И вот теперь сидели, любуясь друг другом и гордясь собранной ими незамысловатою трапезой, и была благость во всем и на всех. Лица светились улыбками, и готовно делили ломти хлеба, уже не своего, а общего, с пришлыми, с теми, для кого все это — и радование совместное, и совместная трапеза, и неторопливое за трапезою чтение Житий — было внове и невнятно еще; а те, неофиты, смущенно принимая из рук братии хлебную вологу, светлели или смущались, каясь в душе, что пожадничали, не донесли своего добра, когда еще был собираем совместный стол. Один даже вылез украдкою и, сбегав к себе, приволок решето мороженой брусницы, косноязычно, с пятнами румянца на лице изъяснив, что запамятовал и что для останка трапезы это-де самая добрая волога. И решето тотчас приняли, не умедлив, будто так и надобно было, не остудив и не опозорив дарителя, и тут же поделили, найдя чистые мисы, на два конца стола, дабы всем удобно было брать горстью или черпать ложками кисло-сладкую, с лесною благоуханной горчинкой, острым холодком тающую на языке ягоду.
   И лишь сам Сергий сидел усталый от пережитого, задумчив и тих. Молча вкушал, молча, исподтиха, озирал братию, гадая, как теперь примут они — и примут ли? — замысленный им вкупе с Алексием общежительный устав. Чтобы так вот, как теперь, было всегда. Всегда вместе и никогда поврозь. Чтобы беда, глад, скорбь ли какая, как и радость, как и праздничное ликование, переживаемы были всеми вместе, испиваемы в равной, единой чаше. Как было некогда в древнем Золотом Киеве, в лавре Печерской у великого Феодосия.
   Ради сего многотрудного замысла он и согласился игуменствовать. Но сказать об этом братии прямо доселе не мог. Ибо тяжек для нестойких духом даже не сам по себе иной, ненавычный поряд жизни, но мысленное осознание иного порядка, противного принятым навычаям старины. А за три века, протекших со времен Феодосия, возник и утвердился на Руси иной наряд киновийного жития, когда каждый поврозь, в особой келье, с припасом своим, своим добром, рухлядью, а подчас и слугами. Наряд, коему и он, Сергий, не мог противустать в невеликой своей обители. Наряд, порядок, способный, как понял он уже очень давно, разрушить и наниче обратить все то, ради чего возникли века и века назад монашеские киновии.
   Длится божественное чтение, длится застолье, трапеза верных, почти евангельское содружество двенадцати во главе с учителем своим, а он, устремив взор в незримое отдаление лет, вспоминает иное.

 
   Сергий сам никогда не просил милостыни и не разрешал монахам своего монастыря собирать милостыню по окрестным селам.
   — Довольно и того, что доброхоты от избытка своего сами привезут в монастырь! — отвечал он всегда с твердостью, напоминая упрямым, что великие старцы египетские постоянно жили трудами рук своих, не сбирая ничего с мирян, и даже сами от себя почасту творили милостыню.
   Сергий в начале своего подвижничества, ежели кончалась мука, толок обычно липовую кору, перебивался сушеными кореньями, ягодами и грибами. Когда начала собираться братия, стало много труднее.
   Единожды в обители кончился весь и всякий снедный припас, и голодать пришлось четыре дня подряд. Ели и до того скудно, сугубо же долило то, что никто не ведал и не чаял конца бедствию: а вдруг впереди еще многие и многие дни и даже недели невольного жестокого поста?
   Сергий заранее роздал все, что у него было, ослабевшим и перемогался, по-прежнему не позволяя, однако, идти кому-либо за милостыней к мирянам в ближайшие деревни. Сам он во все эти дни, возвращаясь из церкви (службы блюли неукоснительно), плел лапти или стоял на молитве, но утром пятого дня непрерывного своего голодания понял, что надобно во что бы то ни стало поесть.
   А хлеб в монастыре был. В очень малом количестве, но был все-таки! Не потому ли, верно, и роптала и даже бранила Сергия братия? Единый из иноков, позже покинувший монастырь, вслух и поносно обличал его за прошение собирать милостыню:
   — Добро бы война, глад! А то — селяне сыты, гля-ко, пиво варят! А мы зде голодом помираем, вослед пресловутым старцам синайским! Да в том Египте, коли хошь знатья, и снегу николе не бывало, фиги да финики растут, акриды там разные, мед дикий! Поди, и старцы ти без жратья какого-нито ни разу не сиживали!
