высунулся из вагона, что-то разглядывал впереди, рукой придерживая на сердце
медали и орден. А две желтые полоски над карманом -- обе за тяжелые ранения.
С середины войны, с тех пор, как мы наступали, появились и кубанки на
головах, и сапоги у нас в артиллерии начали перешивать на манер хромовых --
все это обрело значение и смысл. Вот и у Леши на голове черная кубанка
придавила светлый чуб над бровью, он ее поглубже надел, чтобы ветром не
сорвало.
Эшелон наш то мчался, то полз по взорванным и наспех восстановленным
путям. Поравнялся с нами очередной столб, Леша спрыгнул, дождался теплушки
своего взвода, его за руки втянули в вагон. А я взобрался на верхние нары,
лег. Тоже думалось о своих: как они там? Чужое счастье заразительно.
В госпитале у нас, в Днепропетровске, в том самом госпитале, который мы
только что повстречали на колесах, был солдат из оккупированной местности,
его мобилизовали, когда мы пришли. Повоевал он недолго, тут же и ранило, и
был он, в общем, доволен. Этот солдат умел гадать по руке, не раз я видел
издали: стоят в уголке двое в халатах, один слушает с доверием, другой
говорит ему, говорит. В гадания я не верил, но все же решился испытать. И
вот странно: совершенно точно он сказал, куда я ранен. Рука на перевязи --
это видно, но он перечислил и те раны, которые зажили, про которые знать он
не мог. Вот тут я и спросил его о моих братьях. По моей ладони, читая линии
судьбы, он предсказал, что каждого из них ждет впереди. А они уже оба
погибли: один -- под Москвой в сорок первом, другой -- под Харьковом в то
наше майское наступление сорок второго года. И солдат признался, что всю
оккупацию он кормился этим: гадал бабам на базаре, они верили и надеялись.
Со школы мы усвоили твердо: утешители вредны. Но кто знает, может быть,
лучше не ведать иной раз, какое-то еще время жить надеждой.
Я задремал под стук колес на верхних нарах, а проснулся на полу.
Вскочил, как после разрыва: над нарами, в проломленной стене -- дульный
тормоз пушки. И медленно он выдвигается оттуда, из пролома. А уже бежит
народ внизу вдоль путей, кричат что-то. Мы тоже спрыгнули на насыпь,
побежали, куда бегут все, на ходу ощупывая ушибы. Впереди, в голове состава,
столкнулись паровозы двух наших эшелонов: кто-то перевел стрелку или,
наоборот, забыл перевести нужным образом, и с двух разных путей эшелоны
устремились на один путь.
Когда мы подбежали, паровозы, врезавшиеся друг в друга, стояли,
накрененные врозь, все шипело, окутанное паром, а земля и насыпь, как под
разлившейся лавой, горели и чадили: это раскатился жар из топок. Позже я
видел, как растаскивали паровозы. Освободили пути, подогнали к каждому сзади
еще по паровозу, потянули, они расцепились, грохнулись всеми колесами на
рельсы.
Задним числом всегда столько находится умных, и уж они знают, что
следовало, чего не следовало делать. А не следовало -- и это уж точно! --
ставить в середину состава, между платформами с теплушками и тракторами,
легкий штабной вагон. Его и сплюснуло накатившейся тяжестью. Когда мы
подбежали, там еще слышались стоны и капало на шпалы, на щебенку. Ничего
нужного в первый момент под рукой не оказалось, вырубали топорами из-под
низу, сменяя друг друга, а железо, как назло, толстое. Там, в тамбуре,
стояли и курили трое. И вот судьба: один из троих был Леша Краснов, его как
раз вызвали зачем-то в штабной вагон. В сплюснутом тамбуре, в железной этой
коробке, когда мы прорубались, слышны были стоны и капало, но все тише,
реже. Провели мимо двух железнодорожников, вели их быстро, подталкивая в
спины, в шеи, на них зло оглядывались от вагонов.
