Страница:
Григорий Яковлевич Бакланов
Мёртвые сраму не имут
В полночь была перехвачена немецкая радиограмма. При свете керосиновых ламп её расшифровали. Это был приказ командующего группой, посланный вдогон. Немцы меняли направление танкового удара.
Нужно было срочно закрыть намечавшийся прорыв. Из артиллерийских частей, стоявших поблизости, был только дивизион тяжёлых гаубиц-пушек и зенитный дивизион. Ночью они получили приказ спешно выдвинуться в район деревень Новой и Старой Тарасовки, занять позиции и преградить путь танкам.
Но когда приказ был отдан и получен, немцы с марша перенесли ещё южней острие танкового удара. Однако об этом уже никто не знал.
Нужно было срочно закрыть намечавшийся прорыв. Из артиллерийских частей, стоявших поблизости, был только дивизион тяжёлых гаубиц-пушек и зенитный дивизион. Ночью они получили приказ спешно выдвинуться в район деревень Новой и Старой Тарасовки, занять позиции и преградить путь танкам.
Но когда приказ был отдан и получен, немцы с марша перенесли ещё южней острие танкового удара. Однако об этом уже никто не знал.
Глава I
То, что называлось тяжёлым артиллерийским дивизионом, были на самом деле три пушки и четыре трактора: две неполных батареи. Утром только они вышли из боя и стояли в ремонте. У одного трактора был разобран мотор и сняты гусеницы, три других ожидали своей очереди. Впервые за долгое время бойцы выжарили и выстирали с себя все и после многих суток непрерывных боев спали в жарко натопленных хатах, раздетые, во всем чистом.
А по снежной, сильно всхолмлённой равнине, холодно освещённые высокой луной, двигались уже немецкие танки. Но люди спали, раскинувшись, в одном бельё, даже во сне всем телом ощущая покой и тепло.
Белый дым подымался над крышами, на улицах было светло от луны, и часовые, жадно вдыхая на морозе запахи жилья, тепла и дыма, мечтали, как вскоре сменятся и, поев горячего, раздевшись, тоже завалятся спать.
Только в одном доме ещё не спали. Ярко горела прочищенная ординарцем керосиновая лампа, на всех гвоздях по стенам висели шинели, и на кровати в углу, куда свет достигал слабо, шинели и оружие были свалены в ногах. За столом сидели командир дивизиона майор Ушаков, невысокий, крепкого сложения, с обветренным, грубым, сильным лицом, замполит капитан Васич и начальник штаба капитан Ищенко. И с ними была военврач другого полка. Она догоняла свою часть и заночевала в деревне. А тут как раз топили баню — редкое счастье на фронте зимой. И вот с не просохшей после мытья вьющейся черноволосой, коротко постриженной головой, в свежей гимнастёрке, она сидела за столом, чувствуя ежеминутно внимание всех троих мужчин.
А пятым за столом был восьмилетний мальчик, хозяйкин сын. Он стоял у Васича между колен. Кончиком финского ножа вырезая для него птицу из дерева, Васич перехватил его робкий взгляд.
Мальчик смотрел на ярко-синюю консервную банку, на которой была нарисована розовая, глянцевая, нарезанная ломтиками колбаса. Он смотрел на эту нарисованную колбасу. Васич взял банку, ножом выложил колбасный фарш на тарелку, подвинул хлеб.
— Ешь, — сказал он.
Босые ноги мальчика нерешительно переступили в темноте на глиняном полу между сапогами Васича. Два глаза, блестевшие в свете лампы, шмыгнули по лицам. Потом коричневая, обветренная лапка быстро взяла колбасу с тарелки. Жевал он с закрытым ртом, опустив глаза. Васич не смотрел на него. Сейчас мальчик все же привык, а когда первый раз его угощать стали, он, взяв еду и глядя в пол, сразу же ушёл за кровать и там, в темноте, затихнув, ел беззвучно и быстро.
— Комиссар! — крикнул Ушаков через стол. — Она, оказывается, тоже под Одессой была!
Он указал на врача. И, считая нужным немедленно отметить такое дело, хозяйски оглядел стол:
— Арчил!
В дверях возник ординарец Баградзе. Гимнастёрка его была засалена на карманах и на животе, рукава завёрнуты, сильные волосатые руки он держал отставленными, и пальцы и ладони блестели от жира. Пахло от Баградзе жареным луком.
— Две минуты, товарищ майор!.. — заговорил он, сильно двигая усами и тараща глаза.
Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за неё, и была оживлённа, и щеки у неё горели.
Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке.
— Он же ж не жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль.
И улыбнулась: мол, така чудна людына!
Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но ещё живей Ушаков скомандовал:
— Одна нога здесь, другая — там!
И оглянулся победителем.
Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жёсткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую чёлку на лбу, Ушаков сказал:
— Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бровь, каску на бруствер!..
Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него.
— Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что.
— Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар!
Он пристукнул ладонью по столу, твёрдостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: это был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И ещё в слове «комиссар» было со времён революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит».
— Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают.
Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат.
Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули.
— А ты чего смеёшься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семён»?.. Так, что ли?
Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников.
— А ну, покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, как бы обещая нечто смешное. — Показывай, показывай!
Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу же начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потёртые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо изгнанная из кухни.
Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лёжа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У неё загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И, наконец, в своём окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несёт на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею.
— Вот здесь, — сказал Ищенко, показывая пальцем за рамку фотографии, — здесь жил командир полка, полковник товарищ Сметанин. Через стену от нас. Правда, в другом подъезде.
Он всегда говорил это, когда показывал фотографии. И ещё он охотно и подробно рассказывал, как он любил свою жену и как все ей покупал.
Военврач взяла одну карточку в руки. И когда она, в погонах, сапогах и портупее, глянула при свете керосинoвой лампы на молодую женщину в окне, что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в её лице. Но она тут же отдала карточку, и лицо её приняло насмешливое выражение, какое бывало у неё, когда за ней ухаживали. А на фронте за ней ухаживали всегда.
— От це було життя! — сказала хозяйка, стоя за спинами и тоже глядя на фотокарточки. — Боже ж мий, та невже ж правду було таке життя?
Васич посмотрел на неё. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, довоенной жизни. И хотя не все тогда было хорошо и не всего хватало, вспоминали о ней сейчас, как о великом счастье. Потому что был мир и все были вместе.
Пригнувшись в двери, влез в хату старшина дивизиона, гаркнул простуженным голосом:
— Товарищ майор, старшина Иванов прибыл по вашему приказанию!
Мальчик испуганно вздрогнул, и плечи его затряслись, словно он всхлипывал.
— А кто тебе приказывал? — откинувшись на стуле, поверх погона глядя назад на старшину, удивился Ушаков.
— Ну, голос у тебя, старшина! — сказал Васич недовольно и погладил рукой худые лопатки мальчика. — Орёшь, как на кавалерийском смотру. Ты ж в хате.
А хозяйка, оправдывая мальчика перед людьми, говорила:
— Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся все, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суворий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, ню своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. «Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба». С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И все учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б «данке» сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. «Пу!» — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: «Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!»
Она рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой привычно текли слезы. И, видя их, мальчик волновался, что-то хотел сказать, но у него сильно вздрагивала грудь и западало под ключицами.
— Вы не напоминайте ему, — остановила её военврач. — Видите, он волнуется.
— Чого нагадувать, такого не забудешь. И, уже выходя в дверь вместе со старшиной, Васич слышал, как она говорила:
— Вы як пишли до бани, вин все шинели ваши нюхав. Мале ще, батька не помятае, а запах ридний не забув с того часу, як батько на фронт йшов, до дому забигав попрощатись…
В темноте сеней, где сильно пахло жареным бараньим мясом, Васич сказал, плохо различая лицо старшины:
— Вот что, старшина, это я тебя вызывал: сапоги надо найти, поменьше какие-нибудь. Есть у нас?
— Кто их знает… Может, есть бывшие в употреблении. Сорок третий размер…
Старшина рукой потирал подбородок, в глаза не глядел. Из осторожности он всегда вначале бывал непонятлив.
— Думай, что говоришь, старшина! Ты же умный человек.
— Сапоги-то? — уже другим, осмысленным голосом переспросил старшина, поняв, что речь идёт не о военвраче, которая сидела с ними за столом, а о мальчике. — Сапоги должны быть. Там для мальца и одежонки кой-какой найти можно. Если поискать…
— Поищи, — сказал Васич убедительно. — И пришлёшь. Лучше, когда уходить будем.
На столе Ищeнко аккуратно складывал фотографии. Мальчик держал и руках недоконченную игрушку, встретил Васича ожидающим взглядом. Васич сел, и они вместе продолжали вырезать. У него в самом деле что-то получалось: парнишкой он научился этому у отца. С тех пор как живёт человечество, сын учится от отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него… Между сапогами Васича стоял на глиняном полу босой мальчик, солдатский сын, и Васич осторожно касался коленями его худого тела. Где сейчас его отец, по каким дорогам идёт с винтовкой? А может, уже и нет его в живых? Волна нежности затопила вдруг Васича. Такая сильная, что глазам стало горячо, и у него задрожали руки, державшие нож. Но он справился с собой: мальчик смотрел на его руки.