   Кричал поносно, разумея явно не одних только старцев египетских; а Сергий, чуя кружение головное и боль во чреве — его пост оказался долее прочих и потому тяжеле для плоти, — только повторял со спокойною твердостью, не желая подымать братнюю котору в монастыре:
   — Нет, нет и нет! Надобно сидеть терпеливо в монастыре и просить и ожидать милости только от Бога.
   И вот утром пятого дня изнемог и он. Туго перепоясавшись (так менее чуялось голодное сосание внутри) и взявши топор, он пошел в келью старца Данилы, того самого, у которого был тщательно скрываемый от прочих хлеб, и предложил срубить сени, для устройства коих Данило давно уже припасал лес и доски.
   Старец замялся было, помаргивая и щурясь, забормотал, что да, мол, давно задумал, да сожидает делателей из села.
   — Ведомо тебе, старче, что я плотник добрый, — возразил Сергий, — и ныне праздно сижу. Найми меня!
   Данило сбрусвянел, начал отнекивать, плакаться на скудоту свою: не возможет-де Сергию дати потребное тому воздаяние… Сергий, поморщась в душе, скоро прервал хозяина кельи:
   — Великого воздаяния мне не надобно! Гнилой хлеб есть у тебя? Того дашь — и будет! У меня и того нет! — примолвил он строго. — А лепшего, чем я, древоделю тебе не добыть и на селе!
   Данило засуетился, забегал глазами, вынес, погодя, решето засохлого ломаного хлеба в корке зеленой плесени.
   Сергий не возмог бы никогда и не позволил себе довести хлеб до такого состояния. Видимо, старец, когда ел, откладывал недоеденные куски в это решето, а после же и сам не доедал объедков, и не отдавал другим — из жадности.
   Крестьянская скупость эта хорошо была ведома Сергию, и в мужицком обиходе, где лишний кус шел скотине, а запас требовался всегда (наедет боярин, рать ли найдет — давай безо спору!), не возмущала его. Но тут, в голодающем монастыре, видеть хлеб в плесени было соромно.
   — Вот и довольно, — ответил он, сдвинув брови. — Токмо погоди, подержи у себя вологу ту, покудова окончу делание свое!
   От первого удара топором у Сергия все поплыло перед глазами и он чуть не свалился. Однако тело, навычное к труду, раз за разом, с каждым новым вздыманием секиры все более подчинялось воле, и в конце концов он начал работать ладно и споро, хотя звон в ушах и легкое головное кружение не проходили. Впрочем, и к тому Сергий сумел приноровиться, соразмеряя силу удара с возможностями руки. И дотесал-таки столбы, и поставил, почти не отдыхая (боялся, ежели присядет, уже не заможет встать), и ладно обнес досками, и покрыл, и даже маковицу на кровельке вытесал легкими касаньями кончика топора, и приладил, и только когда слезал с подмостей, на миг приник к дереву, простерев врозь слабнущие руки, ибо так повело и так стемнело в глазах, что едва не рухнул вниз без сознания. Но и тут справился, слез с подмостей и, получив наконец заработанные хлебы, стал есть, сотворивши молитву, стал есть плесневелый хлеб с водой, и ел тут же, сидя на пне, и после долго помнилось и передавалось меж братии, что у Сергия изо рта от разгрызаемых сухарей «яко дым исходил» — вылетало облачко сухой плесени.
   Поевши и сунув несколько сухарей в калиту на поясе, Сергий остальное принялся молча раздавать сотоварищам. И опять буйный брат, отпихнув руку с протянутым сухарем, начал крикливо галиться:
   — Думашь, что доказал, да? Доказал? Работник Богов! Заработал, вишь, не выпросил! Ну и пишись тогды в холопы к нему! Тебя слушать, да таковую плесень жрать, и еще в мир не ходить за милостыней — дак и помрем всеконечно тута! Делай что хошь, а утром вей разойдемси по весям Христа ради просить да и назад не воротим сюды!
