Страница:
его, и никому это не больно, нет как не было.
В послевоенной жизни, особенно когда много лет минуло, Николаю
Ивановичу не раз говорили: "У тебя была броня --и ты не воспользовался? Но
почему?" И еще так говорили: "Тыл во время войны -- это тот же передний
край". Но и тогда и теперь он знал, если бы не шли сами, не поднялись так,
не было бы победы, ничего не было бы. И многих из тех, кто так разумно
спрашивает теперь, тоже не было бы на свете. Но не объяснишь, если уже
объяснять надо.
Таня с детьми оставалась в тылу, думать не думалось, что и сюда война
докатится. Если и боялась Таня, так только за него. Но он все же забежал к
Федоровскому взять с него слово. Тот быстро рос перед войной, особенно
поднялся в последние четыре предвоенных года. Уже и машина ждала его у
подъезда, а тогда это многое значило. И секретарша не пропустила бы к нему
так просто, но, на счастье, они сошлись в коридоре, вместе зашли в кабинет.
"Я тебя не понимаю,--с долей официального недовольства в голосе, как
полагалась в официальном месте, говорил Федоровский, заведя его к себе, но
не садясь, не давая примера садиться. -- Ты что, действительно допускаешь
возможность, ты мысль такую мог допустить, что враг придет сюда? Ты знаешь,
как называются подобные настроения?"
Под рукой на маленьком столике телефонные аппараты, сам Федоровский--в
полувоенном, в гимнастерке без знаков различия, в хромовых сапогах, и вот
так стоя во весь свой немалый рост, скорбно качал головою, не одобряя, не
имея права одобрять подобные настроения, но уже и улыбался сквозь строгость,
улыбкой прощал момент малодушия: "Одно тебя извиняет: на фронт идешь".
Не раз потом вспоминалось Николаю Ивановичу все это, и "настроения", и
полувоенный его костюм -- дань времени, а машина стояла у подъезда наготове,
и когда фронт придвинулся, в ней Федоровский и укатил.
Теперь забыты многие слова и то, что они означали для человека, не в
каждом словаре найдешь слово "лишенец". Родители Федоровского были лишенцы.
Держали они какую-то небольшую торговлишку в период нэпа и в дальнейшем,
причисленные за это к эксплуататорским классам, были лишены избирательных и
прочих гражданских прав.
Если бы не отец Николая Ивановича, который в своей жизни многим людям
помог, что ему и припомнили в дальнейшем, невеселое будущее ожидало
Федоровского. Человек старых понятий, участник революции еще девятьсот
пятого года, отец говорил: "Способный юноша, зачем его лишать чего-то? Зачем
самим лишаться? Страна не должна лишаться толковых людей". И Федоровского
приняли на рабфак, и способный юноша, вначале приниженный, за все
благодаривший, стал выправляться, расти, как придавленный росток из-под
камня.
Из таких, кто всего был лишен, пережил страх, а потом допущен,
приближен, из них во все времена выходили самые непреклонные служаки,
которые не помнят ни отца, ни мать, служат ревностно не идее, а силе. Они,
если и там оказывались, -- по ту сторону фронта, то и там точно так же
служили силе, становились первыми ревнителями порядка.
По всем человеческим понятиям Николай Иванович считал, что уж с такой
просьбой -- предупредить Таню, если станет опасно, не в машину взять с
собой, предупредить только, чтобы она смогла вовремя эвакуироваться с
детьми, -- о таком пустяке мог он попросить. Тем более что он уходил на
фронт, а Федоровский оставался. "Вот тебе мое слово,-- выходя из-за стола с
телефонами, одновременно хмурясь, но и прощая, уже наученный этой игре,
сладость испытывая от нее, говорил Федоровский.-- Не должен бы я
поддерживать такие настроения, но ты уходишь, тревогу твою понять можно. Вот
тебе мое слово и вот тебе моя рука!"
Глупые старые представления о долге, о благодарности. От людей,
помнящих, кем ты был, знающих твое прошлое, от таких людей избавляются, а не
долги им отдают. Но поздно это узнается, самое главное всегда узнается
задним числом. Да и семья их жила другими понятиями. Ему бы сказать Тане:
"Станет опасно -- решай сама, не жди". Но он хотел как лучше, а Таня
привыкла его слушать, он старше, умней. И ждала до последнего. Верила.
После войны разыскал он Федоровского уже в Москве, и кабинет был
значительней, и телефонов побольше под рукой. "Я не имел права, -- как вы
все простых вещей не понимаете? -- с превосходством человека, обрекшего себя
в жертву долгу, возвысился над ним Федоровский.-- Я -- Тане, Таня --
подруге, соседке, та -- еще соседке. Вот так и возникает элемент паники..."
В кабинет уже входили почтительные, прилично одетые люди с папками для
доклада, похожие друг на друга. Все они смотрели неодобрительно, тут
повышать голос, громко разговаривать не полагалось. "Но тебя машина ждала
внизу!" Только это и сказал. И еще обложил напоследок. И потом долго жгло,
что ничего не сделал, проклятое это интеллигентское, с детства въевшееся в
кровь, не дало переступить. А что можно сделать, разве изменишь?