Кто-то в сенях пытался с той стороны открыть дверь. Видимо, Баградзе. Хозяйка поспешила помочь, и через порог, чуть не сбив её, шагнул солдат в заметённых снегом, каменных от мороза валенках, в опущенной и завязанной ушанке. Ослеплёнными после темноты ярким светом лампы глазами он обежал хату, увидел командира дивизиона и, приложив одну рукавицу к ушанке, другой рукой выдернул из-за борта шинели пакет.
Ушаков читал стоя, а все смотрели на него и на солдата и уже знали, что отдых кончен. На валенках солдата таял снег.
В открытую дверь вошёл Баградзе, торжественно неся перед собой в поднятых руках доску и на ней жареное куском, блестящее от растопленного жира, сильно пахнущее баранье мясо. Он поставил его посреди стола и скромно отступил на шаг. Но никто, кроме мальчика и солдата, пришедшего с мороза, на это мясо сейчас не смотрел.
Ушаков положил приказ на стол, обернулся к солдату:
— Командиров батарей, командиров взводов — ко мне!
Хлопнула дверь за связным. Твёрдой рукой Ушаков налил из фляжки в четыре стакана, все ещё не говоря никому, что в приказе. Увидел хозяйку — и ей тоже налил.
— Выпейте с нами посошок на дорогу, — сказал он, подавая ей стакан. И усмехнулся. Он усмехнулся над самим собой, что понадеялся обмануть судьбу. Знал же он по собственному опыту, что приказ сняться с позиций приходит в тот момент, когда наконец закончена землянка и впервые затопили в ней печь. Ну что ж, попарились в баньке — и на том спасибо! Это тоже не перед каждым боем случается. Hет, он не жаловался на свою судьбу. Он солдат. Он выбрал eе добровольно. И он гордился ею.
И, чокаясь с военврачом, Ушаков, не хитря и ничего не скрывая, с откровенным сожалением посмотрел в глаза ей. И она ответила ему таким же взглядом.
— Ну, чтоб дома не журились!
Они выпили стоя, а мальчик снизу смотрел на них, и в детских глазах его была взрослая тревога. Ушаков стряхнул капли на пол, поставил стакан. Потом через стол кинул пакет Васичу:
— Читай!
И уже другими, чужими глазами оглядел дом, в котором пробыли они недолго.
А по снежной, сильно всхолмлённой равнине, холодно освещённые высокой луной, двигались уже немецкие танки. Но люди спали, раскинувшись, в одном бельё, даже во сне всем телом ощущая покой и тепло.
Белый дым подымался над крышами, на улицах было светло от луны, и часовые, жадно вдыхая на морозе запахи жилья, тепла и дыма, мечтали, как вскоре сменятся и, поев горячего, раздевшись, тоже завалятся спать.
Только в одном доме ещё не спали. Ярко горела прочищенная ординарцем керосиновая лампа, на всех гвоздях по стенам висели шинели, и на кровати в углу, куда свет достигал слабо, шинели и оружие были свалены в ногах. За столом сидели командир дивизиона майор Ушаков, невысокий, крепкого сложения, с обветренным, грубым, сильным лицом, замполит капитан Васич и начальник штаба капитан Ищенко. И с ними была военврач другого полка. Она догоняла свою часть и заночевала в деревне. А тут как раз топили баню — редкое счастье на фронте зимой. И вот с не просохшей после мытья вьющейся черноволосой, коротко постриженной головой, в свежей гимнастёрке, она сидела за столом, чувствуя ежеминутно внимание всех троих мужчин.
А пятым за столом был восьмилетний мальчик, хозяйкин сын. Он стоял у Васича между колен. Кончиком финского ножа вырезая для него птицу из дерева, Васич перехватил его робкий взгляд.
Мальчик смотрел на ярко-синюю консервную банку, на которой была нарисована розовая, глянцевая, нарезанная ломтиками колбаса. Он смотрел на эту нарисованную колбасу. Васич взял банку, ножом выложил колбасный фарш на тарелку, подвинул хлеб.
— Ешь, — сказал он.
Босые ноги мальчика нерешительно переступили в темноте на глиняном полу между сапогами Васича. Два глаза, блестевшие в свете лампы, шмыгнули по лицам. Потом коричневая, обветренная лапка быстро взяла колбасу с тарелки. Жевал он с закрытым ртом, опустив глаза. Васич не смотрел на него. Сейчас мальчик все же привык, а когда первый раз его угощать стали, он, взяв еду и глядя в пол, сразу же ушёл за кровать и там, в темноте, затихнув, ел беззвучно и быстро.
— Комиссар! — крикнул Ушаков через стол. — Она, оказывается, тоже под Одессой была!
Он указал на врача. И, считая нужным немедленно отметить такое дело, хозяйски оглядел стол:
— Арчил!
В дверях возник ординарец Баградзе. Гимнастёрка его была засалена на карманах и на животе, рукава завёрнуты, сильные волосатые руки он держал отставленными, и пальцы и ладони блестели от жира. Пахло от Баградзе жареным луком.
