Впрочем тогда, восемь лет назад, ее приглашение объяснялось – не считая жалости, которую она испытывала почти ко всем приходящим вечером людям, и неясного теплого чувства – неясного потому, что его причиной нельзя было определенно назвать их усталые симпатичные лица, за пятнадцать лет она много видела симпатичных усталых людей, но чувство это испытала впервые, – ее приглашение объяснялось в первую очередь желанием сдать комнату по виду скромным и тихим отдыхающим, не в пример уехавшему сегодня сталевару и его взбалмошной жене, которая даже в спокойную минуту разговаривала криком, а волнуясь впадала в совершенную истерику, – или тем двум мужчинам из Кременчуга, объявившимся в начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.
   Услышав ее, они просияли как дети, – как маленькие дети, потому что они и были детьми. Она попросила подождать, чтобы убраться в домике; когда поставленное в раковину ведро наполнилось на одну треть – больше унести ей было сейчас не под силу, – на дужку рядом с ее коричневой высохшею рукой легла пухлая белая ручка… Она оглянулась.
   – Что вы, мы сами, – смущенно сказала девочка. – Где у вас тряпка?
   Последние годы случалось, что жильцы, пришедшие на неубранную квартиру, жалея ее старческую немощь и в надежде, быть может, завоевать ее расположение, предлагали вымыть полы; она неизменно отказывалась – это была ее работа, а в работе она, с детства воспитанная в трудолюбии, после обращения к Богу видела Божье предназначение человека, – предназначение, которому в меру своих сил и даже через силу надлежит следовать до самой смерти. Она работала и прачкой, и санитаркой, и уборщицей в санатории; уборка домика – теперь это было ее работой. Но сегодня она чувствовала такую слабость, что ведро показалось ей приросшим к раковине, – и она, для вида посопротивлявшись, с облегчением и благодарностью уступила его маленькой белой руке.
   Эту первую помощь она приняла как счастливую одинокую случайность, – но уже на следующий день, сидя на общей веранде, увидела девочку, идущую к ней с сумкой в руке, и, подумав – им что-нибудь надо, – повернулась навстречу. Девочка пожелала доброго утра.
   – Пелагея Валерьевна, мы идем в магазин. Вам не надо что-нибудь купить?
   От неожиданности она растерялась. Между соседями и их жильцами такое предложение не было редкостью, – но ей, быть может, из-за ее молчания и нелюдимости, сделали его впервые. Кроме того, еще недавно она была бодра. Она слабо отказалась, сказав – спасибо, деточка, мне ничего не нужно, – она все привыкла делать сама или платить за то, что непосильную ей работу делали за нее другие, и ей было неудобно.
   – Но этого не может быть, – чуть удивленно, но уверенно сказала девочка. – Хлеб, или молоко… или, может быть, арбуз – он тяжелый. Мы принесем.
   Ей нужны были и хлеб, и молоко, и даже арбуз, который она любила и теперь ела редко, потому что в последние годы не могла его донести – а мелкие обычно не дозревали… Поколебавшись, она попросила молоко и хлеб – арбуз не решилась, – и девочка ушла очень довольная.