Через несколько часов наш полк двумя эшелонами двинулся дальше. Впереди
каждого из нас ждало свое, а всех вместе -- бои в Венгрии, в районе озера
Балатон, одни из самых кровопролитных за всю войну. По берегам этого озера
теперь модный европейский курорт, туда съезжаются на машинах из Австрии,
Швеции, из обеих Германий.
Лешу звали иначе, и фамилия у него была другая, но надо ли его родным,
если кто-то из них жив, знать, как все это было. Он был хороший, смелый
парень, зачем-то судьбе понадобилось даровать ему последнюю радость, а
письмо его еще долго шло.
...Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится
в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его
одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало
его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет,
идет за ним с пистолетом?
1984


КОСТЕНЬКА И КОЛЕНЬКА

Давно уже нет этих лип столетних, что накрывали своей тенью и дом, и
улицу, а когда цвели сладко, тучи пчел жужжали в них и все звенело вокруг и
пахло. Рыли под городские дома котлованы, выворачивали вместе с корнями
деревьев мертвую глину из холодной глубины, погребая под ней огородную
землю, столько раз удобренную, перекопанную, рассыпчатую, стольких
кормившую. А какие чудные названия у этих мест по Казанской железной дороге:
Косино, Вешняки, Плющево...
Ныне Вешняки вобрала в себя Москва, и владельцы домов, прежние соседи,
расселились по квартирам кто где, чтобы за оставшуюся жизнь не увидеться
больше. А тогда стоял на одной из улиц Вешняков дом в глубине участка, дом
Лычевых под железной крышей. В последний раз сам хозяин, Василий Семенович,
разувшись, босиком, красил крышу в зеленый цвет, сыновья помогали. Потом все
вместе, еще и Прасковья Матвеевна вышла, полюбовались они с участка и с
улицы, как блестит крыша свежим маслом. Думать не думали, что считанные
месяцы остались до того времени, когда к самой к Москве придвинутся немецкие
армии и надо будет бросать дом и сад, в котором под каждую яблоню сам рыл
яму, растил, лечил, ухаживал, дождался наконец, когда сад вошел в зрелую
пору, и вот все кинуть и с заводом эвакуироваться неведомо куда.
Уходить из жизни трудней, чем из дому, но ближняя беда всегда заслоняет
нам дальнюю, а покидал он не чье-то -- свое. Он умер в эшелоне, в теплушке,
в нескольких перегонах от Москвы; как говорила потом Прасковья Матвеевна,
сердце не выдержало. Эшелон пошел дальше, они сгрузились, похоронили отца и
втроем пустились в обратный путь --будь что будет! А когда вернулись и
увидели, как все тут разорено, растащено, поняла окончательно: надеяться ей
не на кого.
На третьем году войны это была совершенно седая высокая старуха с вечно
распадавшимся на затылке пучком жиденьких закрученных волос. В жилистых ее
руках с худыми локтями так и мелькало все, так и мелькало. И есть кто дома,
нет никого, говорила без умолку, хоть сама с собой, хоть с радио, которое не
выключалось. Работал в ней этот мотор, жег непрестанно, и, что ни съест, тут
же и перегорало в ней. Вот в эту пору прислали новую жиличку -- старые
жильцы съехали, маленькая угловая комната освободилась. Прасковья Матвеевна
сдавала ее всю войну не столько из-за денег -- что теперь эти пятьсот рублей
бумажных! -- сколько за дрова, жильцов подолгу не держала: поживут,
приживутся, начнут права предъявлять на площадь, скажут, война, делиться
надо, вместе как-то это время переживать, и от твоего дома отделят им часть.
Что на этот счет в законах, она не знала, а так - верней, и от правила
своего не отступалась.
Была осень, рябины стояли красные, мокрые по утрам, дрозды обтрясали
их. Прасковья Матвеевна вышла, вытирая голые руки передником, хмуро глядела
сверху, с крыльца. Жиличка с дочкой тремя ступенями ниже, с земли, зависимо
смотрели на нее.
-- Чего сдается? Где сдается? У меня лично ничего не сдается.