Слышал Николай Иванович отдаленно, да что ему до этого, что в
послевоенные годы пошел Федоровский по службе не вверх, а вниз. Не за грехи
-- должно быть, пришло время менять коней или кто-то более подходящий, более
ловкий пересел его. И вот -- не у дел, никому не нужный, дряхлый --
докатился до этой больницы: "Ты, конечно, понимаешь, я мог лечь не сюда..."
А как радостно хозяйничала Таня в недолгой их семейной жизни! Отчего-то
больней всего было вспоминать мелочи. Однажды принес он с базара парное
мясо. Таня послала его за картошкой, а там, на базаре, у самых ворот местные
художники выставили свои картинки: дама в длинном, до носков туфель, лиловом
шелковом платье складками, дама в шляпке на коне, и свисают складки
шелкового платья, рука привычно выводила их. Продавались эти фанерки,
написанные маслом, по пять, десять рублей, в зависимости от размера. А если
дама на коне, то и за пятнадцать. И вот один художник продал и тут же купил
мяса, и все остальные художники, перемерзшие, шмыгающие мокрыми носами,
сошлись и смотрели на это сырое мясо в его руках, трогали, обсуждали: так им
хотелось погреться!
Николай Иванович, хоть деньги в ту пору у них были считанные, -- от
получки до получки еле дотягивали, решился радостно: "Порадую Таню, чего
там!.." Таня одолжила у хозяйки, у тети Паши, мясорубку, нажарила целую
чугунную сковороду котлет, на запах всунулся к ним в дверь хозяйский внук, и
они усадили его с собой, с двух рук кормили и умилялись.
В ту пору они снимали комнату у тети Паши, угол, выгороженный печью и
фанерной перегородкой. Покрашена фанера была казенной голубой масляной
краской, дверь тоже фанерная, вздрагивающая от толчков воздуха, они
закрывали ее на проволочный крючок. Ни одной вещи своей, все хозяйское:
стол, стул, диван с двумя валиками и спинкой. Его они перетащили от фанерной
стены к печке. Но Таня уже вила гнездо, начинала вить: какую-то скатерочку
вышила, покрышку сшила парусиновую на диван, засалившийся и протертый;
выстирает ее, выгладит, чистая парусина блестит
из-под утюга. Зимой после метели подвалит снаружи снегу вполстекла,
свет в комнате белый, они проснутся в воскресенье рано утром и шепчутся. Они
ждали уже ребенка, --Митю.
Таня, милая, отчего во сне приходишь всегда безмолвная, одна, без
детей, смотришь с укором?
Ему сделали операцию, и в один из дней, слабый, сам себе не веря, что
опять может ходить, Николай Иванович подошел к окну, трудно одолел эту
дорогу. За какие-то полторы недели мир переменился неузнаваемо. Снега почти
уже не было, деревья стояли в пенистой снеговой воде, блестел на дороге
наезженный грязный лед -- весь в лужах, и по этому льду, спрягшись вместе,
оскользаясь, четверо молодых врачей волоком бегом тащили чугунную ржавую
ванну куда-то в край двора. Следом за ними две медсестры прокатили каталку с
узлами грязного белья. Колеса выворачивались на льду, узлы падали сверху,
сестры, смеясь, подхватывали их, и Николай Иванович, сам того не замечая,
улыбался им вслед бледной улыбкой. Он стоял, держась за подоконник; всего
лишь от палаты до окна в коридоре дошел, а губы обморочно немеют. Но
странная ясность была перед глазами, словно заново увидал мир. Или такие
стекла чисто промытые?
Когда сестры катили обратно пустую каталку, первой шла Надя, рыжеватые
волосы ее светились на солнце. Николай Иванович покивал за стеклом -- жив,
мол, жив! -- и она снизу махнула ему, весело вскинула руку, как спортсменка,
всходя на помост; должно быть, кто-то смотрел на нее, для кого и шла она
такая весенняя в белом своем халатике.
Двор больницы, как бывает ранней весной, казался захламленным. Все
прошлые грехи обнажились, все, что зимой выкидывали, а снег засыпал следом,
теперь вытаивало из-под снега; и расколотая фаянсовая .раковина, и клоки
будто ржавой ваты, напитавшейся водой, и какие-то ящики валялись, ботинки,
доски, банки, и совсем целая, вмерзшая в лед батарея парового отопления;
можно было определить по цвету ее салатному, что она с четвертого этажа: там
стены салатные. На суке березы ветер полоскал мокрый бинт. И всюду среди
деревьев бродили по двору санитарки, врачи, сестры с граблями, лопатами,
сгребали мусор в кучи.
В отделении тоже все чистилось, мылось в этот субботний день. С треском
разрывая пожелтелую бумагу, которой с осени были заклеены окна, распахивали
рамы, повсюду гуляли сквозняки, только лежачие больные остались в палатах,
укрытые чуть ли не с головой, ходячих всех выпроводили в коридор, и они
толпились неприкаянно, как беженцы.
Подпоясанный бинтом поверх байкового халата, горбатенький, семенил с
палочкой Юшков, словно нищий странник: его недавно перевели в их палату.
Подошел, стал рядом с Николаем Ивановичем, тоже смотрел, как внизу тащат в
металлолом чугунную ванну: теперь ее волокли обратно к подъезду. Молодые
врачи весело делали бессмысленную работу, а грузовик стоял на дороге, ждал,
дверца распахнута, разомлевший на раннем весеннем солнце шофер курит. Он
только тогда и вышел глянуть, когда ванну грузили в кузов, скрежеща по
железу, рук не пачкал, команды подавал.