— Две минуты, товарищ майор!.. — заговорил он, сильно двигая усами и тараща глаза.
Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за неё, и была оживлённа, и щеки у неё горели.
Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке.
— Он же ж не жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль.
И улыбнулась: мол, така чудна людына!
Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но ещё живей Ушаков скомандовал:
— Одна нога здесь, другая — там!
И оглянулся победителем.
Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жёсткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую чёлку на лбу, Ушаков сказал:
— Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бровь, каску на бруствер!..
Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него.
— Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что.
— Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар!
Он пристукнул ладонью по столу, твёрдостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: это был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И ещё в слове «комиссар» было со времён революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит».
— Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают.
Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат.
Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули.
— А ты чего смеёшься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семён»?.. Так, что ли?
Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников.
— А ну, покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, как бы обещая нечто смешное. — Показывай, показывай!
Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу же начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потёртые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо изгнанная из кухни.
Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лёжа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У неё загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И, наконец, в своём окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несёт на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею.
— Вот здесь, — сказал Ищенко, показывая пальцем за рамку фотографии, — здесь жил командир полка, полковник товарищ Сметанин. Через стену от нас. Правда, в другом подъезде.
Он всегда говорил это, когда показывал фотографии. И ещё он охотно и подробно рассказывал, как он любил свою жену и как все ей покупал.
Военврач взяла одну карточку в руки. И когда она, в погонах, сапогах и портупее, глянула при свете керосинoвой лампы на молодую женщину в окне, что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в её лице. Но она тут же отдала карточку, и лицо её приняло насмешливое выражение, какое бывало у неё, когда за ней ухаживали. А на фронте за ней ухаживали всегда.
— От це було життя! — сказала хозяйка, стоя за спинами и тоже глядя на фотокарточки. — Боже ж мий, та невже ж правду було таке життя?
Васич посмотрел на неё. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, довоенной жизни. И хотя не все тогда было хорошо и не всего хватало, вспоминали о ней сейчас, как о великом счастье. Потому что был мир и все были вместе.
Пригнувшись в двери, влез в хату старшина дивизиона, гаркнул простуженным голосом:
— Товарищ майор, старшина Иванов прибыл по вашему приказанию!
Мальчик испуганно вздрогнул, и плечи его затряслись, словно он всхлипывал.
— А кто тебе приказывал? — откинувшись на стуле, поверх погона глядя назад на старшину, удивился Ушаков.
— Ну, голос у тебя, старшина! — сказал Васич недовольно и погладил рукой худые лопатки мальчика. — Орёшь, как на кавалерийском смотру. Ты ж в хате.
А хозяйка, оправдывая мальчика перед людьми, говорила:
— Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся все, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суворий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, ню своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. «Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба». С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И все учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б «данке» сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. «Пу!» — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: «Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!»
Она рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой привычно текли слезы. И, видя их, мальчик волновался, что-то хотел сказать, но у него сильно вздрагивала грудь и западало под ключицами.
— Вы не напоминайте ему, — остановила её военврач. — Видите, он волнуется.
— Чого нагадувать, такого не забудешь. И, уже выходя в дверь вместе со старшиной, Васич слышал, как она говорила:
— Вы як пишли до бани, вин все шинели ваши нюхав. Мале ще, батька не помятае, а запах ридний не забув с того часу, як батько на фронт йшов, до дому забигав попрощатись…
В темноте сеней, где сильно пахло жареным бараньим мясом, Васич сказал, плохо различая лицо старшины:
— Вот что, старшина, это я тебя вызывал: сапоги надо найти, поменьше какие-нибудь. Есть у нас?
— Кто их знает… Может, есть бывшие в употреблении. Сорок третий размер…
Старшина рукой потирал подбородок, в глаза не глядел. Из осторожности он всегда вначале бывал непонятлив.
— Думай, что говоришь, старшина! Ты же умный человек.
— Сапоги-то? — уже другим, осмысленным голосом переспросил старшина, поняв, что речь идёт не о военвраче, которая сидела с ними за столом, а о мальчике. — Сапоги должны быть. Там для мальца и одежонки кой-какой найти можно. Если поискать…
— Поищи, — сказал Васич убедительно. — И пришлёшь. Лучше, когда уходить будем.
На столе Ищeнко аккуратно складывал фотографии. Мальчик держал и руках недоконченную игрушку, встретил Васича ожидающим взглядом. Васич сел, и они вместе продолжали вырезать. У него в самом деле что-то получалось: парнишкой он научился этому у отца. С тех пор как живёт человечество, сын учится от отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него… Между сапогами Васича стоял на глиняном полу босой мальчик, солдатский сын, и Васич осторожно касался коленями его худого тела. Где сейчас его отец, по каким дорогам идёт с винтовкой? А может, уже и нет его в живых? Волна нежности затопила вдруг Васича. Такая сильная, что глазам стало горячо, и у него задрожали руки, державшие нож. Но он справился с собой: мальчик смотрел на его руки.