Она сразу увидала, жиличка натерпелась в жизни, смирная женщина, но
дочка вот... Дочка была хороша собой, а у нее сыновей двое: старший,
Костенька, работает на том же старейшем заводе, где отец работал. Коленька
пока еще в техникуме учится при заводе. И обоим уже присмотрены невесты,
Ксеничка и Настенька, родные сестры, примерного поведения барышни. Тоже у
них дом свой, большой, хороший, Ксеничка -- учительница, двадцать седьмой
год пошел, хозяйка-хозяйка. А что старше Костеньки, так больше ценить будет,
крепче держаться за мужа.
-- Ничего не сдаю!
Сад мокрый от росы, весь до вершин наполненный холодным прозрачным
паром, отогревался на солнце, сверкал, и дочка жиличкина засмотрелась на
него, улыбаясь своему чему-то. С нею и Прасковья Матвеевна увидала, что
каждый день перед глазами, да особо смотреть некогда. Но тут коза с
козленком, пользуясь моментом, проникла в огород. Схватив хворостину, занеся
над собой в голой руке, Прасковья Матвеевна с криками гоняла козу по
участку, а когда возвращалась, запыхавшаяся до сердцебиения, слышала издали
их разговор: "Ну, не сдается же, сказали, мама, не сдается".-- "Подожди,
доченька".-- "Чего ждать?" Вот и непокорная, нет чтобы попросить: тебе надо
-- попроси, попроси. Ни за что не пустила бы, но жиличка пообещала дров
привезти: им. как семье фронтовика, выписывали дрова. И Прасковья Матвеевна
сдалась.
В тот же день привезли они свои вещи, все на одной тачке поместилось:
два узла, один чемодан кожаный, хороший -- от прежней хорошей жизни -- и
табуретка. Ее уже в войну нажили, табуретка была новая, некрашеная, так и
ехали по улице с табуреткой на вещах.
Дала им Прасковья Матвеевна маленький овальный столик (назвала его
почему-то ломберным, сказав при этом, что сама она окончила гимназию еще в
то, в прежнее, в мирное время), дала односпальную кровать с четырьмя
никелевыми шарами, свою, девичью; прежние тоже пользовались всем этим.
Впрочем, другая кровать, пошире, здесь бы и не встала, но они высыпались по
очереди: мать сутками работала, часто в ночную смену, Аля в музыкальной
школе училась петь. И вышло все так, как Прасковье Матвеевне сердце
подсказывало: Колька запел. Стоит перед зеркалом, давит прыщи на подбородке
и поет:
-- В сия-а-аньи ночи лу-унноййй тебя я увида-аллл...
И тут же Алин голос из-за перегородки:
-- Колька, перестань выть на луну!
Вон как с первых дней заговорила. А Прасковье Матвеевне, если и
захочется поговорить, не с кем, только с радио на стене. По радио теперь все
больше передавали победные сообщения об успехах на фронте и в тылу, а между
сообщениями пела какая-нибудь певица.
-- Поешь! -- совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и
за перегородкой было это слышно. -- Ломила б ты, как народ ломит, небось бы
не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий
народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось!
Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни
сказать правильные, вещие слова.
-- Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня
господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она
поет!
-- Ма-ать! -- раздавался ленивый Колькин голос--Замолчи!
Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя
фотографирует перед зеркалом.
-- Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь?
Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло.
-- Замолчишь, нет?
И опять из комнаты:
-- В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй...
-- Поди воды принеси, вон ведра пустые!
-- ...тебя-а-я я увида-а-алл...
Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и
гнусавит в нос.
-- С тобой мать говорит, сходи за водой, велю!
Выдавил с кровью.
-- Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня,
умер.
Это чтобы Аля слыхала, какой он умный.
В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью
шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись
счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть.
Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы
перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела:
видела она, как на них Колька засматривается.
-- Сколько отдали?
Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы.
-- Грех на моей душе -- всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки
на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И
теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то.