   Сергий слушал его молча. Худо было не то, что роптал един нетерпеливый, худо было, что никто не возразил хулителю, не вступился за него, Сергия, с обидою или гневом, а лишь остраненно молчали да низили глаза, и в молчании этом была своя, скрытая, горшая, чем глад и скудость, беда. Ведь хлеб в монастыре был, был хлеб, и голод не съединял, а паки разъединял братию! И оттого все труды его, все дни поста, надежд и молитв грозили обрушить во прах единым часом!
   Вот тогда-то, положив в рот очередной сухарь, который он, прежде очистив от плесени, начал медленно сосать, а не грызть, Сергий задумался и понял, что деянием, свершенным им только что в меру своих сил, но отнюдь не в меру сил каждого из братии, он не вразумил ни единого из них и урок его пропал втуне, ибо, заработав гнилой хлеб у имущего брата, он тем самым токмо утвердил рознь духовную и разноту зажитка, скрыто живущую даже в его бедной лесной обители.
   И, значит, первейший завет Христа о любви и дружестве ближних не исполнен и не исполняется ныне в русских обителях.
   И, значит, совокупления духа, дружества, совокупления русичей на благо родимой земли не творится сим разнотствующим киновийным житием. Каждый спасает тут только себя, но отнюдь не брата своего во Христе!
   И, значит, подвиг, начатый им на горе Маковец, грозит изойти на ничто так же, как и многие прочие благие по начатку своему деяния русичей, так же, как ничем завершился путь брата Стефана, ставшего игуменом столичного монастыря и утерявшего высоту духовную за суетою и прелестью мира.
   Все это понял Сергий в тот час, над тем решетом гнилого хлеба.
   И слава Господу, что искус престал в тот раз счастливо для обители, ибо назавтра же неизвестным дарителем были присланы в обитель возы с хлебом и обилием, а монахи с той поры уверовали в благодатную прозорливость своего духовного пастыря, хотя Сергий в тот миг воистину не догадывал о нежданном спасителе.
   Голод, тем паче такой, временный и случайный, забывается быстро. Братия вскоре уже и не поминала о нем. Но Сергий с тех самых пор положил в сердце непременно устроить общую трапезу и общее житие и ждал теперь лишь обещанной Алексием подмоги, которую привезет… должен привезть! Или сам авва Алексий или даже Леонтий-Станята, Станька попросту, молодой послушник, новогородец, прибившийся было к Троицкой обители, которого Сергий, испытав и понявши, что уединенное киновийное житие не для него, отослал в спутники к Алексию, собиравшемуся в Царьград, благо Станята, неведомо как, почти самоуком, научился разуметь по-гречески…

 
   А братия дружно работает ложками, черпая варево из больших деревянных мис, оживленно переглядываются, дарят друг друга то улыбкою, то пристойным в застолье словом. Они радуют ныне, что вместе, но продолжат ли радовать, когда «вместе» станет законом и иначе будет уже нельзя?

 
   Сергий облизал досуха ложку, отодвинул порожнюю мису и еще помедлил, глядючи, как Василий Сухой с Якутою ладно прибирают со стола и кутают в зипун горшки с варевом для болящих. Убедясь, что все идет добрым чередом, он запахнул суконную свиту и вышел в холод.
   Ветер все еще дул, но уже заметно стихая, и снег почти перестал и небо бледно засинело над елями, а останние облака в розово-палевом окрасе летели над головою уже нестрашные, подобные тонкому дыму, все более и более легчающие, обещая ему ясный и легкий путь. Глубоко вздохнув, он направил стопы к келье Онисима.
   Старик ел, когда вошел Сергий, и обрадовал ему, словно дитя. Измученный долгою постелью паче самой болести, он торопливо, кашляя и взбулькивая, заговорил, хваля Сергиево согласие стать наконец настоятелем обители, толкуя неразборчиво и о Москве, и о князе Иване, и о Царьграде… Онисим отходил света сего, зримо слабел, и конец его был уже не за горами. Старик и сам понимал это, и в его нынешних наставлениях племяннику скользом то и дело проглядывала печаль скорого расставания. Уходя, Сергий бережно и любовно облобызал старика.