   Это повторилось на следующий день и стало повторяться почти ежедневно; она, отказываясь и протестуя, наконец уступила и перестала совсем ходить в магазин – особенно после того, как однажды попалась им с полной сумкой на обратном пути и девочка серьезно и горячо ее отчитала… Ее удивило и тронуло неожиданное внимание, которое с каждым днем становилось все шире и настойчивей: мусорное ведро теперь не успевало наполняться – мальчик выносил его по два раза в день; из Алушты они привезли ей полную сумку – полную лампочек, стиральных порошков, крышек для консервирования, – и две буханки настоящего черного – а не серого – хлеба, который она очень любила и которого на Утесе не было… Наконец, самое большое и последнее, на что она так и не дала согласия и подчинилась силе, – они отвезли наверх и зарядили газом баллон – второй, запасной, первый был еще полон, – и она исстрадалась, глядя на мальчика, который тащил этот баллон по ступенькам – особенно вниз, уже заполненный газом, тяжелый, на шаткой двухколесной тележке, изгибаясь своим тонким и слабым телом, – а девочка цеплялась за вентиль нежными маленькими руками, пытаясь ему помочь…
   Все это время она украдкой и с ласковой жадностью наблюдала за новыми своими жильцами: как и все слабые, но трезвые еще умом старики, которым временем отказано в разнообразии собственной жизни, – она была любопытна. Мальчика звали Игорь; девочка была Леною. Он называл ее Зайка, часто по привычке на людях – и при этом краснел и хмурился; она звала его Игоречек, с удовольствием выговаривая длинное слово. Он во всем стремился ей помогать – вернее, он все хотел делать сам, – но она его отгоняла и он вынужден был довольствоваться ролью помощника. Он чистил овощи для обеда – этого казалось ему недостаточно, и он упрямо лез в маленькую кухню, где было тесно и одному, – пока однажды второй раз не посолил и не испортил суп и не был изгнан из нее окончательно. Посуду они мыли вместе – она мыла, а он терпеливо стоял за ее спиной, принимая вымытые тарелки, и относил их сушиться. Старая баба Надя, целый день сидевшая на скамье, – перед глазами которой проходила вся дворовая жизнь, – относилась к этому неодобрительно: «Що це за чоловик – тарелки за жинкой таскае? От мий Василь…» Давно покойный бабы-Надин муж – маленький, худой, горький пьяница – поливал старый парк и выпив лишнее лез к бабе Наде драться, – но баба Надя была сильнее; в жизни она звала его злыдень и паразит и очень редко по имени… В конце обеда молодые любили препираться из-за последней арбузной скибки – каждый хотел, чтобы она досталась другому: они долго спорили, вспоминая, кто сколько съел, двигали ее друг к другу – и наконец съедали, разрезав пополам, – если не разгорался новый спор, чья половина крупнее. Это была игра, доставлявшая им огромное удовольствие; сумевший отказаться от своей доли – выглядел совершенно счастливо.
   Пройти мимо жены и не поцеловать ее было для него решительно невозможно: оглянувшись по сторонам и думая, что никто его не видит – кроме целый день сидевшей во дворе бабы Нади, с присутствием которой он, видимо, смирился и которая после каждого такого поцелуя что-то неодобрительно ворчала себе под нос, – он подходил сзади к ней и целовал ее в ухо или в шею; она нагибала голову, что-то испуганно шепча, он как будто ожидал этого и начинал целовать ее пушистый затылок – пока она не изворачивалась и не взглядывала на него с возмущением…
   Она изумленно и радостно смотрела на эту незнакомую, не испытанную ею любовь. Ее никто никогда так не любил – хотя она всю долгую жизнь пронесла в себе счастливую и гордую уверенность в том, что ее любил ее муж, как она называла Николая, – который, правда, любил ее всего месяц, но любил и подарил ей Сашу. Потом она всю свою жизнь прожила одна и даже мужчин у нее почти не было – три случайные встречи перед войной в Мариуполе, – а после войны, после смерти Саши, она почувствовала себя старой и равнодушной. Она не видела в жизни не только своей, но и чужой любви: знакомые семьи были усталы, неласковы, даже грубы, мужья часто пили и напившись скандалили и дрались, – а жены осыпали их такими ругательствами, сказать которые у нее не повернулся бы язык даже чужому человеку… А сейчас в ее маленький двор, до голубого небесного окошка наверху затянутый старым виноградом, пришла жизнь светлая и ласковая, как детская мамина сказка, – и она наблюдала эту жизнь без ревности своей старости и бессилия, без зависти к тому, чего не было у нее самой и уже никогда не будет, даже без печали и жалости к себе, одинокой, всеми на земле покинутой и никому – на всем свете никому – не нужной, – наблюдала с чувством, которому не могла подобрать слово, но в котором было – и тепло от чужого счастья, казалось, бросавшего свой отблеск на ее холодную, одинокую жизнь, и страх за прочность, за будущее этого счастья – преждевременная жалость к мальчику и девочке, которым будет больно, если не дай Бог это счастье кончится, – и радость и волнение от своего соседства – своей невольной причастности к этому чуду… Хотя почему невольной, поправлялась она, довольная собой: ведь это она открыла перед ними дверь своего домика – почувствовала их любовь и пожалела их, – хотя твердо решила в тот вечер не брать постояльцев…
   В первые дни они очень боялись сделать что-нибудь не так, обдумывали каждое свое движение – и все равно часто попадали впросак: сковороду вешали торчком, половую тряпку замочили в ведре, приготовленном для помидоров, ссыпали из двух банок в одну сахар и соль, приняв в темноте крупную соль за сахар, – а однажды, закрыв туалет, забыли положить ключ на место – и утром она долго искала его и не найдя поплелась наверх, в общую уборную… Но если такие промахи и такая забывчивость других, прежних, толстых и взрослых людей вызывали у нее раздражение и досаду, – то, глядя на мальчика и перепуганную девочку, она испытывала только жалость и желание поскорее заставить их забыть свою ошибку или вину. Вся ее старая жизнь, медленная и усталая, стремительно переворачивалась и менялась.
