Она была потрясена, когда случайно обнаружила, что послезавтра они уезжают; она была даже не потрясена, а просто убита, и только взятый ими адрес и клятвенное обещание написать и приехать на следующий год ненадолго ее оживили. Последние два дня она прожила в тоскливом ожидании их отъезда – бесцельно ковыляла по дворику, поутру часами сидела за столом, смотрела на тюлевую занавеску, за которой спали ее Дети, – и только вечером накануне отъезда опомнилась и бросилась на кухню. Впервые изменив своему обычаю, она возилась до глубокой темноты: пекла, жарила, варила – готовила Детям в дорогу… Наступил последний день, они суетились во дворе, радостно оживленные, увязывали вещи – какие-то коряги, камни, растения, – домик был распахнут настежь, тюлевая занавеска откинута, на постелях лежали стопки одеял, – имел уже покинутый, неживой вид… Она сидела на длинной скамье – чтобы не мешать за столом на стуле, – не принимая участия в дорожном переполохе, все, что могла, она уже сделала, – и испытывала глубокую печаль и усталость и думала о том, что лето подошло к концу и неизвестно, сумеет ли еще повториться… Когда Девочка весело сказала: «Ну, присядем на дорожку», – а Мальчик сел на высокий растопыренный рюкзак и вдруг загрустил, как ребенок, – у нее задрожали глаза, она закашлялась и засморкалась – и первая встала и слабо махнула рукой: «Ну, с Богом…» Мальчик залез под свой рюкзак и с трудом встал вместе с ним, подрагивая тонкими ногами, – и пошел со двора, почти не видимый за своей ношей, – и девочка пошла вслед за ним, с яркой сумкой, в которую они уложили приготовленную в дорогу еду, и с длинной извилистой корягой красного цвета, – и перед тем, как идти вниз, остановилась на верхней ступеньке и поставив корягу помахала рукой – а у Мальчика не было сил остановиться… А она поплелась вслед за ними, видя только их неясные, расплывающиеся фигуры – сквозь слезы, наполнившие глаза, – и долго стояла наверху, глядя вниз на пустую кипарисовую аллею, с которой они давно уже свернули к автобусу…
   И они уехали.
   Наутро она проснулась с первой неторопливой, обстоятельной, ласковой мыслью приготовить Детям вареники, для которых уже стоял в холодильнике домашний, снятый с кефира творог, – и вдруг вспомнила, что Детей уже нет, и осталась лежать неподвижно – не имея ни сил, ни желания подниматься. Медленно и невкусно – не чувствуя вкуса – позавтракав, она помыла посуду и прошлась назад и вперед по прохладному, остывшему за ночь и не тронутому еще солнцем двору – не зная, чем ей заняться, – и села на табурет перед домиком, на дверях которого висел тоскливый, как будто все перечеркивающий замок. День был ужасающе длинен и пуст, и нечем было его заполнить. Ее старый медленный мозг, живущий воспоминаниями, не успел еще привыкнуть к тому, что Дети уехали, – и все время ошибался: в санатории проснулось радио – значит, Детям скоро вставать; Марина отомкнула кухню – через полчаса Дети вернутся с моря; солнце попрощалось с Медведь-горой и двинулось к Роман-Кошу – Дети сейчас будут ужинать, а после пойдут в кино – а она ляжет спать… Она оживала, вздрагивала сердцем, радостно готовая идти им навстречу… – но Детей не было, и, вспомнив об этом, она замирала неподвижно и сидела так пять, или десять минут, – долго сидела, ничего не видя и не слыша и не думая ни о чем.
