почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и
все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая
земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл
землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся
тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
-- Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту -- через всю
морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.
Он, казалось, облизывался от удовольствия.
-- Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все
равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь
топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали.
Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька
заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно.
Периодически раздавалось:
-- В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал...
Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные,
изморенные, уже без воплей -- вопли остались там, на пруду,-- прошли в
лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать,
вел ее под руку.
Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не
включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не
присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось,
гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке
морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики
Прасковьи Матвеевны:
-- Все! Все! Терпела --хватит!..
Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены,
спала. Аля пошла в дом.
Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна
писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: "Я от
любови не бегу, и обожаю я интимность..." У Прасковьи Матвеевны руки
затряслись.

Я от любови не бегу,
И обожаю я интимность,
Но и влюбиться не могу
Я без надежды на взаимность!!!
Когда ты здесь -- я удивлен
Подъемом благотворной страсти,
А тебя нет -- я упоен
Своим единоличным счастьем.
Когда со мною ты -- дивлюсь
Твоим глазам глубоким, строгим,
Я снова в мир страданий рвусь,
К бездумным существам двуногим!..

Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось
все это "Единственное откровение".
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к
жиличке:
-- Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
-- Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
-- Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на
площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем
спокойней она становилась. Вошла.
-- Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите,-- пыталась
уговаривать мать.
Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и
смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была
выше ее ростом.
-- Мама, перестань!
-- Куда же мы пойдем?
-- Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю--
съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще.
-- Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг?
-- Самое страшное, зиму пережили -- все! Теперь можно и летнее
помещение снять. Любую сараюшку сдадут.
Мать начала было просить, но Аля остановила ее:
-- Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь?
И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на
унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла.
Вернулась вечером.
-- Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится.
В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место
их пожитки все с той же табуреткой наверху.
До конца войны оставалось меньше двух недель.
1984

ВОТ ВЫ ГОВОРИТЕ...

-- Вот вы говорите, воздастся каждому по его делам и что заслужил,
таков и суд над тобой.
Ничего этого я не говорил, но ему хотелось рассказать, и я кивнул.
-- А я вам говорю -- ерунда. И тот, кого вы считаете своим врагом, не
враг ваш. Только все это мы понимаем задним числом, и все это очень грустно,
печальней, чем мы думаем.
Он подсучил синие тренировочные штаны, влез в воду и, взмучивая глину,
ил, походил вдоль берега туда, обратно, словно ему припекало подошвы. А
когда вылез, некоторое время смотрел в задумчивости на свои белые на зеленой
траве, незагорелые ноги, к которым прилипли нити водорослей, шевелил
пальцами.
-- Ну, что ж, искупаемся, пожалуй?
Мы разделись и поплыли. Речка наша неширока, поплавав вдоль, мы вылезли
на том, высоком берегу, сели над обрывом и смотрели на луг, на деревню, как
там гонят стадо. Вечностью веет, когда видишь, как на закате, в пыли
пригоняют стадо: и тысячу, и две тысячи лет назад так было...
Гнали всего семь коров. Три из них зашли в один двор; впереди,
раскачивая ведерным выменем, задевая раздутыми боками за штакетник, тяжело
шла старая пегая корова -- Ночка. Ее не однажды отбитые рога загнулись
книзу. Следом за ней --дочь ее, которую так и назвали: Дочка. Позади всех
весело трусила молодая нетель. Коров быстро разобрали по дворам, и только
одну все загоняли хворостинами -- хозяин, хозяйка и парнишка,-- забегали с
разных сторон: не привыкла еще ко двору, куплена недавно.
Когда мы лет двадцать назад поселились в этой местности, коров в
деревне было сорок шесть, но косить запрещали, пусть хоть пропадает трава. И
пропадала. Как только не исхитрялись хозяева, ходили и в соседний дачный
поселок, где большие участки, выкашивали их за "спасибо". Но был и такой
дачевладелец, который в одно лето сгноил уже скошенную траву, а вывезти с
участка не дал; этому с тех пор носили молоко бесплатно.