   Однажды Игорь – Игоречек – отправился в магазин, стыдливо затолкав в карман разноцветную старушечью сумку и длинный список того, что нужно было купить, – который девочка составила и вручила ему с игрушечной строгостью: не трать понапрасну деньги! Сама же она, как только скрылась из вида его тонкая поспешливая фигура, нырнула в дом и выбежала оттуда с видом заговорщическим и счастливым, – с пакетом муки, бутылкой молока и парой яиц. Старуха поспешила к ней с живым любопытством: девочка замешивала тесто.
   – Я буду делать блины, – сказала она, тихо и гордо сияя.
   Через десять минут, проходя мимо кухни, она услышала мокрый короткий всхлип – как будто прыснул в молоко котенок – и, миновав осторожно дверь, заглянула в маленькое оконце. Из кухни шел дым и чад, девочка стояла у плиты и лила тесто на раскаленную сковородку; блины горели и лопались с шипеньем и треском, липли к сковороде, рвались неровными лохмотьями… Рядом с плитой в глубокой тарелке возвышалась уже гора коричневых лоскутков – похожих на сухие опавшие листья. Девочка отскребла от горевшего донца последний блин, рассыпавшийся у нее в руках, и тихо и горько заплакала.
   Старуха расстроилась и испугалась и бросилась на кухню. Блины получиться и не могли: тесто было слишком жидко, огонь чересчур велик и сковорода, легкая белая сковорода, совсем не годилась для блинов – для которых хороша была сковорода чугунная, черная, с толстым тяжелым дном, висевшая рядом… При виде ее девочка заплакала еще горше – и она, что-то успокаивающе бормоча, вдруг погладила ее по мягкому плечу высохшей сморщенною рукою. Кучка подгоревшего теста была брошена кошкам. Нужно было спешить – Игоречек мог скоро вернуться! Она сама замесила тесто, намазала черную сковороду, поспешно объясняя по пути каждое свое движение, – и в ту минуту, когда мальчик появился в конце тропинки, блины были готовы – и она с видом случайным и независимым засеменила из кухни. Девочка была счастлива; мальчик принес старухе на блюдце несколько блинов и сказал: «Пелагея Валерьевна! Жена (он произнес это гордо и с удовольствием) сказала, что это вы помогли ей испечь блины… Большое вам спасибо!» А она… в жизни ее такое было в первый раз – то есть было конечно с Сашей, но уже забылось, – почувствовала, что в эти минуты ей больше ничего в жизни не нужно.
   Дни, всегда одинаковые и неторопливые, побежали быстро и разнообразно. Каждый день что-то было новое – незнакомые (позабытые) чудесные хлопоты: мальчик жестоко сгорел – нужна была простокваша; девочка варила борщ, не обжаривая лук, морковь и свеклу, – разве это борщ?! На день вдруг похолодало, и она испугалась, что ночью в домике будет холодно, – и пошла к Марине просить электрическую печку. Соседи смотрели – и смотрели по-разному: Марина посмеивалась и девочку с мальчиком называла внуками; баба Надя ворчала со своего стула: «Ишь, разбегалась… старая!»; только Иван никак не смотрел – он взял с приехавших жильцов деньги вперед и запил беспробудно… От соседей у нее самой появились новые, неизвестные ей ранее беспокойства: от Марины – она боялась (хотя это было и смешно, Марина приближалась уже к пятидесяти), что она начнет приставать к мальчику; от бабы Нади – что она по старости брякнет что-нибудь не то; больше всех ее тревожил Иван, хотя до сих пор он мухи никогда не обидел, только его обижали, – но пьяный как огонь, не знаешь куда кинется… Если она будет рядом, она ему даст, – а если нет? Впрочем, это было ее фантазиями, порожденными старческой мнительностью и с каждым днем возраставшей привязанностью к новым ее жильцам; она сама это понимала – и по-настоящему боялась только того, что Иван, который напившись что-то часами бубнил себе под нос, сидя в своем сарае или в кресле под кипарисом, – и непонятно вскрикивал иногда, – скажет при девочке матерное слово. Ей казалось, что в том мире, в той жизни, откуда приехала эта девочка, услышать эти слова было бы ужасно.