Кто-то в сенях пытался с той стороны открыть дверь. Видимо, Баградзе. Хозяйка поспешила помочь, и через порог, чуть не сбив её, шагнул солдат в заметённых снегом, каменных от мороза валенках, в опущенной и завязанной ушанке. Ослеплёнными после темноты ярким светом лампы глазами он обежал хату, увидел командира дивизиона и, приложив одну рукавицу к ушанке, другой рукой выдернул из-за борта шинели пакет.
Ушаков читал стоя, а все смотрели на него и на солдата и уже знали, что отдых кончен. На валенках солдата таял снег.
В открытую дверь вошёл Баградзе, торжественно неся перед собой в поднятых руках доску и на ней жареное куском, блестящее от растопленного жира, сильно пахнущее баранье мясо. Он поставил его посреди стола и скромно отступил на шаг. Но никто, кроме мальчика и солдата, пришедшего с мороза, на это мясо сейчас не смотрел.
Ушаков положил приказ на стол, обернулся к солдату:
— Командиров батарей, командиров взводов — ко мне!
Хлопнула дверь за связным. Твёрдой рукой Ушаков налил из фляжки в четыре стакана, все ещё не говоря никому, что в приказе. Увидел хозяйку — и ей тоже налил.
— Выпейте с нами посошок на дорогу, — сказал он, подавая ей стакан. И усмехнулся. Он усмехнулся над самим собой, что понадеялся обмануть судьбу. Знал же он по собственному опыту, что приказ сняться с позиций приходит в тот момент, когда наконец закончена землянка и впервые затопили в ней печь. Ну что ж, попарились в баньке — и на том спасибо! Это тоже не перед каждым боем случается. Hет, он не жаловался на свою судьбу. Он солдат. Он выбрал eе добровольно. И он гордился ею.
И, чокаясь с военврачом, Ушаков, не хитря и ничего не скрывая, с откровенным сожалением посмотрел в глаза ей. И она ответила ему таким же взглядом.
— Ну, чтоб дома не журились!
Они выпили стоя, а мальчик снизу смотрел на них, и в детских глазах его была взрослая тревога. Ушаков стряхнул капли на пол, поставил стакан. Потом через стол кинул пакет Васичу:
— Читай!
И уже другими, чужими глазами оглядел дом, в котором пробыли они недолго.
Глава II
Поднятые по тревоге люди выскакивали с оружием на мороз, застёгиваясь на ходу. В селе кричали: — Пер-рвая ба-тарея!
— Огневики третьей!
— Филимонов, Филимонов! Заводи, так твою так!..
— Р-равняйсь!..
Трещал где-то плетень. Ржала лошадь. Испуганные, наскоро одетые жители стояли у домов. Дети жались к матерям. Мимо них, бухая сапогами, отовсюду бежали вооружённые бойцы.
В одной улице уже строились. Поднятые со сна и теперь сразу продрогшие на морозе люди туже затягивали ремни, стукаясь друг о друга оружием, нервно зевали. Ветер выдувал из шинелей остатки тепла.
За спинами строящихся бегал с жалкими глазами молодой боец в хлюпающих сапогах.
— Ребята, портянки мои кто взял?.. Портянки за печку вешал…
И тут наткнулся на старшину. Старшина со всей верой в порядок строил батарею. И вдруг увидел человека, который это построение нарушал.
— Опять ты, Родионов? — спросил он зловеще и тихо.
И Родионов, ни в чем ни разу не замеченный, покорно принял это «опять», поскольку в такую минуту был без портянок.
Бухнул близкий винтовочный выстрел. Цепочка трассирующих пуль беззвучно потянулась к звёздам, в немую высь. После донёсся треск автоматной очереди. Несколько бойцов, остановившись на бегу, глянули вверх и побежали ещё быстрей.
Как всегда в таких случаях, оказалось, что не одних портянок Родионова не хватает в дивизионе. Почти одновременно с Васичeм к Ушакову подбежал командир второй батареи Кривошеин. Не отрывая пальцев от края ушанки, вытягиваясь тем старательней, чем более виноватым себя чувствовал, начал докладывать, что трактор, у которого разобрали мотор, — это его трактор, и больше тракторов в батарее нет, и пушку тянуть нечем. К тому же у пушки сломана стрела, а командир огневого взвода отравился консервами. Словом, получалось, что сам он готов выступить хоть сейчас, но батарея его раньше утра выступить не может.