   Постепенно, дня через два или три, жизнь ее вернулась в привычную колею – нет, правильнее было сказать, не вернулась, а успокоилась, упорядочилась по-новому: назад, на старое место, ей дороги не было, – потому что Дети уехали не навсегда, они оставили ей надежду, что возвратятся… Домик она больше не стала сдавать, хотя через неделю к ней попросилась молодая пара из Львова – лет тридцати, много старше ее Детей, оба загорелые, крепкие, улыбающиеся, довольные жизнью… Но в домик, в их домик она не хотела сейчас никого поселять – она не могла сказать почему, но даже и мысли такой не допускала, – а в свою комнату перебралась сама, потому что сентябрьские ночи были уже для нее холодными. Впрочем, они без труда нашли себе место – осенью поселок был пуст…
   Медленно, вместе с уснувшими кипарисами и остановившимся виноградом, она пережила зиму. Печаль ее ушла – напротив, она подолгу, с улыбкою вспоминала лето: Девочку, плакавшую над сгоревшими блинами, Мальчика, катившего газовый баллон, их обоих, спускавшихся к дому по обросшей самшитом тропинке… В глубине души она ждала их так, как не ждала ничего и никого и никогда на свете – наверное, только возвращения Саши с войны, но это чувство она забыла, – но старалась не думать и не мечтать об этом, потому что начинала волноваться – и впервые боялась, что ей станет плохо и она не доживет до весны. Уже тогда, восемь лет назад… уже тогда ей было семьдесят шесть лет. Но как только наступила весна и пошли первые отдыхающие – она не выдержала и стала поглядывать на дорогу. Как-то в начале июня она сидела и перебирала открытки в уже по-летнему жаркой комнате – когда дверь ее без стука открылась, она подняла глаза и с досадой увидела на пороге Марину, которая всегда приходила не вовремя.
   – Тетя Поля! А вам письмо!
   У нее задрожали руки, и Петровы открытки посыпались веером на пол.
   – Кто… что… – забормотала она, растерявшись так, что язык ее плохо слушался; все на нее нахлынуло – и горячая надежда, что это они, и страх, что это бумага из какого-нибудь собеса, и смущение перед Мариной, что она так радуется и волнуется этому письму, и желание скрыть от Марины свое волнение и радость… – Что ты, Марина! Кто же может… письмо…
   – Наверное, ваши внуки! – ехидно, но радостно сказала Марина – не отдавая конверт и не подходя, а нахально подбоченясь в дверях и читая адрес: – Москва… Соколовым!
   Она торопливо встала, чуть не уронив с носа очки.
   – Ну давай… давай его сюда…
   Она не помнила – да она и не знала их фамилии. Марина отдала письмо, но уходить не собиралась.
   – А в магазин черешню привезли. Очередь до регистратуры! Вы пойдете?
   – А?… Не знаю. Нет, не пойду, наверное… «Ну иди же уже, иди… Вертихвостка…»
   – Ну ладно, – насмешливо улыбнулась Марина, как будто понимая и дразня ее нетерпение. – Я пошла.
   Она осторожно, волнующимися руками отрезала конверт – узкую полоску бумаги, боясь задеть вложенное письмо…
   «Дорогая Пелагея Валерьевна!»
   Обычно она читала медленно – потому что плохо видела и вообще мало в своей жизни читала, – и сейчас ей даже хотелось неторопливо прочесть это письмо, переживая каждое слово, – но она не могла, она спешила – так быстро, как только могла, ей казалось, что очень медленно, – глазами вниз, выхватывая отдельные строки и коротко останавливаясь на отдельных словах: дождь… экзамены… олимпийские игры… – и уже в самом почти конце остановилась как вкопанная, увидев, обняв, ухватившись что было сил за аккуратное, стройное, украшенное длинным росчерком над буквою «т» слово: «…приехать…», – подождав немного, осторожно повела глазами в начало строки и прочла шепотом вслух: «…хотим к Вам приехать…» Они хотели приехать в начале августа.
   Она тихо и слабо засмеялась с мокрыми глазами.
   С тех пор они приезжали каждый год, и у нее не было уже тоскливых расставаний – была только легкая печаль, что они уезжают: ее терпеливой старости хватало воспоминаний, чтобы спокойно прожить зиму в ожидании следующего года. С годами они изменились: Мальчик поправился и стал шире в плечах, превратился в настоящего мужчину и уже не был так робок и тих – а Девочка, наоборот, похудела. Это ее не портило, но беспокоило старуху: красивая здоровая женщина, по малороссийским понятиям, должна была быть пышной – кровь с молоком, – может, она больна?… Когда они окончили институт, Мальчик совсем заважничал: держался хозяином, покрикивал – впрочем ласково – на жену, командовал, – а она мудро поддакивала ему и подчинялась, если только не городил он совершенную чушь, – но и в этом случае поддакивала и делала все по-своему.