-- Два солдата из стройбата заменяют экскаватор,-- желчно сказал Юшков
и забегал по коридору.
Опустив очки со лба, Федоровский пристально глянул ему вслед, как
сфотографировал мгновенно. До этого он читал внимательно соцобязательства в
рамке под стеклом, вывешенные в простенке: "Постоянно повышать... Активно
участвовать... Отработать безвозмездно..." Последним пунктом значилось:
"Осваивать новые методы лечения и обследования больных -- IV квартал". Давно
они тут висели, не было, наверное, ни одного больного, который хоть раз со
скуки не прочел бы их. Федоровский, наклонясь из-за высокого роста -- полы
халата разошлись,-- ползал носом по стеклу, придерживая очки над бровями,
вникал.
-- И заметьте,-- побегав по коридору из конца в конец, Юшков
вернулся,-- заметьте, какое у нас у всех стремление в начальники.--Вот он --
шофер. Шофер самосвала всего лишь. Но он -- министр. Врачи грузят, он стоит.
Помочь -- ниже его достоинства. Нет, равных отношений мы не понимаем. Ты
начальник -- я дурак, я начальник -- ты дурак.
Федоровский все так же стоял перед соцобязательствами, но уши
напряглись.
Наконец ванну взгромоздили. Раздавив двойными колесами банку из-под
краски, грузовик отъехал, и лужа, куда отбросило сплющенную жесть, начала
окрашиваться, будто кровь вытекала в нее. Сейчас же у края лужи присел малыш
в синем, ярком на солнце комбинезоне, в меховых сапожках. Он палкой возил по
воде, мать, невнимательно держа его одной рукой за шарф, беззвучно говорила
с кем-то на верхнем этаже, подняв лицо. А Николай Иванович смотрел на
малыша. Он все же ослабел после операции, сильно ослабел: смотрел, как малыш
возит палкой в воде, а глазам горячо становилось.
Отвлекся он, когда по коридору провели к выходу приятеля Федоровского,
с которым тот обычно прогуливался по вечерам. Укутанного в два халата, на
голове ондатровая шапка, вели его спешно, мелькнуло испуганное лицо в
больших очках. Федоровский обождал и взглядом значительным пригласил
посмотреть вслед, стеклянные двери на двойных петлях еще махали,
успокаиваясь.
-- Неважные дела его, как выясняется. В третью клинику возят на
обследования, а в чем дело, выяснить не могут. Это плохой знак.
Но тут по лестнице затопало множество ног: пустили родственников.
Николай Иванович вышел на площадку встретить Полину, -- показать, что вот
вышел сам.
С кошелками, свертками родственники подымались снизу, выражения лиц
радостные, что пустили, а у многих заранее тревога: что там ждет? И среди
них увидел Полину раньше, чем она увидала его. Вся наклоненная вперед, чтобы
легче подыматься по ступеням, она спешила, немолодая, никому уже, кроме
него, не нужная в жизни. И тут она увидала его, лицо дрогнуло испуганно:
-- Ты? Зачем же ты вышел?
-- Вот заново учусь ходить.
Мимо них проходили родственники больных (кто с надеждой, кто с бедой) и
к ним в отделение, и выше по лестнице. И они постеснялись поцеловаться. Он
вообще последнее время немного стеснялся ее: он уже настроился на худшее,
она с ним вместе пережила это, а получилось -- вроде как бы смалодушничал он
раньше времени.
После всех ранений он был как та изношенная машина, которую лучше не
трогать, пока она еще ходит сама. Тронул -- и окажется, что ни одна часть в
ней уже не годна, каждую пора заменить, но в человеке не все заменяется.
-- Пойдем в столовую, у нас в палате окна моют,-- сказал он, по
привычке пытаясь взять кошелку у нее из рук.
Она не позволила.
За пластиковыми столами, которые вытирают мокрой тряпкой, уже сидели
парами, говорили тихо, распаковывали передачи: больничные свидания. Они тоже
сели друг против друга.
-- Здравствуй,--сказала Полина, освещая его лицо грустным и счастливым
взглядом своих глаз. Выцветшие, они снова были сейчас синие.-- Дай отдышусь,
сердце никуда...
-- А зачем спешишь? Правильно Глеб Сергеевич говорит: сообщат. Не
звонят -- значит, хорошо все.
-- Разве я спешу? Ноги сами спешат. Пока в метро едешь, пока в
автобусе... А уж от автобуса... Такой он долгий, путь этот, кажется!.. Ну
вот, отдышалась.-- И начала выгружать кошелки.--Кто сегодня на кухне
дежурит? Пойду разогрею. С цветной капустой сварила, ты любишь. Я сегодня и
Глебу Сергеевичу тоже принесла, на вас двоих. Ему как-то сказать надо, чтоб
не разволновать: у Фаины Евсеевны давление подскочило, просила меня. Мы с
ней телефонами обменялись. Знаешь, когда беда общая...
-- Посиди,-- сказал он.
Полина взглянула на него несмело. Последнее время он все хмурился, как
чужой.
-- Я лучше разогрею, а когда ты будешь есть, я и посижу.
-- Успеешь. Не спеши.