И год от года все меньше, меньше становилось коров, дошло до того, что
на целую деревню остались три коровы. Летом дачники сражались за молоко, шли
в магазин стоять в долгой очереди. Потом уже и косить разрешили, даже
поощряли, но легче отучить, чем приучать заново. Кто продал корову со двора,
решился, тот вновь не заводит: старики слабеют, молодым не очень-то нужно.
И только в том дворе, куда одна за другой сами зашли три коровы, все
эти годы держали и гусей, и индюшек, и кур, и обязательно корову с теленком.
Весь этот воз тащила на себе Дуся: дети маленькие, муж -- горький пьяница.
Бывало, в горячую сенокосную пору придет отекший, небритый, лицо черное от
напора крови, одна нога -- в ботинке, другая -- в носке, печень раздута, вот
такой живот перед собой несет: "Дай стакан!.." И хрипит: "Дуське не
сказывай!" А Дуся, привезя на велосипеде молоко в поселок, всех
предупреждает: "Моему не давайте денег. Будет просить, не наливайте
ни за что!"
Однажды все же видел я ее с мужем. В праздник шли они через поселок к
автобусу парой, нарядные, Дуся издали звонко здоровалась, чтобы все видели,
как они с мужем в гости идут. Давно уже она не Дуся, а Евдокия Андреевна,
молодости своей она так и не видела, но дети выросли, выучились; за старым,
осевшим в землю домом стоит теперь новый, еще необжитый, кирпичный: два
финских четырехстворчатых окна смотрят на юг, по три -- на восток и на
запад, и еще за домом -- кирпичный гараж. Вот у нее и снял на лето полдома
мой собеседник, с которым мы, искупавшись, сидели на обрыве, смотрели, как
гонят стадо. Познакомились мы с ним здесь же, на речке. Вначале кивали друг
другу, потом стали здороваться, разговаривать.
Обычно так складывается, что один кто-то любит рассказывать, другой --
слушать. И каждый свой рассказ он начинал, словно бы возражая мне: "Вот вы
говорите..." Я кивал, и следовала пауза. Это для меня наступала пауза, а он
уже рассказывал мысленно, оттого многие его истории начинались как бы с
середины.
-- ...И ведь что замечательно: судим о человеке, не зная, а уж если
составили мнение, с тем и живем. Вот в этом году, в марте месяце, спускаюсь
вниз за газетами, вынул из ящика, открываю в лифте "Вечерку". Не знаю, как
вы, а я лично всегда смотрю с последней страницы: что в кино, в театрах
идет, кто умер? А умер такой-то. И, между прочим, мы с ним были знакомы. И
даже не между прочим. Познакомились, сейчас я вам скажу, в каком году.
Президента Кеннеди застрелили в шестьдесят третьем, так? Так! В том же году
родилась наша дочь. В первый класс я ее не провожал, чего моя жена до сих
пор забыть мне не может, а не провожал потому, что как раз в тот год, в
сентябре, была у меня путевка на юг. Вот там, на юге, мы с ним и
познакомились. В один и тот же час до завтрака я плыву, он плывет. Поплаваем
от буйка к буйку, полежим на воде и -- обратно. Вначале кивали друг другу,
как вот мы с вами, потом пошли необязательные разговоры. Плавал он отлично.
Кстати, он и научил меня нескольким йоговским упражнениям, могу вам их
как-нибудь показать. Пришло время -- знакомимся. Я называю свою фамилию, он
называет: такой-то... И вдруг я начинаю вспоминать: такой-то, такой-то... И
вспомнить не могу, и не могу отвязаться, что-то с этой фамилией связано.
Опять мы утром киваем друг другу, опять плывем вместе, а мне уже
неприятно. И руку ему подавать неприятно. Как раз в эти дни прибило к берегу
массу медуз, входишь в воду, как в суп. Мальчишки, естественно, швыряются
ими друг в друга, выкидывают на горячую гальку. Смотрю, он объясняет
терпеливо, что медузы -- санитары моря, нельзя, мол, не следует, а мне и это
неприятно. И, главное, вспомнить не могу. Начал нарочно запаздывать на пляж.
Прихожу, он, уже одетый, встречает улыбкой издали: "Что это вы, мол? Такое
море..." -- "Да так, не спалось, давление меняется..."
И точно, нагнало туч от Батуми, из сырого угла, ночью молнии полыхают,
одна -- в небе, другая -- в море, гром, ливень хлынул тропический. Тут все
же что-то с нервами происходит: вспомнил! И кто он, и что с ним связано --
все вспомнил. Утром издали показываю одному моему сослуживцу на этого
человека, тоже отдыхал там: "Не знаешь, кто это? А такая фамилия ничего тебе
не говорит?" -- "Ну как же!" И рассказывает мне. Точно! Конец сороковых --
начало пятидесятых годов, вся эта история с биологами, помните, наверное? А
я-то помню. Дядька мой, брат моей матери, закончил в ту пору свой земной
путь.
Знаете, великим людям и тут даровано утешение: рано ли, поздно ли, их
доброе имя будет им возвращено. Хотя бы и посмертно. Чем больше претерпел,
тем ярче воссияет. Спросите сегодня, что провозглашал, например, Джордано
Бруно? В чем состояла его ересь? Девяносто из ста, ручаюсь, не ответят. Так
что-то вспоминается из школьных лет. А вот что дал себя сжечь на костре, но
не отрекся, это запомнило человечество.
А у дядьки моего несчастного никто далее и не вымогал отречения. Кто
он? Сидел в рядах, как все, подымал руку, как все, потом и его время пришло.
А что в нем, в рядовом, происходило!.. И с работы погнали не почему-либо, а
так, среди других прочих.
Вот он встает утром, как привык вставать, начищает ботинки, тетка
заворачивает ему завтрак в газетку, и уходит на весь день, будто на работу.
Квартира-то общая, соседей стыдно, чтобы соседи не догадались. Вот это мне
самое больное вспоминать: как он ботинки свои начищал по утрам. Где ходит
целый день, что передумает? Чьи это стихи, не помните? "От слов, что
высказать им не было дано, так тяжелы в гробах тела умерших..." Там же, в
скверике, и подобрали его на скамейке: инфаркт. И завтрак остался в кармане
несъеденный. Сколько их, таких безымянных. И ничто им не зачтется. А что
засчитывать? На костре их не жгли.
И вот красавец этот --представляете! -- в ту пору дирижировал. Не
важно, что на десятых ролях, -- жизнями дирижировал. А теперь в море
купается, ходит по берегу, топчет волны босыми ногами, камешки красивые
собирает и деткам рассказывает про медуз, как жалеть их надо. И я пожимаю
ему руку.
Так он мне отвратителен стал, весь, все в нем. Походка его
самоуверенная, вид самодовольный, жизнелюбие это особенное: моря, солнца,
воздуха кусок -- ничего не упустить. Сложит руки на затылке, локти врозь,
всего себя подставит солнцу и стоит так, загорает, чтоб и подмышки у него
загорели. А сам уже блестит от загара, только ладони и пальцы розовые
изнутри, как у обезьяны. Ненависть -- это страшная штука, давит на
расстоянии. И, главное, самого себя сжигает, весь ты коробишься на этом
огне. А тут еще такое обстоятельство...
Собеседник мой начал рисовать что-то замысловатое большим пальцем ноги
на мокрой глине обрыва. Я видел: одолевает себя. Не одолел все же:
-- Ладно, не в том суть. В общем, недоумевал он поначалу. Увидит
издали, приглашает взглядом. Я не замечаю. И вот обидно: море с утра такое
ласковое, шлепает легонько волной по берегу, плывешь -- каждый камушек под
собой видишь на дне, а у тебя такая в душе муть подымается. Господи, одна
жизнь, и ту прожить не умеем. Конечно, себе порчу отпуск, но и ему тоже.
Проходит год, два -- не помню уже сколько, -- настает мой час. Знаете,
ни одно доброе дело не остается безнаказанным, если бы еще так по части злых
дел. Однажды в одном довольно высоком учреждении идет совещание. И я
присутствую. Не более того: присутствую. Наш вопрос последний, многие уже
разошлись. И тут называется его кандидатура на одну -- не будем говорить,
какую -- должность. Сейчас перекинутся мнениями через стол, и вопрос
решенный. Я как услышал, голова похолодела. Сказать? Так это еще как
отыграется? Огорчительные такие случаи иа прошлого уместно ли вспоминать?
Складываю бумаги, а сам скромненько пожимаю плечом: дело, мол, не мое, но,
признаться, удивлен. Заметили. Подумать, чтоб я это от себя -- кто я такой?
Значит, мнение приходилось слышать.
Чье мнение? Народ все опытный, вычислить умеют. Сработало! Недомолвки,
полунамек, пожатие плечиком --это иной раз судьбы решает. Кто потом
согласится на себя взять?
Но мир мал, хоть мы с ним и в разных, так сказать, сферах, все в нашей
жизни рано или поздно узнается. Встречаемся однажды. "Скажите, за что вы
меня так ненавидите?" А я смотрю на него. "Можете не верить, мне эта
должность не нужна, я сам отбивался, как мог, но -- за что? Должна же быть
хоть какая-то причина?" Смотрю ему в глаза. Жду.
И вот разворачиваю в лифте газету -- его фамилия в траурной рамке. А
вскоре сослуживец мой встречается, с которым мы тогда отдыхали вместе.
Помнишь, говорю, такого-то? На юге был с нами. Не помнит. Объясняю, кто, что
с ним связано: "Ну, я еще спрашивал тебя, он или не он? Ты подтвердил",--"Не
мог я тебе подтвердить, глупость какая-то".--"Да как же не говорил! --
приступаю к нему.-- Ты вспомни, вспомни! Такой-то! Ну? Помнишь? Загорал на
пляже, станет, руки за голову".--"А-а... И вся его вина, что загорал? Милый
ты мой, он как раз в те годы сам пострадал. Вечерняя жертва. Ты его знаешь с
кем спутал?" И называет похожую фамилию, всего две буковки в ней наоборот.
Ах ты, бог ты мой! Не я спутал, ты меня сбил! Да что теперь с него возьмешь?
И я же этого человека ненавидел все эти годы! Да как! Может, я ему своей
ненавистью жизнь укоротил. Это ведь действует.
Собеседник мой махнул рукой безнадежно, встал и начал слезать с берега.
Пятки его соскользнули по мокрой глине, он скатился, ударясь локтем. Стоя в
воде, осторожно обмыл ссадину, поплыл, я -- за ним.
Не знаю, отчего это происходит, но я замечал уже не раз: такая вот
внезапная откровенность не сближает людей, наоборот, наступает некоторое
отчуждение. На той стороне мы переоделись, каждый, в свою очередь, попрыгал
на траве, попадая ногой в штанину.
Солнце уже наполовину зашло, тихий вечер садился на луг, и на нашу
луговую речку. Закат отражался в ней -- сплошное розовое зеркало.
Он причесался, еще раз огорченно оглядел и потрогал ссадину на локте:
-- Давайте все же познакомимся, пора, наверное.
И добрыми глазами глядя на меня, протянул руку. Я пожал ее, холодную от
воды, назвался. Он тоже называет свою фамилию: такой-то. "Такой-то,
такой-то..." И вдруг я начинаю вспоминать...
1983


СОДЕРЖАНИЕ

Свет вечерний.................... 3
Вещие сны.................... 27
Костенька и Коленька............... 33
Вот вы говорите..................... 43