   Каждый год, принимая от них сложенную вдвое бумажку с деньгами, она испытывала неприятное, неловкое, угнетавшее ее чувство. Ей казалось бессмысленным и несправедливым брать у них деньги за то, что они поддерживают и составляют ее жизнь; она сама заплатила бы сколько угодно тому, в чьей власти было бы каждый год и всю ее оставшуюся жизнь привозить Детей в ее маленький и без них сиротою стоявший домик. Она с удовольствием не брала бы с них денег вообще – но это было бы странно, и она даже стеснялась им это предложить – и боялась, что самолюбивые Дети не просто откажут, но еще чего доброго и обидятся… В последние годы она по-настоящему исстрадалась из-за этих несчастных ста двадцати рублей – потому что случайно узнала, что Дети ее инженеры, а бедность инженеров была известна даже в их бесконечно далекой от инженеров глуши. Единственное, что смогла она сделать для них – и для себя, – было то, что когда в прошлом году место поднялось и стало стоить два пятьдесят, она все лето сдавала домик и комнату по новой цене, а с Детьми рассчиталась по два рубля – как и шесть лет подряд, и про себя – что бы ни случилось – решила никогда эту цену не поднимать… В этом году койка стоила уже три рубля (при Горбачеве происходило что-то странное, цены росли, как в революцию), и она, посчитав на бумаге, тихо радовалась: Дети сэкономят у нее пятьдесят, а если приедут на полный месяц – то и все шестьдесят рублей… Это было очень приятно – и она с удовольствием пересчитала еще несколько раз.
   Ей пошел девятый уже десяток – но время, казалось ей, счастливо остановилось. Остановка эта была не в том, что она перестала ощущать свою физическую старость или что прекратился, хотя бы замедлился неуклонный процесс ее телесного старения, – нет, он остался прежним, она чувствовала себя все слабее, все немощнее – не с каждым днем и не с каждым месяцем, потому что не было у нее, не знала она тех неожиданных, беспощадных болезней, которые разрушают тело стремительно и в старости навсегда, – она чувствовала это с каждым годом, даже не чувствовала, а скорее вспоминала – запыхавшись с мусорным ведром, – что в это же время в прошлом году, выбросив мусор, она отдыхала, сидя на скамье, и шла в магазин, а сейчас скамья уже не восстанавливала ее силы, наоборот, казалось, сама уже требовала каких-то сил, – и перед магазином ей нужно было лечь на кровать и отдохнуть полчаса. Остановка эта была в том, что то ощущение близкого конца своей жизни – ощущение, что жизнь ее движется к концу, которое родилось у нее после смерти брата и не отпускало уже до самого появления – пришествия – Детей, – ощущение даже не просто близкой смерти, ухода из жизни, а того, что с ее смертью навсегда оборвется, прекратится что-то цельное, важное, очень долгое, что шло испокон веков и споткнулось на ней, умерло, чтобы никогда больше не возродиться, – это ощущение исчезло. И вместе с его исчезновением, удивляя и смущая ее, к ней пришло странное, не вполне понятное сначала – зачем это ей и почему она думает об этом? – но с каждым годом становившееся все более ясным и сейчас уже окрепнувшее, отчетливое желание: желание, чтобы у Мальчика и Девочки, у ее Детей, – родился ребенок. И в последние два года это превратилось в ее последнее стремление, в высшую цель, достигнув которой, казалось ей, она достигнет всего, что могла ей дать ее долгая и так долго бесполезная и безрадостная жизнь, и она сможет уйти из нее не только спокойно, не только без печального и усталого чувства – но с надеждой и даже с удовлетворением…
   Часто – осознавая бессмысленность своих старческих грез и все равно с удовольствием – она обстоятельно и неторопливо подыскивала имя будущему ребенку. Она давно уже его выбрала – но всякий раз, сидя на скамье под черным от старости кипарисом, она напрягала свою старую память и начинала играть в эту никогда не надоедавшую ей игру: в первую голову вспоминала имена, неблагозвучные или не употреблявшиеся ныне – например, Устин или Дормидонт, – потом имена, которые в жизни ее носили несчастные или дурные люди – такие, как Андрей, кадровик радиаторного завода, или пьянчуга Иван, – и постепенно, сужая круг, притворно задерживаясь на красивых, звучных, принадлежащих хорошим и счастливым людям именах, подходила все ближе и ближе к тому единственному, при звуке которого светлой радостью переполнялась ее душа… Она хотела, чтобы мальчика назвали Сашей. И когда, расслабившись и позволив своей мечте унести себя в необозримую даль, она представляла двухлетнего карапуза, топающего толстыми ножками у нее во дворе, – которого Девочка – мать – называет Сашей (и она может так назвать…), – у нее как будто мягко обрывалось что-то внутри от нежности и печали и перехватывало дыхание – и она пугалась и усилием воли возвращала себя обратно в жизнь. О женском имени она думала меньше; половина маленьких девочек в Кучук-Ламбате носили, видимо, новое, но сразу понравившееся ей имя Крестина… по крайней мере, она думала, что оно пишется именно так. Что ж, пусть будет Крестина… Она больше хотела мальчика.