Рука ее лежала на столе. И подчиняясь внезапному чувству, он положил на
нее свою ладонь. У Полины благодарно повлажнели глаза Так они сидели
некоторое время. Гордый сокол воспарял над ними на стене. Его держал на
ватном рукаве халата охотник в рыжьей лисьей шапке. Давно он так его держал:
кто-то из больных в благодарность за исцеление написал маслом на холсте
скуластого охотника в полосатом халате и сокола на рукаве, и теперь все это,
снабженное жестяным инвентарным номером, числилось как больничное имущество.
-- Пойду,-- сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с
супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед.
Когда получен был анализ после операции -- посылали куда-то, дол го
ждали ответа,-- Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так
и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один?
-- И, наклонясь, крепко поцеловала в губы.-- Это чтоб ты мне верил: хороший
анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь
сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна.
Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после
уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата
отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет
электричества с потолка, белые двери -- все это там, за окном. То и дело
резко раскрывались двери -- дежурила Галя, яркая, гвардейского роста
сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно,
что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте,
подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она
швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с
грелкой, ворчал старушечьим голосом:
-- А вот на ту бы на работу ее сообщить... Написать... Раньше за такое
судили. Как это -- захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый
захочет.
-- Совесть судом воспитывать? Интересно!
Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал
одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от
разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А
может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после
нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам
подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти -- Полина
сказала об этом робко, всячески смягчая,-- принял спокойно: "Допрыгалась".
-- Нет, совесть судом не воспитаешь,-- сказал он.-- Надя работает, а
эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая.
-- Как это -- захотела и ушла? -- не мог успокоиться Касвинов.-- Как
это? Вот прежде...
-- От прежде-то все и пошло. Таких воспитали,-- не повышал голоса Глеб
Сергеевич, но слушали его. -- Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть,
по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня
начальников -- один только за все время не требовал себе неположенного. А
остальные -- как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились
всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую -- значит,
честный человек.
Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв,
поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой
протест он только этим и мог выразить -- не присутствовать. И вышел.
-- Мне что,--вслед ему сказал Глеб Сергеевич,-- я пенсионер. Два месяца
в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня
зовут.
Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты
делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже -- где? Жизнь
солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе -- это две разные войны.
Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя -- только ночью и
удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже
обессилел, не надеялся -- и потом трясли по лежневке с бревна на бревно,
вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного,
кромешной тьмы) -- свет электрический от аккумуляторной батареи, и за
дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать
с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой,
и сам сяду на нее для примера..." --и все это, пока его резали на столе,
осколки доставали.
Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт -- деньги
выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи
диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта
отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста
граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему
на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости,
и стекло дошло целое... Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас
близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате.
В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила
тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь
желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной
уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было
глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась
дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.
-- Чего домой не ушла? -- громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.
Глуховатая Фоминична -- расслышала, не расслышала -- махнула на него
мокрой рукой:
-- Молчи!
-- Вот оно, вымирающее племя,--с дрожью от озноба говорил Глеб
Сергеевич: у него температура шла вверх.-- Ей уже лет сто небось, она так
привыкла, по-другому не может. Эти перемрут -- вовсе работать станет некому.
Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.
-- А все же учили,-- сказал Николай Иванович.
-- Учил.
-- Почему?
-- Дурак потому что.
-- И опять бы учили.
Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей
жизнью. И всякий раз -- заново. Но вот самая поразительная загадка: из века
в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на
жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему?
Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в
душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда
гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но
угасни совсем -- и окунется жизнь в холод и мрак.
Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом
халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло
уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича --
набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из
палаты.
-- Плохи его дела,-- качал головой Федоровский с невольным
превосходством человека, сумевшего выйти из беды.--Молодой мужчина,
пятьдесят с небольшим. Мне -- восьмой десяток.
В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в
соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась
разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном
халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине
рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую
челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые
из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский
покосился, молчал, пока отошли достаточно.
-- Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место
на земле.-- Он прихмурился официально.-- Мы себе лучших мест не выбираем. И
детей воспитал так.
За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно
сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица.
Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей,
сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла
женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила
разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой,
загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице
ее -- отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры
милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то
глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже
отвлекался, оборачивался на частые выстрелы.
Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил
свое:
-- Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей
доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая -- аспирантка. Прекрасные
отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить.
К тебе на днях что, внучонка приводили?
Николаю Ивановичу в виски ударило.
-- Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и
зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность.
В холле народу было уже много, за спинками стульев -- сплошь стриженые
затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно
поджимая дряблые губы:
-- Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти... Нет, уходить
из жизни -- я всегда говорил и сейчас это скажу, -- уходить из жизни надо со
своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование
ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в
разведку не пошел.
-- Ты -- в разведку? --не сдержался Николай Иванович.
-- Фигурально выражаясь...
-- Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то,
что давно копилось:
-- Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить
Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог?
-- Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки
у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была,
каждый что-то терял. Нет такой семьи... Не понимаю, как можно столько
времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть.
Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в
коридоре, все время чувствовать -- этот человек рядом. И проговаривалось,
проговаривалось в себе самом.
-- Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя.
-- Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало.
-- Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал:
"Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал..."
Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только
пальцем шевельнуть, слово сказать.
Федоровский взялся руками за печень.
-- Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль
В послевоенной жизни, особенно когда много лет минуло, Николаю
Ивановичу не раз говорили: "У тебя была броня --и ты не воспользовался? Но
почему?" И еще так говорили: "Тыл во время войны -- это тот же передний
край". Но и тогда и теперь он знал, если бы не шли сами, не поднялись так,
не было бы победы, ничего не было бы. И многих из тех, кто так разумно
спрашивает теперь, тоже не было бы на свете. Но не объяснишь, если уже
объяснять надо.
Таня с детьми оставалась в тылу, думать не думалось, что и сюда война
докатится. Если и боялась Таня, так только за него. Но он все же забежал к
Федоровскому взять с него слово. Тот быстро рос перед войной, особенно
поднялся в последние четыре предвоенных года. Уже и машина ждала его у
подъезда, а тогда это многое значило. И секретарша не пропустила бы к нему
так просто, но, на счастье, они сошлись в коридоре, вместе зашли в кабинет.
"Я тебя не понимаю,--с долей официального недовольства в голосе, как
полагалась в официальном месте, говорил Федоровский, заведя его к себе, но
не садясь, не давая примера садиться. -- Ты что, действительно допускаешь
возможность, ты мысль такую мог допустить, что враг придет сюда? Ты знаешь,
как называются подобные настроения?"
Под рукой на маленьком столике телефонные аппараты, сам Федоровский--в
полувоенном, в гимнастерке без знаков различия, в хромовых сапогах, и вот
так стоя во весь свой немалый рост, скорбно качал головою, не одобряя, не
имея права одобрять подобные настроения, но уже и улыбался сквозь строгость,
улыбкой прощал момент малодушия: "Одно тебя извиняет: на фронт идешь".
Не раз потом вспоминалось Николаю Ивановичу все это, и "настроения", и
полувоенный его костюм -- дань времени, а машина стояла у подъезда наготове,
и когда фронт придвинулся, в ней Федоровский и укатил.
Теперь забыты многие слова и то, что они означали для человека, не в
каждом словаре найдешь слово "лишенец". Родители Федоровского были лишенцы.
Держали они какую-то небольшую торговлишку в период нэпа и в дальнейшем,
причисленные за это к эксплуататорским классам, были лишены избирательных и
прочих гражданских прав.
Если бы не отец Николая Ивановича, который в своей жизни многим людям
помог, что ему и припомнили в дальнейшем, невеселое будущее ожидало
Федоровского. Человек старых понятий, участник революции еще девятьсот
пятого года, отец говорил: "Способный юноша, зачем его лишать чего-то? Зачем
самим лишаться? Страна не должна лишаться толковых людей". И Федоровского
приняли на рабфак, и способный юноша, вначале приниженный, за все
благодаривший, стал выправляться, расти, как придавленный росток из-под
камня.
Из таких, кто всего был лишен, пережил страх, а потом допущен,
приближен, из них во все времена выходили самые непреклонные служаки,
которые не помнят ни отца, ни мать, служат ревностно не идее, а силе. Они,
если и там оказывались, -- по ту сторону фронта, то и там точно так же
служили силе, становились первыми ревнителями порядка.
По всем человеческим понятиям Николай Иванович считал, что уж с такой
просьбой -- предупредить Таню, если станет опасно, не в машину взять с
собой, предупредить только, чтобы она смогла вовремя эвакуироваться с
детьми, -- о таком пустяке мог он попросить. Тем более что он уходил на
фронт, а Федоровский оставался. "Вот тебе мое слово,-- выходя из-за стола с
телефонами, одновременно хмурясь, но и прощая, уже наученный этой игре,
сладость испытывая от нее, говорил Федоровский.-- Не должен бы я
поддерживать такие настроения, но ты уходишь, тревогу твою понять можно. Вот
тебе мое слово и вот тебе моя рука!"
Глупые старые представления о долге, о благодарности. От людей,
помнящих, кем ты был, знающих твое прошлое, от таких людей избавляются, а не
долги им отдают. Но поздно это узнается, самое главное всегда узнается
задним числом. Да и семья их жила другими понятиями. Ему бы сказать Тане:
"Станет опасно -- решай сама, не жди". Но он хотел как лучше, а Таня
привыкла его слушать, он старше, умней. И ждала до последнего. Верила.
После войны разыскал он Федоровского уже в Москве, и кабинет был
значительней, и телефонов побольше под рукой. "Я не имел права, -- как вы
все простых вещей не понимаете? -- с превосходством человека, обрекшего себя
в жертву долгу, возвысился над ним Федоровский.-- Я -- Тане, Таня --
подруге, соседке, та -- еще соседке. Вот так и возникает элемент паники..."
В кабинет уже входили почтительные, прилично одетые люди с папками для
доклада, похожие друг на друга. Все они смотрели неодобрительно, тут
повышать голос, громко разговаривать не полагалось. "Но тебя машина ждала
внизу!" Только это и сказал. И еще обложил напоследок. И потом долго жгло,
что ничего не сделал, проклятое это интеллигентское, с детства въевшееся в
кровь, не дало переступить. А что можно сделать, разве изменишь?