Прасковья Матвеевна последний раз верила в чудеса, когда замуж
выходила. Она потрогала рукав шубы, помяла в пальцах, олений волос так с
него и посыпался. Эта шуба лет десять пролежала в сундуке, задохнувшаяся.
Еще и ползимы не прошло, шуба стала кожаная --на боках, на рукавах, на спине
желтый глянец. "Линяет моя собака, -- смеялась Аля, а что ж теперь, как не
смеяться, --К весне новая шерсть вырастет".
И у Кольки из всех ванночек смотрит из воды Аля в кожаной шубе,
подпоясанная ремешком: вот повернула голову, вот вышла на крыльцо, вот в
комнате в этой самой шубе пишет в тетрадке. Печь Прасковья Матвеевна топила
от себя, истопив, пригребала жар к своей стенке -- натопить весь дом дров не
напасешься.
Но среди всех дней были особенные дни в году, когда нарушалось обычное
мелькание жизни. Один такой день наступал поздней осенью. Все дела по саду
закончены, клубничные кусты обобраны от сухих листьев и обстрижены на зиму,
картошка выкопана, огород -- как после нашествия и разорения, и грязь
тащится за сапогами к дому; другой такой день бывал накануне весны: еще снег
лежит, ночью и утрами морозец, но в полдень солнце жаркое и на припеке уже
тает. Вот в такие дни в доме совершалась генеральная уборка. Длилась она
неделю целую, и всю неделю все спотыкались о ведра и тазы с водой, на
холодную террасу выкидывали половики, с окон снимали занавеси, ставилась на
стол скамейка, на скамейку венский стул, и все это сооружение передвигалось
по комнате. А наверху бог знает в чем Прасковья Матвеевна, в худых ее руках
щетка, и щеткой, мылом, веником яростно трет дощатый потолок.
-- У меня всегда было так и всегда будет... Чтоб как при покойнике, при
Василии Семеновиче!.. Чтоб каждая досочка светилась, как желток!..
От чугунов, от ведер -- пар, потоки мыльной воды скатываются по стенам,
во влажной духоте, как в бане, а на столе, на скамейке, на шатком стуле
задыхающаяся Прасковья Матвеевна. И крик на весь дом:
-- Колька! Ой, держи! Держи! Падаю!..
Опрокидывая ведра, чертыхаясь, бежал Колька, случалось, в воздухе ловил
мать. Скамейка, стул -- все из-под нее рушилось.
-- Ох, сердце оторвалось! Ох, ноги дрожат!
-- Ты кончишь когда-нибудь? Житья от тебя нет в доме!
-- Нет пожалеть мать...
И опять составлялась вся пирамида, и на дрожащих от страха ногах опять
лезла наверх Прасковья Матвеевна.
Сначала скреблись, мылись и окатывались все потолки, потом стены, и,
наконец, теркой, веником скребла пол. К этому времени ноги уже не держали
ее, она и не ела почти ничего все это время, только бесконечно пила чай и
теперь ползала по мокрым полам на коленях, домывала, протирала насухо.
Зато потом, после всех этих мучений, наставал день, когда выстиранные и
выглаженные занавеси вновь развешаны на окнах, постельное белье сменено,
коврики на тех же гвоздях над кроватями, от порога расстелены выбитые
половики и шкурки съеденных козлят. Всю зиму тучи пыли подымались от них, а
теперь, выбитые на снегу, вычищенные, они лежат и под ними полы просыхают. И
легкое дыхание исходит От бревенчатых стен, и сама Прасковья Матвеевна,
искупавшаяся, даже руки отмылись от огорода, чаевничает. Белая скатерть на
столе, как бывало, варенье клубничное, варенье яблочное, варенье
черносмородинное, и Ксеничка в гостях. А в погребе, под ногами, под полом,
картошка перебранная, сухая -- своя, морковь в песке -- своя, капуста в
бочке нашинкованная и прямо так, кочанами,-- своя, яблоки моченые, грибки
маринованные -- все свое, никому не кланяться, не покупать. И у Ксенички под
домом запасено.