   Каждый год, встречая Девочку, она надевала очки и, все равно щурясь слабеющими глазами, смотрела на ее живот – но Девочка только худела с каждым годом, и старуха вздыхала с разочарованием. Ее даже не смущала жертва, которую она должна была принести этому неизвестному, не существующему еще маленькому человеку, – разлука с Мальчиком и Девочкой на год или даже на два, во время которой Девочка будет носить и рожать и кормить грудью ребенка – и которую она, по старости своей, может не пережить; она согласна была довольствоваться сознанием того, что Он есть, и через два или три года приедет в уже оставленный ею старый Кучук-Ламбат, и Мальчик и Девочка расскажут ему о старухе, которая прожила с ними свои последние восемь лет – которые и были ее жизнью за полвека, – а потом Он вырастет и уже сам приедет сюда, таким же Мальчиком и с такой же Девочкой, какими были ее Дети, – и все повторится сначала, и ничто не закончится навсегда, и она будет жить… Она думала об этом часто и подолгу, сидя в тени старого кипариса, – терпеливо ожидая минуту, когда на парк опустится ранняя крымская ночь и она пойдет спать – ляжет на свою широкую, по-старинному высокую кровать с облупившимися никелированными шарами и будет медленно засыпать в окружении своих медленных, теплых, радостных мыслей… Впрочем, она надеялась дожить и прикоснуться к этому ребенку – своему продолжению, своей надежде; она верила, что Бог не откажет ей в этой последней радости.
   …Она надела очки и подняла к глазам календарь – красивый календарь с синей Медведь-горой, незаметно переходящей в синее море, и надписью «Крым» красными, как будто от руки написанными буквами. Календарь подарил Иван – он перетаскивал мебель в административном корпусе, и ему дали стопку. Сегодня была среда, двенадцатый день августа, память Силы, Андроника и Иоанна – об этом сказала ей Лида, всезнающая шестидесятилетняя женщина, которая месяц назад заняла комнату умершей в эту весну бабы Нади. Среда, двенадцатое августа – она нашла этот день искривленным коричневым пальцем и порадовалась, как много еще дней остается до начала осени. Раньше Мальчик и Девочка всегда уезжали в самом начале сентября, чтобы не пропускать занятия, – и потому приближение сентября ее беспокоило; теперь у них был отпуск и некуда было спешить, но погода в последние годы испортилась (люди говорили – из-за ракет), и она боялась, что Мальчик и Девочка в сентябре могут замерзнуть. Она не знала точно, когда они приедут, – обычно они приезжали в начале августа, – но уже с пятого числа, проводив последних своих отдыхающих, держала домик свободным, пуская иногда на ночь или на две людей, которым негде было переночевать, – без белья, конечно. В этом году она не получила привычного письма – только поздравление с Новым годом, – но это ее не обеспокоило: без предупреждения они приезжали уже два или три раза – один раз письмо не дошло, в другой они забыли послать: Мальчик был очень занят, писал какую-то диссертацию – она не знала, что это такое, но, зная труд, который затрачивала сама, чтобы придумать и написать им короткую открытку, представляла чем-то страшным и отнимающим все его силы… Они должны были приехать со дня на день, и она боялась только, что не долежат персики, которые позавчера привезли в магазин и дешево торговали по прописке местным жителям и работникам санатория.
