год и привозили гостинцы, недоступные в их глуши и обычные для большого города. Жалея, она давно уже смирилась с этим. Отчасти здесь виноват был Иван: его сарай, в котором он жил, сдавая комнату, построен был прямо напротив входа в ее домик – это на его крышу брат перебросил решетчатый навес, под который она поставила стол и три табурета; тогда, лет пятнадцать назад, Иван не пил так беспробудно, как ныне, но все равно уже много пил – и часто, шатаясь, появлялся во дворе, как худая большеглазая тень, или часами гулко бубнил что-то и стонал по ночам, закрывшись в своем сарае, – пугая и сердя отдыхающих. Отчасти виновата была Марина, у которой годы не брали свое и которая лезла ко всем приезжающим мужикам, не обращая внимания на сопровождавших их жен или женщин, – и несколько раз квартиранты выезжали со скандалом, во время которого женщины кричали друг на друга, а мужчина молчал, как побитая собака, – причем однажды из ее домика. Один раз была виновата она сама: Тамара и Алексей из Ленинграда прислали письмо, что взяли билеты на середину августа, – но нынешние жильцы уезжали в начале; она не могла себе позволить десять дней держать домик пустым, а на десять дней или на неделю, как назло, никто не случился… Ленинградцы приехали и обиделись и больше уже к ней не возвращались.
Да, она чувствовала, что жизнь ее пошла к концу, – хотя внешне ничего не изменилось. Она даже не заметила, когда удлинились и замедлились ее дороги: наверх – в магазин, в сторону – на почту, вниз – к мусорному контейнеру, – потому что в ее медленную жизнь, лишенную последние долгие годы и радостных, и горестных потрясений, старость и слабость вступали тоже медленно и каждый день незаметно. Случайно обзавелась она палкою: однажды, запыхавшись по жаре, она с трудом вернулась из магазина, и баба Надя, вступившая уже в девятый десяток, предложила ей попробовать свою, – потому что сама за старостью лет весь день сидела во дворе, а покупала продукты и готовила на двоих безалаберная и до сих пор – уже, наверное, навсегда – одинокая Марина. Она сначала растерялась и, смешно было сказать, огорчилась и обиделась, – потому что, как и все, никогда не верила, что когда-нибудь ей может понадобиться палка. Но через два или три дня, когда она собралась платить за квартиру (стояла такая жара и сушь, что никли кипарисы, а проклятая Зойка из конторы работала только до четырех, чтобы вечером сидеть в холодке и толстым ленивым голосом ругать пьяницу-мужа), – она помедлила в нерешительности на пороге, неуверенно взяла бабы-Надину палку, приставленную к косяку, вышла, держа ее наперевес, со двора и уже здесь – оглянувшись по сторонам, не видит ли ее кто-нибудь, – начала осторожно подниматься по ступенькам. С палкой оказалось неожиданно хорошо, легко, а главное – надежно, исчез постоянный в последние два или три года страх потерять равновесие, поскользнуться, упасть, – заставляющий на крутом подъеме глазами искать, за что бы в случае беды ухватиться рукою, – появилась третья прочная, удобная опора… На следующий день она пошла в санаторий и спросила в аптеке палку.
Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.
Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.
А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…
Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.
Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.
У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.
– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?
– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.
Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать: надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.
Она построилась одной из последних, когда вся земля около дома была уже занята соседями, – потому что была уже старая и одинокая, без родственников и без знакомых мужчин – и без денег, чтобы оплатить чужую работу. Она не писала об этом Петру, жалея его утруждать, – он приехал сам, для окружающих по счастливой случайности, для нее по Божьему промыслу, так и должно было быть, – и за две недели поставил маленький крепкий домик на самом краю террасы, укреплявшей склон, и даже покрыл навесом небольшую перед входом в домик площадку – вид с которой открылся неожиданно живописный, намного лучше, чем у соседей, в обидах и препирательствах выбиравших себе участки. И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.
Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.
Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…
Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»
Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи. Холодильник же стоил без малого сто рублей – и это не считая дороги… Поэтому в ту весну, когда в ней окрепла мысль о холодильнике, она заплатила Зойкиному Степану двадцать рублей – тайком от жены, которой сказано было пятнадцать, – и он в два дня пристроил к внутренней стене домика узкий дощатый с двумя столбами навес, под которым она поставила для себя кровать и отгородилась от двора ширмою. Свою комнату она сдала, и первыми в ней поселилась молодая пара – такие же молодые, сейчас вспоминала она, как ее нынешние Лена и Игорек, которые приезжали к ней уже несколько лет подряд и которых она, как обычно, ожидала сегодня летом, – но намного громче, бойчее, свободнее, с ленивыми уверенными голосами и снисходительным к ней выражением в холодноватых глазах… Однажды, разбирая в своем шкафу, стоявшем рядом с другими шкафами в общей прихожей, старые вещи, она услышала из комнаты громкий смех и невольно прислушалась. «… и успехов в работе», – торжественным голосом читал парень, а девица прыскала и фыркала, как умывающаяся кошка.
– «Жи-лаю щастья…» Ну какое же у советского человека щастье– без успехов в работе. Обрати внимание на адрес: куда – Эрэсэфэсэр. Откуда – Уэсэсэр. Чтобы не послали по ошибке в Швейцарию… Подожди, разве здесь… Эрэсэфэсэр? Старик что-то напутал.