   Была одна сторона человеческих отношений, которая раньше вызывала у нее чувство брезгливости и неприязни, а теперь, связанная с мальчиком и девочкой, – смущение и беспокойство. Хотя у нее был сын и трое мужчин перед войною, но ее мысли, чувства и долгие годы самая жизнь скорее могли принадлежать старой деве, чем рожавшей и грешившей женщине. Очень давно, почти шестьдесят лет назад, она любила своего первого мужа – то есть она была счастлива, когда он разговаривал с ней и ей улыбался, когда водил ее в синематограф смотреть «Мистера Веста в стране большевиков», когда просто сидел, молчал и был рядом, когда незнакомо и неприлично трогал и ласкал ее в те редкие недолгие минуты, которые случились у них за месяц их короткой любви, – и в эти минуты ей было приятно, что он с нею нежен, ласков и добр, – но все то, что делал он с ней после этой короткой нежности и доброты, не приносило ей ни наслаждения, ни счастья, – счастье было потом, когда после всего этого родился Саша; иногда это было ей даже неприятно, ей казалось, что он – так близко рядом с ней, что ближе быть уже невозможно, – в эти последние минуты отдаляется от нее, даже вовсе перестает обращать на нее внимание, – странное чувство, причину которого она не могла объяснить… И те мужчины, к которым она коротко тянулась после него, привлекали ее не желанием плотской близости, не желанием мужского тела, – просто в слабую минуту ей хотелось к себе участия и тепла – доброты, обращенной к тебе, – и эту доброту, которую она видела, на которую надеялась от этих мужчин, она совершенно отделяла от всего того физического, что с ней делал мужчина: он мог ничего с ней не делать, просто сидеть близко, рядом, чтобы она не чувствовала себя одинокой… Эту доброту она с радостью приняла бы и от женщины, быть может, с радостью даже большей, потому что она не была бы связана со всем тем, что потом происходило у нее с мужчиной, – но женщины одного возраста редко бывают добры друг к другу: без задней мысли женщина добра только в те минуты, когда в чужой дом приходит большая беда – когда другая женщина полностью повержена… И оттого ли, что физическая любовь приносила ей мало удовольствия, оттого ли, что она почти и не имела, а после войны и не имела вовсе ни с одним мужчиной таких отношений, или оттого, что вообще была совсем одна, – но о плотской любви мужчины и женщины, особенно тех часто уже немолодых, толстых мужчин и густо накрашенных женщин, которые жили в ее домике и по утрам выходили умываться: опухшие, небритые – или зеленовато-бледные, с открывшимися под дневной помадой и пудрой пятнами и морщинами, – о таких отношениях этих мужчин и женщин она думала с чувством гадливости и физической какой-то тоски, как о чем-то нечистом, и даже с раздражением, – хотя понимала, что это неправильно и смешно. Особенно неприятно это было ей в последние – уже долгие – годы, когда она вышла на пенсию: чтобы заработать побольше денег, она сдавала теперь не только домик, но и свою комнату, а сама на лето перебиралась на улицу под навес, сколоченный Зойкиным Степаном, – на кровать, стоявшую вплотную к домику у тонкой фанерной стены… К счастью, она засыпала быстро, и хотя сон ее был чуток, но, прервавшись на миг, тут же вновь овладевал ею, – но и в те короткие мгновения она ловила иногда осторожный, неуверенный скрип железной кровати и тогда – против воли своей вспоминая лица своих жильцов – спешила скорее заснуть, страдая от стыда за себя и за тех мужчину и женщину… Детей она, впрочем, любила.