Ушаков, маленький, в кавалерийской шинели до пят, которая должна была делать его выше ростом, туго затянутый ремнями, в круглой кубанке, коренастый, стоял на снегу рядом со своей короткой тенью, снизу вверх, щурясь, смотрел на командира батареи. По опыту он давно знал несложную истину: если все неполадки, нехватки собрать вместе, выяснится, что при таком положении воевать нельзя. Однако воевали.
Со стороны Васич наблюдал за ними обоими.
— Видал артиллериста? — Ушаков недобро повеселел. — Дай ему платок слезы утереть. Стоит в таком виде перед командиром дивизиона. Интеллигенция!..
— Между прочим, — сказал Васич, — ты тоже интеллигенция. По всем штатным расписаниям. Тем более артиллерийский офицер.
— Брось, брось! — Ушаков погрозил ему шерстяным, в перчатке, коротким пальцем. — Артиллерист, не отрекаюсь. А это ты брось! Ты мне давно эту статью припаять хочешь.
Васич заметил благодарный взгляд Кривошеина. Тот, кажется, принял его слова в защиту себе. И это было неприятно, как неприятен был ему сейчас сам этот человек, в трудную минуту пришедший просить снисхождения.
Мимо пробежал тракторист третьей батареи разогревать трактор. В поднятой руке его, на палке, обмотанной тряпьём, металось красное с чёрной копотью пламя солярки, горящие капли падали в снег. И оружие и лица бойцов, попадавшихся навстречу, тревожно освещались этим светом.
— Ты что пришёл, собственно? Пожалеть тебя? Сказать немцам, мол, обождите воевать, командир второй батареи не собрался?
Маленькие глаза Ушакова блестели презрительно. Он отвернул рукав шинели, глянул на часы, забранные круглой решёткой.
— Десять минут сроку! Ясно?
Командир второй батареи молча козырнул.
Толпой, что-то жуя на ходу, прошли разведчики. Все без шинелей, в ватниках, со стереотрубами, биноклями, у каждого под рукой дулом книзу — автомат. И с ними, на голову выше всех, начальник разведки дивизиона капитан Мостовой. Бесшумные и ловкие, привыкшие в любой обстановке полагаться на себя и на свой автомат, они раньше всех снялись и уходили вперёд.
А уже дрожала земля под ногами: по улице двигалось орудие с трактором. Рядом с гусеницей бежал сержант, что-то крича и показывая трактористу, но голоса его за рокотом мотора не было слышно.
С лязгом, грохотом, обдавая теплом, прошёл второй трактор. За орудием спешили огневики, взволнованные и сосредоточенные. С крыльца, придерживая на груди паххнутую шинель, сбежала военврач:
— Уходите?
Ушаков повернулся к ней.
— Такая наша служба! — сказал он с весёлым и каким-то особенным выражением, блестя глазами, потому что за спиной его в это время проходил дивизион. И вдруг позвал, как в песне поётся: — Едем, Галю, с нами, с нами, с козаками!..
Она засмеялась и под взглядами проходивших мимо солдат ответила в тон ему:
— A коня дадите?
— Двух дадим!
— Поехала б, да нельзя: служба!
И хотя ничего особенного не было сказано, солдаты, спешившие мимо, почему-то улыбались и глядели молодцевато.
По закаменевшей грязи тарахтели уже колёса повозок, когда вдруг низко просвистело и за домами с грохотом, сотрясая землю, четыре раза взлетело рваное пламя. Все обернулись в ту сторону. И тогда военврач совсем по-бабьи, по-сестрински притянула к себе Ушакова — он был ниже её ростом:
— Дай я тебя поцелую!
Она крепко поцеловала его при всeх. За все, чего не было у них, что могло быть и уже не будет.
— Дайте ж я и вас поцелую.
И Васича она тоже поцеловала. От eе непросохших, коротко постриженных волос пахло на морозе земляничным мылом. Васич ещё долго чувствовал этот запах.
За селом они догнали дивизион. Он медленно двигался, растянувшись по снежной дороге, — тёмные пушки, тёмные, цепочкой, люди. Ветер, незаметный среди домов, в открытом поле был силён, он косо сдувал снег, заметая пушки в чехлах, и люди на ходу отворачивались от ветра. И вскоре за снегом и ветром пропало из глаз село, словно опустилось за холм вместе с заметёнными крышами и верхушками тополей. Только холодная луна светила сверху и двигалась вместе с ними в голую снежную равнину.
— Огневики третьей!
— Филимонов, Филимонов! Заводи, так твою так!..
— Р-равняйсь!..
Трещал где-то плетень. Ржала лошадь. Испуганные, наскоро одетые жители стояли у домов. Дети жались к матерям. Мимо них, бухая сапогами, отовсюду бежали вооружённые бойцы.
В одной улице уже строились. Поднятые со сна и теперь сразу продрогшие на морозе люди туже затягивали ремни, стукаясь друг о друга оружием, нервно зевали. Ветер выдувал из шинелей остатки тепла.
За спинами строящихся бегал с жалкими глазами молодой боец в хлюпающих сапогах.
— Ребята, портянки мои кто взял?.. Портянки за печку вешал…
И тут наткнулся на старшину. Старшина со всей верой в порядок строил батарею. И вдруг увидел человека, который это построение нарушал.
— Опять ты, Родионов? — спросил он зловеще и тихо.
И Родионов, ни в чем ни разу не замеченный, покорно принял это «опять», поскольку в такую минуту был без портянок.
Бухнул близкий винтовочный выстрел. Цепочка трассирующих пуль беззвучно потянулась к звёздам, в немую высь. После донёсся треск автоматной очереди. Несколько бойцов, остановившись на бегу, глянули вверх и побежали ещё быстрей.
Как всегда в таких случаях, оказалось, что не одних портянок Родионова не хватает в дивизионе. Почти одновременно с Васичeм к Ушакову подбежал командир второй батареи Кривошеин. Не отрывая пальцев от края ушанки, вытягиваясь тем старательней, чем более виноватым себя чувствовал, начал докладывать, что трактор, у которого разобрали мотор, — это его трактор, и больше тракторов в батарее нет, и пушку тянуть нечем. К тому же у пушки сломана стрела, а командир огневого взвода отравился консервами. Словом, получалось, что сам он готов выступить хоть сейчас, но батарея его раньше утра выступить не может.
Ушаков, маленький, в кавалерийской шинели до пят, которая должна была делать его выше ростом, туго затянутый ремнями, в круглой кубанке, коренастый, стоял на снегу рядом со своей короткой тенью, снизу вверх, щурясь, смотрел на командира батареи. По опыту он давно знал несложную истину: если все неполадки, нехватки собрать вместе, выяснится, что при таком положении воевать нельзя. Однако воевали.
Со стороны Васич наблюдал за ними обоими.
— Видал артиллериста? — Ушаков недобро повеселел. — Дай ему платок слезы утереть. Стоит в таком виде перед командиром дивизиона. Интеллигенция!..
— Между прочим, — сказал Васич, — ты тоже интеллигенция. По всем штатным расписаниям. Тем более артиллерийский офицер.
— Брось, брось! — Ушаков погрозил ему шерстяным, в перчатке, коротким пальцем. — Артиллерист, не отрекаюсь. А это ты брось! Ты мне давно эту статью припаять хочешь.
Васич заметил благодарный взгляд Кривошеина. Тот, кажется, принял его слова в защиту себе. И это было неприятно, как неприятен был ему сейчас сам этот человек, в трудную минуту пришедший просить снисхождения.
Мимо пробежал тракторист третьей батареи разогревать трактор. В поднятой руке его, на палке, обмотанной тряпьём, металось красное с чёрной копотью пламя солярки, горящие капли падали в снег. И оружие и лица бойцов, попадавшихся навстречу, тревожно освещались этим светом.
— Ты что пришёл, собственно? Пожалеть тебя? Сказать немцам, мол, обождите воевать, командир второй батареи не собрался?
Маленькие глаза Ушакова блестели презрительно. Он отвернул рукав шинели, глянул на часы, забранные круглой решёткой.
— Десять минут сроку! Ясно?
Командир второй батареи молча козырнул.
Толпой, что-то жуя на ходу, прошли разведчики. Все без шинелей, в ватниках, со стереотрубами, биноклями, у каждого под рукой дулом книзу — автомат. И с ними, на голову выше всех, начальник разведки дивизиона капитан Мостовой. Бесшумные и ловкие, привыкшие в любой обстановке полагаться на себя и на свой автомат, они раньше всех снялись и уходили вперёд.
А уже дрожала земля под ногами: по улице двигалось орудие с трактором. Рядом с гусеницей бежал сержант, что-то крича и показывая трактористу, но голоса его за рокотом мотора не было слышно.
С лязгом, грохотом, обдавая теплом, прошёл второй трактор. За орудием спешили огневики, взволнованные и сосредоточенные. С крыльца, придерживая на груди паххнутую шинель, сбежала военврач:
— Уходите?
Ушаков повернулся к ней.
— Такая наша служба! — сказал он с весёлым и каким-то особенным выражением, блестя глазами, потому что за спиной его в это время проходил дивизион. И вдруг позвал, как в песне поётся: — Едем, Галю, с нами, с нами, с козаками!..
Она засмеялась и под взглядами проходивших мимо солдат ответила в тон ему:
— A коня дадите?
— Двух дадим!
— Поехала б, да нельзя: служба!
И хотя ничего особенного не было сказано, солдаты, спешившие мимо, почему-то улыбались и глядели молодцевато.