Она только на словах «Уэсэсэр» поняла, что читают открытку брата – последнюю перед его смертью, верхнюю в стопке всех его открыток, лежавших на полочке рядом с единственной в ее доме книгой – первой частью романа «Белая береза» писателя Бубеннова, которую она читала и никак не могла дочитать, – потому что как только она доходила до слов «ярко засиневшие глаза», часто повторявшихся в книге, так у нее сжималось сердце и она закрывала и ставила книгу обратно: у Саши глаза были ярко-синие, как васильки… Когда ей становилось совсем одиноко, она снимала с полки пачку открыток и читала их одну за другой – начиная с первой, сорок девятого года, с твердым почерком молодого еще человека, и кончая последней, написанной уже неуверенной, дрожащей от водки рукой, – последней, в которой он впервые почему-то пожелал ей успехов в труде и над которой сейчас смеялись… Она замерла, чувствуя, как жар заливает щеки. Что они делают… как им не стыдно! Минуту она стояла в смятении, растерявшись от натиска хлынувших на нее болезненных, хотя и неясных чувств, – пока все они не слились в одно отчаянное, беспомощное, бессильное чувство острой жалости к брату, к его виноватой малоподвижной улыбке, его глухому голосу, большим неловким рукам, способным только на тяжелую, грубую работу… например, сколотить из обрезков и горбыля светлый маленький домик, в котором эти… такие, как эти, – живут, отдыхают, смеются… Она стояла и чувствовала, как кривится, подрагивает ее лицо, но не плакала. Она вообще очень редко плакала.
После этого случая у нее установилось к отдыхающим… не враждебное – она без усилия над собой понимала, что нельзя грех двоих людей переносить на весь род человеческий, – но вполне равнодушное отношение. Она отказала в еженедельной смене белья – стала менять раз в десять дней, как меняли все на Утесе, в зависимости от этого установив в десять дней минимальный срок, на который в горячие дни принимала отдыхающих; если в первое лето она стеснялась постелить простыню с заплатой, то теперь стелила только такие – или те обветшавшие простыни, которые она разрезала посередине и сшивала наружными краями; перегоревшую лампочку Ивана Иваныча – которая держалась необычно долго, быть может, потому, что после него в домике не случалось ученых, – она заменила не равноценной, а более слабой, в сорок свечей; поделила посуду, причем всю эмалированную забрала себе – жильцы пережигали и били эмаль в одно лето. Наконец, мусорное ведро стали выносить квартиранты: с какой стати она должна это делать сама, если без них ее ведро наполнялось неделю?
Впрочем, она жалела, что подобно многим на Утесе не завела себе постоянных отдыхающих – которые каждый год возвращались на старое место, предупредив письмом срок приезда, присылали открытки ко дню рождения и на Новый год и привозили гостинцы, недоступные в их глуши и обычные для большого города. Жалея, она давно уже смирилась с этим. Отчасти здесь виноват был Иван: его сарай, в котором он жил, сдавая комнату, построен был прямо напротив входа в ее домик – это на его крышу брат перебросил решетчатый навес, под который она поставила стол и три табурета; тогда, лет пятнадцать назад, Иван не пил так беспробудно, как ныне, но все равно уже много пил – и часто, шатаясь, появлялся во дворе, как худая большеглазая тень, или часами гулко бубнил что-то и стонал по ночам, закрывшись в своем сарае, – пугая и сердя отдыхающих. Отчасти виновата была Марина, у которой годы не брали свое и которая лезла ко всем приезжающим мужикам, не обращая внимания на сопровождавших их жен или женщин, – и несколько раз квартиранты выезжали со скандалом, во время которого женщины кричали друг на друга, а мужчина молчал, как побитая собака, – причем однажды из ее домика. Один раз была виновата она сама: Тамара и Алексей из Ленинграда прислали письмо, что взяли билеты на середину августа, – но нынешние жильцы уезжали в начале; она не могла себе позволить десять дней держать домик пустым, а на десять дней или на неделю, как назло, никто не случился… Ленинградцы приехали и обиделись и больше уже к ней не возвращались.
Да, она чувствовала, что жизнь ее пошла к концу, – хотя внешне ничего не изменилось. Она даже не заметила, когда удлинились и замедлились ее дороги: наверх – в магазин, в сторону – на почту, вниз – к мусорному контейнеру, – потому что в ее медленную жизнь, лишенную последние долгие годы и радостных, и горестных потрясений, старость и слабость вступали тоже медленно и каждый день незаметно. Случайно обзавелась она палкою: однажды, запыхавшись по жаре, она с трудом вернулась из магазина, и баба Надя, вступившая уже в девятый десяток, предложила ей попробовать свою, – потому что сама за старостью лет весь день сидела во дворе, а покупала продукты и готовила на двоих безалаберная и до сих пор – уже, наверное, навсегда – одинокая Марина. Она сначала растерялась и, смешно было сказать, огорчилась и обиделась, – потому что, как и все, никогда не верила, что когда-нибудь ей может понадобиться палка. Но через два или три дня, когда она собралась платить за квартиру (стояла такая жара и сушь, что никли кипарисы, а проклятая Зойка из конторы работала только до четырех, чтобы вечером сидеть в холодке и толстым ленивым голосом ругать пьяницу-мужа), – она помедлила в нерешительности на пороге, неуверенно взяла бабы-Надину палку, приставленную к косяку, вышла, держа ее наперевес, со двора и уже здесь – оглянувшись по сторонам, не видит ли ее кто-нибудь, – начала осторожно подниматься по ступенькам. С палкой оказалось неожиданно хорошо, легко, а главное – надежно, исчез постоянный в последние два или три года страх потерять равновесие, поскользнуться, упасть, – заставляющий на крутом подъеме глазами искать, за что бы в случае беды ухватиться рукою, – появилась третья прочная, удобная опора… На следующий день она пошла в санаторий и спросила в аптеке палку.
Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.
Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.
А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…
Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.
Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.
У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.
– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?
– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.
Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать: надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.