Слышал Николай Иванович отдаленно, да что ему до этого, что в
послевоенные годы пошел Федоровский по службе не вверх, а вниз. Не за грехи
-- должно быть, пришло время менять коней или кто-то более подходящий, более
ловкий пересел его. И вот -- не у дел, никому не нужный, дряхлый --
докатился до этой больницы: "Ты, конечно, понимаешь, я мог лечь не сюда..."
А как радостно хозяйничала Таня в недолгой их семейной жизни! Отчего-то
больней всего было вспоминать мелочи. Однажды принес он с базара парное
мясо. Таня послала его за картошкой, а там, на базаре, у самых ворот местные
художники выставили свои картинки: дама в длинном, до носков туфель, лиловом
шелковом платье складками, дама в шляпке на коне, и свисают складки
шелкового платья, рука привычно выводила их. Продавались эти фанерки,
написанные маслом, по пять, десять рублей, в зависимости от размера. А если
дама на коне, то и за пятнадцать. И вот один художник продал и тут же купил
мяса, и все остальные художники, перемерзшие, шмыгающие мокрыми носами,
сошлись и смотрели на это сырое мясо в его руках, трогали, обсуждали: так им
хотелось погреться!
Николай Иванович, хоть деньги в ту пору у них были считанные, -- от
получки до получки еле дотягивали, решился радостно: "Порадую Таню, чего
там!.." Таня одолжила у хозяйки, у тети Паши, мясорубку, нажарила целую
чугунную сковороду котлет, на запах всунулся к ним в дверь хозяйский внук, и
они усадили его с собой, с двух рук кормили и умилялись.
В ту пору они снимали комнату у тети Паши, угол, выгороженный печью и
фанерной перегородкой. Покрашена фанера была казенной голубой масляной
краской, дверь тоже фанерная, вздрагивающая от толчков воздуха, они
закрывали ее на проволочный крючок. Ни одной вещи своей, все хозяйское:
стол, стул, диван с двумя валиками и спинкой. Его они перетащили от фанерной
стены к печке. Но Таня уже вила гнездо, начинала вить: какую-то скатерочку
вышила, покрышку сшила парусиновую на диван, засалившийся и протертый;
выстирает ее, выгладит, чистая парусина блестит
из-под утюга. Зимой после метели подвалит снаружи снегу вполстекла,
свет в комнате белый, они проснутся в воскресенье рано утром и шепчутся. Они
ждали уже ребенка, --Митю.
Таня, милая, отчего во сне приходишь всегда безмолвная, одна, без
детей, смотришь с укором?
Ему сделали операцию, и в один из дней, слабый, сам себе не веря, что
опять может ходить, Николай Иванович подошел к окну, трудно одолел эту
дорогу. За какие-то полторы недели мир переменился неузнаваемо. Снега почти
уже не было, деревья стояли в пенистой снеговой воде, блестел на дороге
наезженный грязный лед -- весь в лужах, и по этому льду, спрягшись вместе,
оскользаясь, четверо молодых врачей волоком бегом тащили чугунную ржавую
ванну куда-то в край двора. Следом за ними две медсестры прокатили каталку с
узлами грязного белья. Колеса выворачивались на льду, узлы падали сверху,
сестры, смеясь, подхватывали их, и Николай Иванович, сам того не замечая,
улыбался им вслед бледной улыбкой. Он стоял, держась за подоконник; всего
лишь от палаты до окна в коридоре дошел, а губы обморочно немеют. Но
странная ясность была перед глазами, словно заново увидал мир. Или такие
стекла чисто промытые?
Когда сестры катили обратно пустую каталку, первой шла Надя, рыжеватые
волосы ее светились на солнце. Николай Иванович покивал за стеклом -- жив,
мол, жив! -- и она снизу махнула ему, весело вскинула руку, как спортсменка,
всходя на помост; должно быть, кто-то смотрел на нее, для кого и шла она
такая весенняя в белом своем халатике.
Двор больницы, как бывает ранней весной, казался захламленным. Все
прошлые грехи обнажились, все, что зимой выкидывали, а снег засыпал следом,
теперь вытаивало из-под снега; и расколотая фаянсовая .раковина, и клоки
будто ржавой ваты, напитавшейся водой, и какие-то ящики валялись, ботинки,
доски, банки, и совсем целая, вмерзшая в лед батарея парового отопления;
можно было определить по цвету ее салатному, что она с четвертого этажа: там
стены салатные. На суке березы ветер полоскал мокрый бинт. И всюду среди
деревьев бродили по двору санитарки, врачи, сестры с граблями, лопатами,
сгребали мусор в кучи.
В отделении тоже все чистилось, мылось в этот субботний день. С треском
разрывая пожелтелую бумагу, которой с осени были заклеены окна, распахивали
рамы, повсюду гуляли сквозняки, только лежачие больные остались в палатах,
укрытые чуть ли не с головой, ходячих всех выпроводили в коридор, и они
толпились неприкаянно, как беженцы.
Подпоясанный бинтом поверх байкового халата, горбатенький, семенил с
палочкой Юшков, словно нищий странник: его недавно перевели в их палату.
Подошел, стал рядом с Николаем Ивановичем, тоже смотрел, как внизу тащат в
металлолом чугунную ванну: теперь ее волокли обратно к подъезду. Молодые
врачи весело делали бессмысленную работу, а грузовик стоял на дороге, ждал,
дверца распахнута, разомлевший на раннем весеннем солнце шофер курит. Он
только тогда и вышел глянуть, когда ванну грузили в кузов, скрежеща по
железу, рук не пачкал, команды подавал.