По закаменевшей грязи тарахтели уже колёса повозок, когда вдруг низко просвистело и за домами с грохотом, сотрясая землю, четыре раза взлетело рваное пламя. Все обернулись в ту сторону. И тогда военврач совсем по-бабьи, по-сестрински притянула к себе Ушакова — он был ниже её ростом:
— Дай я тебя поцелую!
Она крепко поцеловала его при всeх. За все, чего не было у них, что могло быть и уже не будет.
— Дайте ж я и вас поцелую.
И Васича она тоже поцеловала. От eе непросохших, коротко постриженных волос пахло на морозе земляничным мылом. Васич ещё долго чувствовал этот запах.
За селом они догнали дивизион. Он медленно двигался, растянувшись по снежной дороге, — тёмные пушки, тёмные, цепочкой, люди. Ветер, незаметный среди домов, в открытом поле был силён, он косо сдувал снег, заметая пушки в чехлах, и люди на ходу отворачивались от ветра. И вскоре за снегом и ветром пропало из глаз село, словно опустилось за холм вместе с заметёнными крышами и верхушками тополей. Только холодная луна светила сверху и двигалась вместе с ними в голую снежную равнину.
Глава III
«Дайте ж я вас поцелую…»
— Дай я тебя поцелую!
Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе.
— Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка.
С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста.
— И пахнет от тебя сапогами и кожей…
Он увидел у неё слезы в глазах. Она отвернулась.
— Мать моя провожала отца на фронт, когда меня ещё не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение?
Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своём белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце.
В дверь заглянула операционная сестра.
— Дина Яковлевна…
Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик.
— У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди, жди здесь. Потом я провожу тебя.
Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски, — от белого снежного света из окна все это сверкало холодной чистотой, — Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали eе часы.
Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбуждённая, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной.
— Развяжи!
A сама уже стягивала рукава халата.
— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал её характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь…
За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается одна полем по такому морозу.
— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!
Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.
— Дина Яковлевна!..
Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.
— Дай слово, что ты будешь ждать!
Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:
— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу…
— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!
На клочке бумаги он написал коротенькую записку:
«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы».
Положил на записку часы и на носках вышел тихонько…
И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метёт позёмка по сапогам, по колёсам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.
Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?
Она любила спать сжавшись. Сожмётся вся, подберёт колени к подбородку и вот так спит. Наверное, оттого, что ночью комната быстро выстывала и она во сне мёрзла под суконным солдатским одеялом.
Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было её нести сквозь вьюжную зимнюю ночь.
— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь? Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.
— Идёт, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шёл к нему.
— Похоже на сон…
Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.
— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?
Васич ласково смотрел на него. Он хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.
— Слушай, — сказал он, просто желая сделать Ушакову приятное. — Давай-ка я правда с разведчиками вперёд схожу, погляжу, что там.
Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист позёмки по буграм, тёмное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.
Сквозь летящий снег они втроём шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметённые плечи, шапки — белы, лица, нахлёстанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.
— Обожди, капитан, переобуться надо.
Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемёта, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только позёмка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.
— Дай я тебя поцелую!
Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе.
— Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка.
С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста.
— И пахнет от тебя сапогами и кожей…
Он увидел у неё слезы в глазах. Она отвернулась.
— Мать моя провожала отца на фронт, когда меня ещё не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение?
Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своём белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце.
В дверь заглянула операционная сестра.
— Дина Яковлевна…
Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик.
— У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди, жди здесь. Потом я провожу тебя.
Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски, — от белого снежного света из окна все это сверкало холодной чистотой, — Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали eе часы.
Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбуждённая, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной.
— Развяжи!
A сама уже стягивала рукава халата.
— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал её характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь…
За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается одна полем по такому морозу.
— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!
Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.
— Дина Яковлевна!..
Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.
— Дай слово, что ты будешь ждать!
Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:
— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу…
— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!
На клочке бумаги он написал коротенькую записку:
«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы».
Положил на записку часы и на носках вышел тихонько…
И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метёт позёмка по сапогам, по колёсам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.
Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?
Она любила спать сжавшись. Сожмётся вся, подберёт колени к подбородку и вот так спит. Наверное, оттого, что ночью комната быстро выстывала и она во сне мёрзла под суконным солдатским одеялом.
Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было её нести сквозь вьюжную зимнюю ночь.
— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь? Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.
— Идёт, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шёл к нему.
— Похоже на сон…
Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.
— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?
Васич ласково смотрел на него. Он хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.
— Слушай, — сказал он, просто желая сделать Ушакову приятное. — Давай-ка я правда с разведчиками вперёд схожу, погляжу, что там.
Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист позёмки по буграм, тёмное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.
Сквозь летящий снег они втроём шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметённые плечи, шапки — белы, лица, нахлёстанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.
— Обожди, капитан, переобуться надо.
Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемёта, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только позёмка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.