   И вдруг сейчас, когда приехали мальчик и девочка (про себя она так и называла их – Мальчик и Девочка, потому что Игорь было для нее очень незнакомое, непривычное, а Игоречек – очень длинное имя, – имени же девочки она и не помнила, а Зайка было для нее слишком ласково: она вообще мальчика больше любила), – когда приехали Мальчик и Девочка, она вдруг почувствовала – случайно подумав об этом, – что не испытывает при этой мысли о них никакого неприятного чувства, – что между ними все это должно происходить естественно, чисто и даже красиво – подобно тому, как он называет ее ласковыми словами, обнимает украдкой, целует осторожно и слабо в щеки и в нос… иногда она досадовала, что он слишком ее балует. А вслед за осознанием этого чувства – вернее, отсутствия чувства обычной брезгливости и стыда – она однажды, через несколько уже дней, вдруг поймала себя на мысли о том, что ночью в домике необитаемо тихо… ничего и никогда она не слышала – и неожиданно (это было смешно, она даже вознегодовала на себя) забеспокоилась. Они оба такие робкие… может быть, она им мешает?…
   …Она проснулась посреди ночи – для нее это была глубокая ночь, потому что ложилась она с темнотой, а просыпалась с рассветом; проснулась она от стука алюминиевой миски, в которой возился еж – ночью он всегда приходил и вылизывал остатки кошкиной еды, сопя и царапая иглами. И почти одновременно с тем мгновением, когда звякнула миска и она проснулась, – продолжив и удлинив этот звук, прозвучал тонкий певучий скрип панцирной сетки – и оборвался внезапно: слишком резко, не дозвучав, – словно тоже услышав наружный шум и его испугавшись. Машинально, спросонья, она откинула марлевый полог и шуганула ежа: «Тю, чтоб тебя!» – и еж затопал, застучал по каменному полу, быстро удаляясь и шурша иглами… Она легла на место и тут вспомнила другой звук – слабый оборвавшийся скрип; она не успела еще ничего подумать, как он вдруг возобновился – сетка пискнула три раза, и вслед за тем услышала она – торопливый, испуганный, возмущенный – не разбирая слов – Девочкин шепот, вместе с которым затихло все – и наступила мертвая тишина.
   Она лежала с закрытыми глазами, но сон, вместо того, чтобы как всегда быстро унести ее в свою спокойную тихую даль, – стремительно побежал прочь, пока не убежал вовсе. Она просила его вернуться, пыталась сама бежать за ним – но от этого только звонче проступила ночная тишина, и, открыв глаза, она явственно увидела синие очертания столбиков и перекладин навеса. Она отчаянно стеснялась того, что должно было произойти в полуметре – меньше! – от нее, за тонкой фанерной перегородкой, – и в то же время думала об этом с непонятным облегчением и нежностью.
   Сон не возвращался. Прошло пять, быть может, десять минут, – было очень тихо: пели сверчки, иногда шуршал ночной куст или кипарис ронял шишку… И вдруг ее охватила тревога – она вспомнила торопливый испуганный шепот Девочки, наступившую за этим тишину, – неожиданное чувство вины и досады на свою неловкость… Она им мешает! Они думают, что она не спит, они боятся – ее…
   И – охваченная жалостью к испугавшимся детям и желанием им помочь – она начала тихонько похрапывать.
   Сон ее полностью прошел. Она лежала с бесполезно закрытыми глазами и дыханием своим изображала спящую – похрапывала, посвистывала носом, булькала губами… и через минуту или две тонкий ласковый скрип – неумелое пение старой железной кровати, списанной из санатория и купленной ею за десять рублей несколько лет назад, – возобновился. Она чувствовала, как краска заливает ее лицо, – далекое, забытое давно ощущение, – и храпела все громче и радостнее, причмокивая и всхлипывая и даже что-то невнятно – как будто во сне – бормоча; скрип был осторожный и бережный – в каждую минуту готовый прерваться, – похожий на последний вздох уже отзвучавшей струны, почти невесомый – как движение ночного ветра, как запах цветущего олеандра, доносившийся с прибрежной аллеи; она плыла вместе с этой чистой ночною музыкою любви – то затихающей, то вновь набирающей ласковую силу, что-то слабо шепчущей, смеющейся неслышным счастливым смехом… Забывшись, она перестала храпеть, задышала тихо и ровно – засыпая, – скрип сразу же прекратился, и тишина властно вырвала ее из небытия – и, испугавшись, она всхрапнула так, что у нее заболело в переносице, – и уже до самого конца ровно похрапывала, боясь заснуть, чутко прислушиваясь к хрупкой застенчивой песне – как дирижер к неопытному оркестру… Когда все кончилось, она быстро заснула и засыпая подумала о себе со слабой счастливой улыбкою: вот старая дура!…