   К пабедью собрался келейный совет братии. Все было заранее решено, и теперь надобилось одно: отрядить двоих спутников Сергию. Архимандрит Симон при его преклонных летах не мог одолеть зимнего пути. Обычным ходоком по делам монастырским был Якута, но ныне с Якутою требовалось послать мужа нарочита, добре известного за пределами обители, и взоры предсидящих невольно обратились к Стефану. Брат сидел сумрачный и прямой и, не дав Симону открыть рта, предложил сам:
   — Я пойду!
   Старцы одобрительно зашумели. Сергий не был удивлен. В трудном смирении своем старший брат должен был дойти теперь до конца, и он лишь поблагодарил Стефана стремительным взглядом.
   Якута тотчас, нахлобучив длинноухий малахай, начал сряжаться в путь. Брали, опричь церковных надобностей, короткие лыжи, топор, кресало и трут, мешок с сухарями да сменные лапти. Выходить порешили в ночь, отдохнувши мал час после навечерия. Небо совсем разъяснило, и луна была в полной силе, обещая освещать дорогу трем невзыскательным путникам.
   У крыльца Сергия ждали мужики из нового, возникшего невдали от обители починка, прошали освятить избу, но узнавши, зачем и куда он направляется, тут же дружно повалились в ноги, упрашивая освятить ихнюю новорубленую хоромину по возвращении, уже будучи игуменом. Сергий, улыбнувшись одними глазами, обещал.
   Расставшись наконец с Якутою и братом, он воротился к себе — отдать последние распоряжения Михею и помолиться. Небо бледнело, гасло — зимний день краток! Когда они выйдут в путь, на стемневшем небосклоне появится первая мерцающая звезда.

 
   Впереди шел Якута, туго запоясанный, подобравший долгие полы подрясника под ремень, в круглом своем малахае, с топором за поясом, почти не отличимый от обычного охотника-лесовика. Ловко ныряя под оснеженными ветвями, Якута вел спутников одному ему ведомою тропинкой, спрямляя пути, и Сергий, навычный к лыжной ходьбе, с трудом поспевал за ним. Стефан упорно шел след в след брату, то отставая, то вновь нагоняя Сергия. Все трое молчали, сберегая дыхание. Порою от колдовской зимней тишины ночного леса начинало марить и мерещить в глазах. То сдвигался куст, то рогатый сук неслышно переползал через дорогу. Якута сплевывал, бормоча когда молитву, когда колдовской оберег. Поскрипывали лыжи, да изредка гулко трескало промороженное дерево в лесу.
   Луна уже заходила, прячась за островатые макушки и пуская свои зеленые лучи сквозь узорную хвою, когда Якута, бегло оглянувши на спутников, сказал настуженным голосом:
   — Надоть подремать малость!
   Стефан подумал было, что они так и остановят в лесу, но скоро меж стволов показалась крохотная избушка, в которой, когда разгребли дверь и пролезли, отряхивая снег, внутрь, нашлись и дрова, и береста, и даже немного крупы и соли, подвешенных в берестяном туеске под потолком.
   Запалили каменку, дым повалил густо, как в бане. Якута с Сергием принялись рубить и носить валежник, Стефан же, тут только почуявший, сколь устал, без сил повалился на земляной пол. Когда-то младший брат тянулся за ним во всякой ручной работе! Он все же перемог себя, встал и тоже начал таскать сухие ветви вкупе с Сергием, в то время как Якута, ловко перерубая сушняк топором, складывал его в горку внутри избы.
   Каменка прогорела, рдели угли, дым поредел, и стало мочно наконец, закрывши двери, улечься всем троим на жердевые полати над самой печью, застеленные свежим лапником, и подремать, по выражению Якуты, часа два до свету в дымном банном тепле.
   Когда, умывшись снегом, поснидав и прибрав за собою, они снова вышли в путь, зеленое ледяное небо уже ясно отделилось от сине-серебряных елей и ветер, предвестник утра и далекого счастья где-то там, впереди, за зарею, за краем дорог, овеял лицо, напомнив Стефану юность, отданную невесть чему, и на долгий миг показалось неважным все, что было и есть на Москве, при дворе, в высоких хоромах княжеских и даже за морями и землями, в Цареграде, у франков и фрягов… Так бы вот и идти вослед брату, угадавшему главный смысл бытия, так и идти к заре, к возгорающему за лесом золотому столбу неземного сияния…
   К полудню, миновавши, не останавливаясь, несколько деревень, они подходили к Переяславлю.