-- Посмотри, Костенька, кто к нам пришел! -- выманивает сына Прасковья
Матвеевна, и душа ликует, голос поет. -- Ксеничка у нас в гостях!
И за перегородкой у жильцов слышно: Ксеничка-Ксеничка,
Ксенич-ка-Ксеничка...
А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем
заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал.
-- Ну не нравится, не нравится она мне,--стонет Костенька.
-- Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится...
Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю...
-- Не нравится-а!
-- Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет.
-- Вот и женись на ней! -- раздался Колькин голос, ему надоел крик. От
Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька...
-- Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка
ему не хороша...
И однажды Костенька набрался смелости, решился -- есть на заводе
девушка, работают вместе.
С неделю в доме стоял заполошный крик:
-- Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а
уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня
горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится...
Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с
детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и
кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно
вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте.
Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие,
даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и
голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит
голосом, и Костенькин голос дрожит.
-- А-а-а! -- взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя
женский стонущий голос сына.-- А-а!
И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с
притопом, прискоком наступает на него -- она еще и артистка была, стоило в
раж войти.
-- Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все!
Примолчался и молчит...
А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на
велосипед, делал круги под Алиным окном.
-- Сражаются!
На следующем кругу сообщал:
-- Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют.
К субботе крик стих -- выдохлись. С утра в субботу Колька играл с
козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал
козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В
последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску.
Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз,
прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая
шкурка сушилась, распятая под сараем в тени.
И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны,
была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь
в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый.
Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем
угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему
тепло от солнца.
Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не
польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную
грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала
забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать,
разрешила даже золы взять на удобрение -- от тех самых дров золы, которые
они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще --
так уж и быть! -- отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если
вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде
земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль
дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними
пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней
осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за
большие деньги берут -- Москва большая.
Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются.
Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь,
как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники,
пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце
сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой
воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала
радость -- почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что
ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку.
Почтальон не раз говорила с завистью: "Что ж это отец ваш ничего вам не
пришлет?" И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли
посылки.
Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во
время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала
только и говорила: "Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы
живым..." Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек
сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся
с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели
на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и
фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с
Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми
тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних
полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный
всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь
дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
-- Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту-- через
всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я
спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал
на мать:
-- Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за
этого шрама...
-- А-а-а! -- взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс,
вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками.-- Стыдился!
Не сказал матери! А мать должна терпеть?
-- А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что
я не спрашивал никогда.
-- Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
-- Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе
угодить.
-- Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
-- Убежала вся в слезах,-- мучился Костенька.-- Я ее в гости позвал,
как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить
главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной
роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем,
что вытаяло
из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола.
Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в
землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине
двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу.
Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая
мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по
стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в
приоткрывшейся двери.
-- Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
-- Скажите, Карасевы здесь живут?
-- Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней.
Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах
хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и
тени шевелились на ней изнутри.
-- Ну? -- он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно.
Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
-- Здравствуйте. Я за посылкой,-- Аля протягивала письмо, располагая к
себе улыбкой.-- Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
-- А-а...-- он вдруг изменился в лице.--Ладно. Обождите...
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны
были голоса:
-- Маня, Мань! Приехали за посылкой... Вот видишь, говорил...
-- Не дам ничо! Сказала, не дам!
-- Тише ты! Тсс. Стоит за дверью...
-- Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
-- Не дам! --в голос закричала баба.-- Не подходи и не подходи!
Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
-- Вот,-- парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было
прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две
банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
-- А где же...
-- Все, что есть,--он отводил глаза. -- Что есть...
-- Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! -- почему-то
обидней всего было ей сейчас за эту муку.
-- Что есть, все здесь. Все! -- И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла
в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой
были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те
заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и
мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
"Доченька! -- скажет мать, не ругая, а жалея.--Был бы наш папа жив!
Вернется живым, -- ничего нам не надо, проживем". А ее жгло, почему так,