-- Два солдата из стройбата заменяют экскаватор,-- желчно сказал Юшков
и забегал по коридору.
Опустив очки со лба, Федоровский пристально глянул ему вслед, как
сфотографировал мгновенно. До этого он читал внимательно соцобязательства в
рамке под стеклом, вывешенные в простенке: "Постоянно повышать... Активно
участвовать... Отработать безвозмездно..." Последним пунктом значилось:
"Осваивать новые методы лечения и обследования больных -- IV квартал". Давно
они тут висели, не было, наверное, ни одного больного, который хоть раз со
скуки не прочел бы их. Федоровский, наклонясь из-за высокого роста -- полы
халата разошлись,-- ползал носом по стеклу, придерживая очки над бровями,
вникал.
-- И заметьте,-- побегав по коридору из конца в конец, Юшков
вернулся,-- заметьте, какое у нас у всех стремление в начальники.--Вот он --
шофер. Шофер самосвала всего лишь. Но он -- министр. Врачи грузят, он стоит.
Помочь -- ниже его достоинства. Нет, равных отношений мы не понимаем. Ты
начальник -- я дурак, я начальник -- ты дурак.
Федоровский все так же стоял перед соцобязательствами, но уши
напряглись.
Наконец ванну взгромоздили. Раздавив двойными колесами банку из-под
краски, грузовик отъехал, и лужа, куда отбросило сплющенную жесть, начала
окрашиваться, будто кровь вытекала в нее. Сейчас же у края лужи присел малыш
в синем, ярком на солнце комбинезоне, в меховых сапожках. Он палкой возил по
воде, мать, невнимательно держа его одной рукой за шарф, беззвучно говорила
с кем-то на верхнем этаже, подняв лицо. А Николай Иванович смотрел на
малыша. Он все же ослабел после операции, сильно ослабел: смотрел, как малыш
возит палкой в воде, а глазам горячо становилось.
Отвлекся он, когда по коридору провели к выходу приятеля Федоровского,
с которым тот обычно прогуливался по вечерам. Укутанного в два халата, на
голове ондатровая шапка, вели его спешно, мелькнуло испуганное лицо в
больших очках. Федоровский обождал и взглядом значительным пригласил
посмотреть вслед, стеклянные двери на двойных петлях еще махали,
успокаиваясь.
-- Неважные дела его, как выясняется. В третью клинику возят на
обследования, а в чем дело, выяснить не могут. Это плохой знак.
Но тут по лестнице затопало множество ног: пустили родственников.
Николай Иванович вышел на площадку встретить Полину, -- показать, что вот
вышел сам.
С кошелками, свертками родственники подымались снизу, выражения лиц
радостные, что пустили, а у многих заранее тревога: что там ждет? И среди
них увидел Полину раньше, чем она увидала его. Вся наклоненная вперед, чтобы
легче подыматься по ступеням, она спешила, немолодая, никому уже, кроме
него, не нужная в жизни. И тут она увидала его, лицо дрогнуло испуганно:
-- Ты? Зачем же ты вышел?
-- Вот заново учусь ходить.
Мимо них проходили родственники больных (кто с надеждой, кто с бедой) и
к ним в отделение, и выше по лестнице. И они постеснялись поцеловаться. Он
вообще последнее время немного стеснялся ее: он уже настроился на худшее,
она с ним вместе пережила это, а получилось -- вроде как бы смалодушничал он
раньше времени.
После всех ранений он был как та изношенная машина, которую лучше не
трогать, пока она еще ходит сама. Тронул -- и окажется, что ни одна часть в
ней уже не годна, каждую пора заменить, но в человеке не все заменяется.
-- Пойдем в столовую, у нас в палате окна моют,-- сказал он, по
привычке пытаясь взять кошелку у нее из рук.
Она не позволила.
За пластиковыми столами, которые вытирают мокрой тряпкой, уже сидели
парами, говорили тихо, распаковывали передачи: больничные свидания. Они тоже
сели друг против друга.
-- Здравствуй,--сказала Полина, освещая его лицо грустным и счастливым
взглядом своих глаз. Выцветшие, они снова были сейчас синие.-- Дай отдышусь,
сердце никуда...
-- А зачем спешишь? Правильно Глеб Сергеевич говорит: сообщат. Не
звонят -- значит, хорошо все.
-- Разве я спешу? Ноги сами спешат. Пока в метро едешь, пока в
автобусе... А уж от автобуса... Такой он долгий, путь этот, кажется!.. Ну
вот, отдышалась.-- И начала выгружать кошелки.--Кто сегодня на кухне
дежурит? Пойду разогрею. С цветной капустой сварила, ты любишь. Я сегодня и
Глебу Сергеевичу тоже принесла, на вас двоих. Ему как-то сказать надо, чтоб
не разволновать: у Фаины Евсеевны давление подскочило, просила меня. Мы с
ней телефонами обменялись. Знаешь, когда беда общая...
-- Посиди,-- сказал он.
Полина взглянула на него несмело. Последнее время он все хмурился, как
чужой.
-- Я лучше разогрею, а когда ты будешь есть, я и посижу.
-- Успеешь. Не спеши.