   В этом году Иван сделал в домике ремонт: наклеил новые голубые обои, покрасил снаружи и вставил новое стекло, вместо старого, треснувшего, в обращенное к морю окошко – и взял недорого. С печалью она заметила, что домик ее обветшал: покоробилась дверь, набухшая в прошлую снежную зиму, расшаталась стена – в год сорокалетия Победы вели сточную трубу и глубокая трещина ушла со двора в фундамент; деревянный решетчатый навес местами сгнил, а местами прохудилась полиэтиленовая пленка – и, сколько ни штопал ее Иван брезентовыми кусками, плакала во время дождя… Вообще их дом и их двор – как и несколько других домов и дворов, стоявших низко и близко к морю, – казались брошенными на произвол судьбы: наверху, террасою выше, почти вровень с корпусами санатория, два года назад пустили-таки горячую воду и газ и вдоль залитой асфальтом дорожки поставили яркие фонари. У них же и с холодной водой случались перебои, и она должна была держать полное ведро про запас – которое долго и тяжело наполняла литровою банкою; газ был по-прежнему в баллоне, ночью вокруг стояла кромешная тьма, и отдыхающие возвращались из кино со спичками или с фонариками… Больше того, наверху провели канализацию и все поставили в кабинках унитазы с водяными бачками – а у них по-прежнему стоял уже покосившийся выгребной сарайчик, хорошо еще с деревянным, Иваном принесенным откуда-то и обитым ею ситцем и ватою (для Детей) стульчаком. Начинать удобнее было сверху, объясняли санаторные власти – и обещали через год или два спуститься к морю; быть может, это было и правдой, – но наверху жили в основном семьи молодые, работающие, нужные санаторию: Сергей Иваныч, начальник гаража, толстая Дуся, продавщица, чумовой Петька-массовик, Григорий, новый механик с насосной станции… всё энергичные, крепкие люди, иные с машинами, с родственниками в Алуште и Симферополе, – а внизу доживали одинокие старухи и пьяницы вроде Ваньки или Степана (бывшего электрика, когда-то сколотившего ей навес и протянувшего мимо счетчика электропроводку), который без оставившей его Зойки быстро и сильно сдал… Впрочем, все это было ей безразлично.
   Она посмотрела на часы, звонко тикающие на гардеробе: через полчаса открывался магазин, а у нее не было хлеба – которого она всегда брала много, две или даже три буханки, если не тяжело было нести, и которого ей надолго хватало. Хлеб кончился – и она опять подумала о Мальчике с Девочкой, которые ходили в магазин. Впрочем, в последние годы и другие жильцы, приезжавшие в первые месяцы, смущались ее старостью и часто приносили продукты… Она медленно собралась: оправила и затянула поясом халат, посмотрела в зеркало на свое старое, сморщенное, с неожиданно выросшими большими ушами лицо, взяла мягкую просторную сумку и палку, – попробовала палкою пол, постучала о половицу… Под огромным, в два обхвата, седым кипарисом в своем кресле сидел Иван, у которого несколько дней назад кончились вперед взятые деньги, – маленький, большеголовый, седой, с огромными печальными глазами… Еще недавно был мальчишкой.
   – В магазин, тетя Поля?
   – Пойду…
   По тропинке, мимо туалета, к узкой лестнице наверх идти было тяжело: инжир, наткнувшись на скалу, выпустил корни, под ногами пересыпались мелкие камушки, на половине тропы, на высоте глаз, стволом нависал грецкий орех, согнувшийся и так и не поднявший себя после прошлогоднего снега. Наклонившись, она прошла под орехом и стала медленно подниматься по высоким ступенькам. Лестница шла извилистая и крутая, огибая крупные камни и кипарисы, – кипарисы и камни были старее лестницы; она поднималась, останавливаясь на частых площадках передохнуть, прячась в тень – избегая солнца. «Почему же она не рожает? – думала старуха, прислушиваясь к своему сердцу, которое стучало слабо и ровно, радуясь короткому отдыху. – Она такая худая… хотя нет, не плоская. Может быть, больна? Или это… диссертация». Она поднялась до первого корпуса, некрасивого белого здания, похожего на длинный улей, перед которым блестел в бетонной коробке пруд с журчавшей из ржавой трубы водою. Она подумала, что из этой трубы постоянно течет вода – а у них выключают с десяти утра и до пяти вечера… Теперь надо было подняться на следующий уровень – если смотреть на корпус, на высоту третьего этажа, – и дальше уже подъема не будет: по сосновой аллее, засаженной внизу плотными кустами золотого дерева, мимо старого замка, увитого до серых башен крученым панычом, мимо автобусной остановки – дорога шла уже даже немного вниз, к магазину. Она ступила в тень первой сосны, поставила прочно палку и остановилась, переводя дыхание.
   Высоко наверху ветер постукивал шишками.
   …Мальчик и Девочка вышли из-за поворота.
   Она узнала их без очков, хотя без них видела плохо, и на всякий случай – сильно задрожавшей рукой – поспешно вытащила и чуть не уронив надела очки, несколько раз промахнувшись мимо ушей разболтанными дужками… Да, это были ее Дети, как будто не уезжавшие от нее, – шли ей навстречу от замка, в любимых своих джинсах, Мальчик в майке с непонятной надписью на уже широкой, мужской груди, Девочка… Девочка была не в джинсах, ее джинсы по многолетней привычке ей померещились, Девочка была в свободном сарафане, длинном, ниже колен, – и даже в свободном сарафане у нее бугорком выступал…
   Живот!
   Она стояла, сил не имея пошевелиться, погруженная в море радости и тепла, улыбаясь сухими губами. Она чувствовала… она знала это. Бог не мог поступить иначе. Они шли быстро, видимо, ее не замечая; она вздохнула радостно и глубоко и заковыляла им навстречу; ей казалось, что она летит.
   – Баба Поля!…
   Она не выдержала и сморщила глаза и нос, чтобы стряхнуть слабые слезы.
   – Лена… Игоречек!
   Они встретились почти вплотную; не в силах сдержать себя, она осторожно погладила Девочку по белой руке своей сухой жилистою рукою. Она любила их обоих – хотя втайне всегда больше любила и жалела Мальчика, – но сейчас Мальчик отступил на второе место.
   – Здравствуйте… Здравствуйте… Приехали…
   – Здравствуйте, Пелагея Валерьевна, – сказал Мальчик мужским хрипловатым голосом.
   Она оторвалась от Девочки и обхватила пальцами его широкое сильное запястье.
   – Ну, как вы живете? – спросила она, еще не осмеливаясь и не желая здесь, на ходу, впопыхах, говорить о главном. – Как твоя… диссертация?
   – Осенью защита… Как вы? Как ваше здоровье?
   – Слава Богу… В феврале прихватило поясницу, вылечилась травками. Ноги плохо ходют… И то сказать – восемьдесят четвертый год!
   Она сказала это с тихой гордостью, она действительно была горда собой – что дожила, дождалась – и, Бог даст, поживет еще.
   – Баба Надя померла, – вдруг вспомнила она, и ей стало немного стыдно. – Девятого числа было сорок дней. Посидели…
   – Жалко, – сказала Девочка.
   – Девяносто один год… А я ремонт сделала! Иван делал… Глаз с него не спускала, он ведь известно что за работник: отвернешься – уже пьян. И откуда только берет, сейчас ведь борются… Но ничего, хорошо получилось. Посмотрите… В этом году с продуктами плохо: масло редко бывает, овощи только на рынке, и дорого, мяса совсем нема. Но вы мясо с собой везете, тушенку… А где же ваши вещи?
   Только сейчас она заметила, что с ними нет вещей, – и удивилась.
   – Где же вы вещи оставили?
   Они молчали, а старуха смотрела на них, радостно улыбаясь в запавшие коричневые щеки.
   – Мы… – тихо сказала Девочка и смолкла. – Игорь!
   Мальчик вытащил сигарету и закурил, закрываясь ладонями, – она смотрела на его загорелую небритую щеку. Восемь лет назад щеки у него не зарастали – иногда он что-то скреб на верхней губе и подбородке. Мужчина.
   – Я иду за хлебом, хлеб кончился. Вы меня не ждите, что вам за старухой ковылять… Вот… – она порылась в кармане, достала общую связку ключей, отделила их ключ – маленький, темный, похожий на крест, – и протянула Девочке. – Берите вещи и идите домой. Я скоро приду.
   – Игорь!
   Девочка смотрела на ключ, как испуганный ребенок. Мальчик далеко отшвырнул едва раскуренную сигарету. Ее поднятая рука устала держать связку ключей и их ключ отдельно – но она не опускала руку, ожидая, когда Девочка его возьмет.
   – Вы знаете, Пелагея Валерьевна… баба Поля! – сказал Мальчик незнакомым голосом, бодро и весело. – Мы в этом году… решили для разнообразия сменить обстановку. Да и мы, наверное, вам надоели…
   – Что? – спросила она, не понимая.
   Мальчик разом, вдруг растерялся, густо покраснел и придвинулся к Девочке. Девочка смотрела в сторону и вниз и теребила кожистый лист аукубы.
   – Мы… у нас было так много вещей… жена вот… – Мальчик повел рукой, словно желая обнять Девочку, но остановился на полпути и сунул руку в карман.
   – Мы… – тонко сказала Девочка. – Мы остановились немного выше вас… в другом месте. Это совсем близко…
   Старуха смотрела на них, растерянно моргая, все равно не понимая еще до конца, что они говорят, но сердцем уже чувствуя – что-то страшное.
   – Где вы… что вы остановились?…
   – На верхней террасе, близко от вас, – сказал Мальчик, вытирая лоб, и закурил новую сигарету.
   – Мы зайдем…
   Вдруг она поняла. Она поняла, что произошло, но не в силах была понять – как могло произойти такое.
   – А-а…
   Она медленно повернула голову и посмотрела на белый корпус, слепленный из сотен балкончиков. Все вокруг было какое-то неживое.
   – У кого же вы… поселились?
   – Евдокия Григорьевна, – тихо сказала Девочка и оторвала лист.
   – Тетя Дуся, – сказал Мальчик.
   Дуся Панченко… продавщица в утесовском магазине, зять водит автобус. Да, они с верхней террасы… горячая вода, канализация, в прошлом году Василий поставил душ. – А давно вы приехали? – спросила она машинально, чувствуя страшную усталость.
   – Нет, – сказала Девочка.
   – Второго числа, – одновременно сказал Мальчик и осекся.
   Старуха стояла молча и смотрела на Девочкин живот. Солнце вышло из-за сосны и грело ей голову. В доме за ее спиной плакал ребенок.
   – Ну… я пойду, – сказала она – ей показалось, внятно и громко, на самом деле так тихо, что они едва услышали, – и с трудом сняла очки. – Я пойду… Отдыхайте.
   – Мы к вам зайдем, – тихо сказала Девочка. – Завтра…
   – Да-да, – сказал Мальчик.
   – Заходите, – сказала она – и, осторожно повернувшись, медленно пошла вниз, домой, в другую сторону от магазина. Она не чувствовала своего тела; у нее было странное ощущение, что она идет за палкой – которая идет сама, осторожно и неуверенно нащупывая дорогу. «Хлеб, – вспомнила она уже внизу, перед своим поворотом. – Ах да, хлеб… Надо купить хлеба».
   – Быстро ты, тетя Поля, – сказал Иван, куривший беломорину.
   – Да…
   Она вошла в комнату и легла на кровать, не выпуская палку из рук. Сын весело смотрел на нее с потемневшей фотографии, рядом с которой возвышалась стопка открыток – выросшая почти вдвое с теми открытками, которые ей присылали из Москвы. Она долго лежала неподвижно, глядя на давно не беленный потолок, как в темноту, – потом медленно закрыла глаза.
   Такая долгая жизнь – и так быстро кончилась.
   Наверное, Бог не мог поступить иначе.
 
   1991–1992