   Утром, увидев их беззащитные, еще не проснувшиеся лица, она поняла, что ближе их у нее никого нет – и уже давно, очень давно не было на свете. И вместе с сознанием этим померкла и затаилась постоянно в ней живущая горькая мысль о своем одиночестве, своей бесполезности, своем близком и бесповоротном конце, – который будет концом не только ее жизни, но и еще чего-то большого и длинного, что было до нее и вместе с ней навсегда оборвется. Ничего не оборвется… ведь они такие еще молодые! И в первый раз она вслух, шепотом – для себя – назвала их обоих словами, которые давно уже приглушенно звучали в глубине ее души, боясь приблизиться и открыться, прозвучать вслух – опасаясь то ли своей самонадеянности, то ли ее неготовности к ним, – она назвала их для себя – «Дети», подразумевая и чувствуя – «мои Дети»…
   С этого дня ее жизнь как будто перестала ей принадлежать – перешла к ним, стала их жизнью. Она теперь почти не выходила из кухни, которую не любила, – каждый день готовила для них что-нибудь новое, необычное, вкусное, извлеченное из глубины памяти изобретательной малороссийской хозяйки: баклажанную икру, вареники с вишнями, фаршированные перцы, пироги с сабзой, – они ели с наслаждением, уставшие и голодные после моря, и попрекали ее и гнали из кухни, жалея ее старость и ее труды, и однажды Девочка осмелела и даже пригрозила отобрать у нее ключ, – а она только посмеивалась про себя, у нее были запасные ключи, и готовила в то время, когда они были на море, а еще лучше утром, потому что она вставала в шесть, а Дети не раньше девяти; стол под навесом был на троих – одной стороной прислоненный к стене Иванова сарая, – и ее любимым занятием было сесть на третий, наружный ко двору табурет и смотреть, как они едят – ее пироги, оладьи, драники, кабачки в сметане, – и радоваться почти зримо представляемой мысли о том, как они с каждой минутой набираются сил, растут, толстеют… да, толстеют, уж больно они были худыми – особенно Мальчик. Любила она сидеть и слушать, как они оживленно болтают после обеда, хотя и не понимала многого: какой-то Сопромат, после которого они поженились, какой-то Сейшен, где все стояли на ушах, какая-то машина времени – на которой ездил, что ли, какой-то Макаревич… У нее мастер в эвакуации был Макаревичем. Ей было интересно, но она не перебивала. Иногда они спрашивали о ее жизни, и она рассказывала подробно и с удовольствием – первый раз в жизни она охотно рассказывала свою скудную жизнь, каждый шаг по которой отзывался в ней раньше печалью…
   Вдруг, ни с того ни с сего, в ней проснулась подозрительная старческая ревность. Марину она к Детям вообще не подпускала, откровенно гнала ее прочь, а если случалось той заговорить с Мальчиком или Девочкой или даже просто остановиться возле стола – подходила к ней и недовольно ворчала: «Пойдем, пойдем…» Старая баба Надя вдруг перестала хмыкать себе под нос, когда Мальчик относил сушиться посуду, и, если они оказывались рядом с ней, начинала жаловаться на ломоту в костях и одышку – и они участливо слушали… а какая у нее могла быть одышка, сидит целый день во дворе. Это ее встревожило; однажды Мальчик, видимо загрустив, пожалел бабу Надю, назвав ее бедной… «бедная баба Надя», – сказал он, – и она не выдержала и рассердилась: «А чего она бедная? Дочь и зять в Симферополе, всю жизнь прожила, работая билетером… Тоже мне работа!» Больше всего она боялась – надеясь, что Дети приедут и на следующий год, – что они не поселятся у нее, найдут себе место получше. Как-то Мальчик пришел из магазина и сказал, что наверху все перерыто – к верхним домам ведут горячую воду и канализацию… Она страшно перепугалась и прямо затряслась от досады. «Горячая вода? – пренебрежительно переспросила она, поспешно думая, что ей сказать. – А… где она еще, эта вода? В санаторий уже десять лет как провели горячую воду. Трубы есть, а воды нет!» – «Канализация», – вспомнила она и из последних сил напрягла свою слабую старую голову. – «Да и канализация в доме… такая вещь: забьется – и будут сидеть по уши…» – Они весело засмеялись, и она, счастливая, засмеялась вместе с ними.