Рука ее лежала на столе. И подчиняясь внезапному чувству, он положил на
нее свою ладонь. У Полины благодарно повлажнели глаза Так они сидели
некоторое время. Гордый сокол воспарял над ними на стене. Его держал на
ватном рукаве халата охотник в рыжьей лисьей шапке. Давно он так его держал:
кто-то из больных в благодарность за исцеление написал маслом на холсте
скуластого охотника в полосатом халате и сокола на рукаве, и теперь все это,
снабженное жестяным инвентарным номером, числилось как больничное имущество.
-- Пойду,-- сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с
супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед.
Когда получен был анализ после операции -- посылали куда-то, дол го
ждали ответа,-- Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так
и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один?
-- И, наклонясь, крепко поцеловала в губы.-- Это чтоб ты мне верил: хороший
анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь
сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна.
Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после
уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата
отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет
электричества с потолка, белые двери -- все это там, за окном. То и дело
резко раскрывались двери -- дежурила Галя, яркая, гвардейского роста
сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно,
что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте,
подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она
швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с
грелкой, ворчал старушечьим голосом:
-- А вот на ту бы на работу ее сообщить... Написать... Раньше за такое
судили. Как это -- захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый
захочет.
-- Совесть судом воспитывать? Интересно!
Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал
одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от
разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А
может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после
нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам
подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти -- Полина
сказала об этом робко, всячески смягчая,-- принял спокойно: "Допрыгалась".
-- Нет, совесть судом не воспитаешь,-- сказал он.-- Надя работает, а
эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая.
-- Как это -- захотела и ушла? -- не мог успокоиться Касвинов.-- Как
это? Вот прежде...
-- От прежде-то все и пошло. Таких воспитали,-- не повышал голоса Глеб
Сергеевич, но слушали его. -- Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть,
по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня
начальников -- один только за все время не требовал себе неположенного. А
остальные -- как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились
всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую -- значит,
честный человек.
Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв,
поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой
протест он только этим и мог выразить -- не присутствовать. И вышел.
-- Мне что,--вслед ему сказал Глеб Сергеевич,-- я пенсионер. Два месяца
в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня
зовут.
Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты
делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже -- где? Жизнь
солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе -- это две разные войны.
Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя -- только ночью и
удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже
обессилел, не надеялся -- и потом трясли по лежневке с бревна на бревно,
вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного,
кромешной тьмы) -- свет электрический от аккумуляторной батареи, и за
дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать
с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой,
и сам сяду на нее для примера..." --и все это, пока его резали на столе,
осколки доставали.
Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт -- деньги
выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи
диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта
отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста
граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему
на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости,
и стекло дошло целое... Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас
близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате.
В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила
тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь
желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной
уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было
глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась
дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.
-- Чего домой не ушла? -- громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.
Глуховатая Фоминична -- расслышала, не расслышала -- махнула на него
мокрой рукой:
-- Молчи!
-- Вот оно, вымирающее племя,--с дрожью от озноба говорил Глеб
Сергеевич: у него температура шла вверх.-- Ей уже лет сто небось, она так
привыкла, по-другому не может. Эти перемрут -- вовсе работать станет некому.
Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.
-- А все же учили,-- сказал Николай Иванович.
-- Учил.
-- Почему?
-- Дурак потому что.
-- И опять бы учили.
Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей
жизнью. И всякий раз -- заново. Но вот самая поразительная загадка: из века
в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на
жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему?
Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в
душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда
гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но
угасни совсем -- и окунется жизнь в холод и мрак.
Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом
халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло
уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича --
набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из
палаты.
-- Плохи его дела,-- качал головой Федоровский с невольным
превосходством человека, сумевшего выйти из беды.--Молодой мужчина,
пятьдесят с небольшим. Мне -- восьмой десяток.
В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в
соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась
разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном
халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине
рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую
челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые
из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский
покосился, молчал, пока отошли достаточно.
-- Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место
на земле.-- Он прихмурился официально.-- Мы себе лучших мест не выбираем. И
детей воспитал так.
За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно
сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица.
Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей,
сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла
женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила
разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой,
загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице
ее -- отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры
милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то
глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже
отвлекался, оборачивался на частые выстрелы.
Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил
свое:
-- Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей
доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая -- аспирантка. Прекрасные
отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить.
К тебе на днях что, внучонка приводили?
Николаю Ивановичу в виски ударило.
-- Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и
зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность.
В холле народу было уже много, за спинками стульев -- сплошь стриженые
затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно
поджимая дряблые губы:
-- Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти... Нет, уходить
из жизни -- я всегда говорил и сейчас это скажу, -- уходить из жизни надо со
своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование
ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в
разведку не пошел.
-- Ты -- в разведку? --не сдержался Николай Иванович.
-- Фигурально выражаясь...
-- Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то,
что давно копилось:
-- Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить
Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог?
-- Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки
у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была,
каждый что-то терял. Нет такой семьи... Не понимаю, как можно столько
времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть.
Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в
коридоре, все время чувствовать -- этот человек рядом. И проговаривалось,
проговаривалось в себе самом.
-- Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя.
-- Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало.
-- Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал:
"Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал..."
Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только
пальцем шевельнуть, слово сказать.
Федоровский взялся руками за печень.
-- Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль