Ганшин сам не понял, в какой момент до него дошло, что затормозить Йензен уже не сможет. То ли с двигателем что-то случилось, то ли… Ганшин рванулся, с ходу дал максимальный импульс, потом был удар, его закрутило, понесло, он обеими руками вцепился в раму скутера и только жал и жал на клавишу своего ранцевого движка. Затем он почувствовал, что удалось, что борт «Арабеллы» скользит под ними и, значит, они избежали самого страшного. Наверное, на несколько секунд он все же потерял сознание, потому что позиционные огни станции оказались вдруг уже далеко. Боль чуть-чуть отошла, и Ганшин смог перебраться к пульту управления скутера. С двигателем все было в порядке. Зато Йензен явно был без сознания.
   Ганшин примостился сбоку на раме и стал разворачивать скутер к станции, попутно благословляя судьбу за то, что во время этой скачки с препятствиями они не изорвали солнечные батареи. То-то работы было бы! Потом он перетащил Йензена в кессон, кое-как стянул с него скафандр и только тогда — вдруг, разом, — понял, что Йензен мертв. Мертвее, чем вакуум Приземелья.
   Все завертелось, потому что смерть — это ЧП первой категории. Через сорок минут примчался Ашот, потом прибыл со старт-спутника врач, который смог лишь констатировать то, что было ясно и так, вскрытие же на «Арабелле» проводить было невозможно, и тело (теперь уже просто тело) увезли на старт-спутник, откуда ближайший подкидыш должен был доставить его на Землю. И еще была Юлька, в какой-то совершенно нечеловеческой позе вжавшаяся в угол. Она смотрела на Ганшина, но не видела его, и Ганшин не стал подходить к ней. А когда с ней попытался заговорить Ашот, она вдруг негромко, но очень отчетливо произнесла:
   — Все-таки она его добила…
   — Кто она?
   — Неважно. Теперь уже неважно. Но и вы — вы тоже.
   Юлька вдруг дернулась, вскочила, — боже, до чего неуместны были сейчас ее платье и эти туфельки со сверкающими пряжками! — уткнулась носом в Ашота и заплакала, совсем по-девчоночьи, всхлипывая и хлюпая носом, и от этого Ганшину внезапно стало легче.
   — Ашот, — бормотала Юлька, — вы же психолог, Ашот, как же вы… Ведь он же… Сломанный он был. А вы… Вы его должны были на Землю. Давно уже на Землю. А теперь…
   Потом она кое-как успокоилась, выпила какое-то зелье, которое подсунул ей врач со старт-спутника, и Ганшин уложил ее в сетку в каюте, и она так и заснула в этом своем платье с высоким стоячим воротником.
   Им пришлось задержаться на «Арабелле» еще на два дня, потому что назавтра прибыл с Земли старший инспектор космического отдела Интерпола, до безумия вежливый и обходительный, не то индиец, не то непалец, по имени Рахия Бадхидарма, присланный потому, что умер Йензен, как показало вскрытие, от асфиксии, в то время как баллон был цел и запас кислорода в нем был полным. Ганшин давал показания, потом повторял их уже на Земле и лишь много позже узнал, что все дело было в манометре: крошечный микрометеорит, силы которого едва-едва хватило на то, чтобы пробить стенку манометра и заклинить собой канал, этот микрометеорит убил Йензена, потому что манометр показывал ноль при полном баллоне, а Йензен оказался не в состоянии не поверить прибору — безгрешному регистратору второй природы. И случай этот теперь войдет во все учебники космопсихологии и космомедицины, где появится какой-нибудь «синдром Йензена» или что-нибудь в этом роде.
   До самого возвращения на Землю все разговоры Ганшина с Юлькой ограничивались самыми необходимыми бытовыми фразами. И только уже в корабле (со старт-спутника на Землю их прихватил рейсовый лунник) Юлька вдруг заговорила.
   Они сидели в креслах, в самом конце салона; далеко впереди, над рядами голов на световом табло горели слова: «Внимание! Пассажиров просят пристегнуть ремни»,а ниже выскакивали цифры, показывавшие время, оставшееся до начала посадки: «17:10», «17:09», «17:08»…Юлькин голос был тих, но каждое слово она выговаривала своим цыганским контральто, так не вязавшимся со всем ее обликом инженю, отчетливо и точно:
   — У одного из древних народов, африканских народов, не то в Великом Бенине, не то в Великом Бушонго среди пантеона богов, обычного пантеона, в котором были боги войны, судьбы, любви, был еще один, особо почитаемый — бог Ненастоящего. Каждому, кто поклонялся ему, он давал все. Только — ненастоящее. Но кто может всегда отличать настоящее от ненастоящего? Это был великий бог. И страшный бог. Ему ставили идолов — вытесанные из черного базальта огромные истуканы, в глаза которым вставляли агаты. Идолы смотрели на запад, и заходящее солнце кровавило их черные руки и лица и багровыми огнями полыхало в глазах. Он давал все, этот бог. Только попроси. Но он и брал. Брал жизнь. Настоящую.
   Ганшин хотел спросить что-то, но промолчал. Молчала и Юлька — уже до самого Мурзука. Молчала так же, как теперь молчала Ора. Ганшин в упор смотрел на нее, потому что теперь он сказал все, что мог, и было непонятно, что же делать дальше.
   — Спасибо, — сказала наконец Ора.
   «Все-таки она его добила…» Кого имела в виду Юлька? Вторую природу? Веру в нее? Ору?
   Ору. Ганшин понял это вдруг не умом, а интуицией, которой поверил сразу и до конца. Вот сидит она и молчит, женщина, которой так нужно было узнать, как умер человек, брошенный ею четыре года назад. Она узнала. И теперь спокойна, потому что знает, потому что все ясно, потому что… Ганшин не додумал до конца. На миг почудилось ему, что это она, Ора, стоит лицом к закату, и последние солнечные лучи кровавят ее узкие пальцы и багрово отблескивают в почему-то не карих, а черных глазах.
   — Еще раз спасибо. — Ора задумчиво крутила в пальцах пустой фужер. — И простите, я отняла у вас столько времени…
   По тону, по взгляду Ганшин понял, что перестал существовать для нее.
   Он встал.
   — Пустяки. Прощайте, Ора.
   Он плечом прорвал тонкую водяную пленку и пошел через зал, снова погруженный в полумрак и наполненный танцующими парами. Только танцевали сейчас что-то быстрое. Он шел, лавируя между людьми, стряхивая на ходу брызги, орденской перевязью осевшие на пиджаке, а там, позади, оставалась женщина, хрупкая и сильная, влекущая и убивающая. «Все-таки она его добила…» Ненастоящая женщина с ненастоящей любовью. Женщина, с которой можно умереть от одиночества.
   Ганшин вышел в холл. Здесь было светло и прохладно. Он похлопал себя по карманам, потом подошел к стоявшему у стены автомату, сунул в прорезь кредитный жетон и, подождав секунду, вынул из лотка пачку в хрустящей обертке. На ней был изображен череп с дымящейся сигаретой в зубах. Почти Веселый Роджер. Антиреклама. Ганшин хмыкнул, распечатал пачку и закурил.
   На улице было уже темно. Ганшин с минуту постоял на ступеньках, потом зашагал по извивающейся дорожке, выложенной белыми квадратными плитами. По сторонам матово отблескивали корой в свете повисших над шоссе «сириусов» березы. Ганшин остановился и приложил ладонь к стволу. Кора была нежная, чуть бархатистая и прохладная. Настоящая.
   Ганшин вспомнил руки Оры, руки, двигавшиеся с таким нечеловеческим совершенством, каким мог бы обладать робот или ангел; ее лицо, напряженно-внимательное и такое чужое… Что же надо сделать с человеком, чтобы он перестал верить даже себе? Бог Ненастоящего… И в Приземелье нашел он своего должника. Ганшин бросил окурок и растер его подошвой. Метафизика! Юлькины бредни.
   Хватит! Задел он эти чужие судьбы — и будет. Незачем копаться в них. Все равно никогда и никто не узнает, что же получил — пусть ненастоящее — от этой женщины Йензен и за что он заплатил такой ценой. Или — вернуться?
   У самого выхода на шоссе стояла телефонная будка — плексигласовый колпак на трубчатых стойках, похожий на пузырек паука-серебрянки. Ганшин нырнул в этот пузырек, набрал номер. Ему долго не отвечали. Он насчитал восемь, девять, десять гудков… Потом трубку сняли.
   — Слушаю.
   Ганшин молчал.
   — Алло! — Потом требовательнее: — Алло! Ну говорите же!
   Ганшин подождал еще секунду, потом повесил трубку. Что он мог сказать сейчас Юльке?
   Ганшин вышел из будки и медленно, а потом все быстрее и быстрее зашагал по шоссе к городу. Он убегал, зная, что прав, что так и надо, и зная, что никогда не простит себе этого бегства, убегал, гоня перед собой то исчезавшую, то выраставшую чуть ли не до бесконечности тень.
 
 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МАЙСКИЙ ДЕНЬ

   О всех кораблях, ушедших в море,
   О всех, забывших радость свою
А.Блок.

1

   В это майское утро все было прекрасно: и море, очень синее и очень спокойное, такое спокойное, что кипящие кильватерные струи из-под раздвоенной кормы «Руслана» уходили, казалось, в бесконечность, тая где-то у самого горизонта; и небо, очень синее и очень прозрачное, с удивительно уютными и ручными кучевыми облачками, томно нежившимися на солнце. От палубы пахло совсем по-домашнему, как от пола в той допотопной бревенчатой хоромине в Увалихе, где Аракелов отдыхал прошлым летом. Каждое утро хозяйка, баба Дуся, болтливым колобком катавшаяся по дому, мыла некрашеный, отполированный годами и шагами пол, надраивала его голиком, и вокруг распространялся аромат дерева, солнца и воды… Собственно, почему солнца? И почему воды? На этот вопрос Аракелов ответить не мог. Ему так казалось — и все тут. Этот запах будил его, он еще несколько минут лежал, вслушиваясь в мерное шарканье голика и невнятное пение-бормотание бабы Дуси, и его наполняло чувство полного и отрешенного отдыха.
   Так оно было и сейчас. Свои шестьсот часов он отработал. Теперь можно позволить себе роскошь поваляться в шезлонге в тени «Марты», глядя, как сливаются и тают вдали пенные полоски, говорливо рвущиеся из-под кормы; можно почувствовать себя на борту «Руслана» просто пассажиром, этаким пресыщенным туристиком, совершающим очаровательный круиз «Из зимы в лето». Шестьсот часов — по шестьдесят на каждой из десяти глубоководных станций программы — дают на это право. Жаль только, кейфовать ему недолго: завтра «Руслан» зайдет на Гайотиду-Вест, а оттуда на перекладных — сперва дирижаблем «Транспасифика» до Владивостока, потом самолетом — Аракелов за три дня доберется домой. А там и до отпуска рукой подать…
   Эх! Аракелов с удовольствием потянулся, заложил руки за голову и стал смотреть, как резвится в полукабельтове от борта «Руслана» небольшая — голов десять-двенадцать — стайка дельфинов-гринд. Здоровенные зверюги чуть ли не в тонну весом вылетали из воды, с легкостью заправских балерин совершали этакий «душой исполненный полет» и гладко, почти без брызг возвращались в море. Это выглядело так противоестественно, что невольно захватывало дух.
   Через полчаса Аракелову пришлось все же встать и вслед за неумолимо сокращавшейся тенью передвинуть шезлонг метра на два в сторону, под самый бок «Марты». Аракелов похлопал рукой по прохладному металлу ее борта: «Лежи, лежи, чудовище, мы с тобой славно поработали. Только тебе еще маяться и маяться, а я уже все. Впрочем, тебе-то что, ты железная… Это про нас только говорят, что мы железные. А на самом деле мы вовсе не железные. Мы черт знает насколько не железные. Не то что ты! А пока отдыхай… Сколько ж тебе отдыхать? Дня два, пожалуй. Помнится, следующа станция милях в пятидесяти севернее Караури. Точно, два дня. Значит, когда ты пойдешь туда, вниз, я буду спокойненько перекусывать где-нибудь в буфете…»
   «Марта» была батипланом из третьего поколения потомков «Алвина» и «Атланта». Маленькая двухместная машина, скорее похожая на самолет, только с перевернутым почему-то вниз хвостовым оперением. Этакий несуразный пятиметровый самолетик, тяжеловесный такой самолетик, даже на взгляд тяжеловесный, хотя в воде он и мог дать сто очков форы любому истребителю. «Ну это я, пожалуй, подзагнул, — подумал Аракелов. — Это слишком. Но все равно, посудинка хороша». Недаром она неизменно вызывала завистливые вздохи коллег с «Гломара Саммерли» и «Ашоки», с которыми «Руслан» встретился в море. Аракелов снова нежно погладил рукой стальной борт.
   В сущности, их ничто не связывало. «Марта» работала только в верхних горизонтах, до семисот метров, тогда как Аракелов — глубинник — редко ходил меньше, чем на тысячу. И все же… Все же оба они были оттуда. Аракелов — наполовину человек, наполовину батиандр, одушевленная машина для исследования глубин; «Марта» — глубоководный аппарат, который Аракелов с удовольствием очеловечивал. В чем-то они были близки друг другу…
   Аракелов достал из-под шезлонга предусмотрительно припасенный термос, налил в стаканчик соку, — стаканчик мгновенно вспотел, — выпил и поставил термос на крыло «Марты». Крыло было массивное, короткое, и это больше всего отличало «Марту» от самолета. Зато пара манипуляторов, выдвигавшихс как раз там, где у самолета шасси, усугубляла сходство. Перебирая эти сходства и различия, Аракелов запутался окончательно. «И ладно, — лениво подумал он. — Похожа, не похожа… Ну и что?»
   По узкому трапу с ботдека спустилась Марийка и, улыбаясь, пошла к Аракелову. Аракелов помахал ей рукой. Он прикрыл глаза, но из-под приспущенных ресниц откровенно любовался ею. Высокая, статная, она была Аракелову выше плеча — это при его-то ста девяносто восьми! Но самым удивительным в ней была походка — не женщины, а феи-акселератки, из тех, что в лунные ночи танцуют на лесных полянах, и под их хрустальными туфельками не сминается трава…
   Марийка вытащила из щели между тупым носом «Марты» и лебедкой второй шезлонг и разложила его рядом с аракеловским.
   — Ж-жарко, — выдохнула она. — Я посадила Володьку за обсчет, а сама сбежала… Отдыхаешь, дух?
   — Угу-м, — неопределенно промычал Аракелов.
   Духами называли батиандров. Повелось это с тех пор, как кто-то из газетчиков окрестил их «духами пучин», антиподами «ангелов неба» — космонавтов. «Ангелы неба и духи пучин»… Чье это? Из какого-то стихотворения… Аракелов попытался вспомнить, но не смог. А может, и не знал никогда. Впрочем, «небеса» и «пучины» в обиходе быстро отпали, но «ангелы» и «духи» прижились. Тем более что флотские традиции живучи и с исчезновением пароходов и кочегаров надо же стало называть кого-то духами…
   — Попить-то дай, — сказала Марийка. Именно сказала, а не попросила и даже не приказала. — Что там у тебя? Небось опять соки?
   — А как же… Грейпфрут и манго. Упоительное сочетаньице. Услада желудка.
   — Так угостишь?
   Марийка медленно, с видимым наслаждением выпила коктейль и протянула Аракелову пустой стакан…
   — На, забери… услада желудка. И куда же ты теперь?
   — В Ленинград, куда ж еще. Отчитаюсь, а там и отпуск.
   — И сколько тебе набежало?
   — Дней пятьдесят… Точно не знаю, не считал еще. А что?
   — Так просто… Решил уже, куда поедешь?
   — Нет, — сказал Аракелов, хотя перед глазами его мгновенно прокрутилась целая короткометражка: пронизанный солнцем сосновый бор, тот, что километрах в трех к северо-западу от Увалихи, мягкий, пружинящий под ногами, словно хорасанский ковер, мох, в котором кеды утопают по самые наклейки на щиколотках, одуряющий смолисто-хвойный запах… И чуть впереди — шагов на десять, не больше — Марийка, в синих джинсах и свитерке, с волосами, тщательно упрятанными под косынку… Такой он ее никогда не видел. Но такой она должна была быть — там, в Увалихе, вместе с ним. Каждое утро просыпаться под бабы Дусино пение, пить парное молоко и до одури бродить по лесу, а иногда уходить с палаткой или даже без, просто так, с одеялом в скатке, чтобы ночевать у костра где-нибудь на берегу Щучьего озера… Отпуск! Если бы он получился таким!
   — Нет, — повторил Аракелов. — Ничего я еще не решил. А ты? У тебя ведь тоже отпуск?
   Марийка кивнула.
   — Не знаю… Море надоело. В горы податься, что ли? Вот ребята на Памир зовут… Искупаемся, а? — Это было сказано безо всякого перехода, с естественной для Марийки непоследовательностью.
   — Давай, — сказал Аракелов. — В бассейне, по-моему, никого.
   — Ага, — отозвалась Марийка. — Сейчас. Лень вот что-то. Уходить не хочется. Да и разговор у нас с тобой увлекательный. Интеллектуальный.
   — Просто на диво интеллектуальный, — согласился Аракелов. — Душу радует и умы волнует. Так что давай иди.
   — И пойду. Вот только посижу еще немного.
   — Сиди, — милостиво разрешил Аракелов. — У тебя программа когда кончается?
   — Через две недели.
   — И в институт?
   — Конечно.
   — Ясно. — Аракелов помолчал. — Я тебя встречу, пожалуй. Если, конечно, в городе буду. Ты самолетом?
   — Самолетом.
   Они помолчали. Потом Марийка спросила:
   — Ты уже завтракал?
   — Нет еще. А ты?
   — Тоже нет. А неплохо бы…
   Аракелов посмотрел на часы.
   — Еще минут сорок.
   — Да, сейчас бы… Чего бы это такого? Котлет, например, картофельных с грибным соусом, а? Как ты думаешь?
   — Не знаю. Я их последний раз пробовал года четыре назад. В Таллине. В столовой на Виру.
   — Никогда не была в Таллине.
   — Кстати, о котлетах. Я, между прочим, по пельменям большой специалист. Как ты к ним относишься?
   — Положительно.
   — Это хорошо. Терпеть не могу, когда усладу желудка приносят в жертву сохранению фигуры…
   — Ничего с моей фигурой не будет.
   — Так придешь ко мне на пельмени?
   — В шесть часов вечера, после отчета?
   — Точно.
   — Я подумаю.
   — Только не слишком долго. Мне ведь всего два дня осталось. Даже полтора, собственно.
   «Если она согласится прямо сейчас, — загадал Аракелов, — то все будет. И то, что было, и то, чего не было. И Увалиха будет. И отпуск. И все, все, все…»
   Но прежде чем Марийка успела открыть рот, наверху, на ботдеке, всхрапнув, проснулся громкоговоритель:
   — Аракелова на мостик! Аракелова на мостик!
   Аракелов чертыхнулся.
   — Иди, — сказала Марийка. — Иди. Мастер [1]ждать не любит.
   — Что там еще стряслось?
   — Вот потом и расскажешь. Иди. А я пока смесь твою допью. Договорились?
   — Договорились, — кивнул Аракелов. — Так как насчет пельменей?
   — Я подумаю.
   — Подумай, — сказал Аракелов. Он безнадежно вздохнул и встал. — Ну пошел.
   Марийка смотрела на него снизу вверх, и лицо у нее было… Аракелов так и не успел определить, какое, потому что вдруг — неожиданно для самого себя — наклонился и поцеловал ее. Губы у нее были мягкие, прохладные, чуть горьковатые от сока.
   — Убирайся, — шепотом сказала Марийка, отталкивая его.
   Но интонация совсем не соответствовала смыслу слов.
   Аракелов выпрямился и не оборачиваясь зашагал по палубе. Не оборачиваясь, потому что обернуться было страшно.
   Уже у самого трапа на мостик он нос к носу столкнулся с одним из трех радистов «Руслана».
   — Что там стряслось, Боря?
   — Мэйдэй, [2]- коротко ответил тот и, довольно бесцеремонно отодвинув Аракелова, побежал дальше.
   Мэйдэй! Только этого не хватало! Что там еще стряслось?

2

   — Еще кофе, капитан? — Кора держала в руке кофейник — удлиненный, изящный, с эмблемой «Транспасифика» на боку: стилизованное кучевое облачко, кумула-нимбус, намеченное небрежными, округлыми голубыми линиями, на нем — маленький золотой самолетик со стреловидным оперением, а надо всем этим — восходящее солнце, которому золотые лучи придавали сходство с геральдической короной. Такой же знак был и на чашке, которую Стентон решительно отодвинул.
   — Нет, спасибо. Докурю и пойду в рубку. Давно пора бы появиться этому чертову тунцелову…
   — Не волнуйтесь, капитан, — Кора улыбнулась. Она всегда улыбалась, называя его капитаном, отчего уставное обращение превращалось чуть ли не в интимное. На Стентона эта ее улыбка действовала примерно так же, как стеклянный шарик провинциального гипнотизера: притягивая взгляд, она погружала Сиднея в какое-то подобие транса. Он, правда, старался не выдавать себя, но вряд ли это удавалось ему успешно. Во всяком случае, он был уверен, что Кора прекрасно все замечает. — Ну, потеряем мы полчаса, там наверстаем потом…
   — Так-то оно так… — отозвался Стентон. Кора перестала улыбаться, наваждение прошло, и он снова ощутил глухое раздражение. — Так-то оно так… — повторил он и с силой ткнул сигарету прямо в золотое солнышко на дне пепельницы. — Но все-таки… Спасибо, Кора. Я, пожалуй, пойду.
   Он поднялся из-за стола. Кора тоже. Немногим женщинам идет форма, Стентон знал это прекрасно, но про Кору сказать такого было нельзя. Как, впрочем, было нельзя и сказать ей об этом: в бытность свою стюардессой она наслушалась еще не таких комплиментов… Кора быстрым движением поправила — непонятно зачем, подумал Стентон — свою короткую и густую гриву цвета дубовой коры.
   — Пойдемте, капитан! — Удивительно, сколько оттенков можно придать одному и тому же слову! Теперь оно прозвучало как-то залихватски, вызвав в памяти призраки капитанов Мариэтта и Майн Рида, но сквозило в нем и скрытое уважение, объясняемое не только субординацией.
   — Вы к себе, Кора?
   — Да. С Факарао передали список грузов, надо прикинуть, что куда…
   С таким суперкарго, как Кора, не пропадешь. У нее было какое-то чутье, интуитивное ощущение корабля: почти без расчетов она всегда могла точно указать, в какой из тринадцати грузовых отсеков дирижабля и в какое место этого отсека надо уложить тот или иной груз, чтобы обеспечить равномерность нагрузок. Однажды Бутч Андрейт, второй пилот и большой любитель всяческих пари, взялся проверить ее работу на корабельном компьютере. В итоге ему пришлось угостить Кору обедом в уютном болгарском ресторанчике в Окленде, причем хитроумная Кора пригласила весь экипаж, благо условия пари предусматривали такой обед, «какой она захочет». Получилось, надо признаться, весьма неплохо… Пожалуй, именно в тот вечер Стентон впервые обратил на нее внимание — не только как на первоклассного суперкарго.
   — Хорошо, — сказал Стентон. — Посылка для тунцелова готова?
   — Конечно, капитан. — Кора вышла из салона. Стентон последовал за ней, невольно скользя взглядом по линиям ее фигуры и ощущая при этом волнение, ставшее уже каким-то привычным, чуть ли не ритуальным. В сущности, ему надо было только сделать первый шаг, в этом он был твердо уверен. И так же твердо уверен он был и в том, что шага этого не сделает. Может быть, потому, что, как и большинство мужчин, боялся сравнения, а Коре было с кем сравнивать. Возможно, были и другие причины, о которых не подозревал и он сам. Главное же — сейчас он не имел на это права. Потому что женщины не любят неудачников — за тем, разве что, исключением, когда неудачники эти остро нуждаются в сочувствии и жалости. Стентон же в них не нуждался. По крайней мере, он старательно и успешно убеждал себя в этом.
   Он быстро прошагал через весь коридор, бегом спустился по винтовой лестнице на грузовую палубу «В» и распахнул дверь рубки.
   Пассажиры на транспортных дирижаблях — явление почти исключительное. Иногда это бывают сопровождающие при грузах, еще реже — какие-нибудь особые представители различных ведомств, по тем или иным причинам не имеющие возможности воспользоваться пассажирскими рейсами. И когда они появляются на борту, их специально приводят сюда — позабавиться и посмотреть на реакцию. Как правило, реакция, увы, не страдает разнообразием: нервная икота, легкий сердечный приступ… И неудивительно: сразу же за овальной металлической дверью начинается ничто, по которому, однако, спокойно расхаживает экипаж и в котором свободно висят пульты, штурвалы, кресла… Даже опытным пилотам, впервые попадающим на дирижабли, стоит некоторого труда преодолеть психологический барьер и шагнуть на абсолютно надежный и бесподобно прозрачный пол рубки, незаметно переходящий в стены. Зато здесь действительно чувствуется полет — не то что в тесной кабине самолета или ракеты. Ты висишь на высоте трех-пяти километров, нет ни вибрации, ни рева двигателей, и земля плавно скользит под тобой, земля близкая и прекрасная, а не та, далекая и почти чужая, какой представляется она со стационарной орбиты…
   Бутч Андрейт оторвал лицо от нарамника умножителя и обернулся к командиру:
   — Есть. Вот он, голубчик. По дальномеру — двадцать две мили.
   Стентон кивнул:
   — Давно пора. И так мы уже выбились из графика… Кой черт его сюда занесло! Тридцать с лишним миль от точки рандеву! Ты связался с ним, Джо? — обратился он к радисту.
   — Только что. Капитан приносит извинения. Они готовы.
   — Хорошо. Заходи на подвеску, Бутч.
   Стентон подошел к своему креслу и сел, положив руки на подлокотники: по традиции посадку всегда осуществляет второй пилот, и Сидней всем видом показывал, что происходящее его не касается, он просто любуется панорамой океана. В кресле справа Бутч Андрейт положил руки на штурвал. Горизонт медленно и плавно пополз вверх — совсем немного, настолько, что дифферент на нос почти не почувствовался. Молодец, подумал Стентон, на постепенной смене эшелона они выиграют по крайней мере четверть часа. При таком дифференте на вертикальный спуск уже непосредственно над тунцеловом останется метров полтораста, даже сто… Ювелир! Скорость падала одновременно с высотой, теперь суденышко уже было видно невооруженным глазом, и не точкой, а четким силуэтом.