 
   Волынский епископ Афанасий, застрявший на Москве во время великого мора, о сю пору пребывал во владимирской земле. Став негаданно для себя наместником Алексия, сиречь почти что митрополитом русским, он не слишком и торопился назад. На Волыни творилось неподобное, шла отчаянная борьба католиков с православными, литовские князья то уступали польскому королю Казимиру, то вновь брали верх над ним. Нынче Казимир привел на Любарта с Кейстутом Людовика Венгерского. Разбитый Кейстут попал в плен, откуда, впрочем, тотчас бежал. Любарт был осажден в Луцке. На выручку братьям явился Ольгерд с татарами, вновь вытеснив поляков с Волыни, опустошил Мазовию. Любарт, в свою очередь, вторгся в Галич; громили и грабили уже всех подряд, не разбираючи веры. Вести оттуда доходили плохо, с великим запозданием. Здесь было тихо. Ратная беда, отодвигаемая твердой рукою покойного князя Семена, доселе не угрожала Залесью. Наместничество было также зело небезвыгодное. Словом, в Переяславле Афанасий присиделся. Занимал палаты покойного Феогноста в Горицком монастыре, судил и правил и с некоторым страхом даже ожидал возвращения Алексия.
   Трое лесных монахов, пришедшие из дали дальней, за семьдесят не то осмьдесят верст, поначалу озадачили и почти испугали волынского епископа. Служка доложил их приход, как-то криво улыбаясь, а когда Афанасий, все-таки порешивший принять ходоков, узрел сам их обмороженные красные лица, почуял острый звериный дух, распространившийся в тепле покоя от их платья и мерзлых лаптей, запах гари, принесенный радонежанами с их последнего ночлега, — ему стало совсем муторно. Поочередно взглядывая то на стоявших у порога иноков, то на лужи, натекшие с их обуви, он долго не мог взять в толк, чего же они от него хотят, и чуть было не отослал их сожидать приезда Алексиева, вовремя вспомнив, однако, что как раз Алексий-то и говорил ему нечто подобное… Да! О каком-то лесном монастыре…
   — Под Радонежем?! — переспросил он, начиная догадывать, что иноки, стоящие перед ним, заслуживают большего уважения, чем то, которое он оказал им поначалу.
   Афанасий, кивнув служке распорядиться о трапезе, предложил инокам присесть и снять верхнюю оболочину. Оттаивающие монахи уселись на лавку, со спокойным любопытством озирая богатый покой. Афанасий не ведал, что Стефан с Сергием были тут много лет назад у Феогноста, затеивая свое начинание, а Стефан и позже почасту наезжал в Переяславль по делам епархиальным и дворцовым.
   Чума унесла многих прежних знакомцев Стефана, иначе его признали бы тотчас при входе в монастырь. Афанасий и сам неоднократно встречал княжеского духовника, знаменитого игумена, но именно потому и не сумел признать Стефана в худом высоком и мрачном иноке, обутом, как и двое прочих, в лапти с онучами и в грубом дорожном вотоле вместо прежней хорьковой шубы, отороченной соболем. Сам же Стефан из гордости не назвал себя в первый након, а теперь, когда они поднялись, чтобы пройти в монастырскую трапезную, стало вроде бы и неловко перед оплошавшим епископом. Положение спас горицкий эконом, заглянувший в палату, дабы проводить гостей в трапезную. Вглядясь в лик Стефана, он ахнул и, расплываясь в улыбках, нарочито громко, дабы подать весть Афанасию, запричитал:
   — Брате Стефане! Гость дорогой! Батюшко! Давно ли от Богоявленья? А это не братец ли, к часу? Сергий? Слыхал, слыхал, как же! Слыхом земля полнится!
   Настал черед ахнуть Афанасию. Он чуть было не задержал уходящих, намерясь велеть подать снедное сюда, в наместничий покой, но эконом показал ему рукою в воздухе замысловато: мол, не надо, все сделаю сам! И Афанасий, чая исправить невольное свое невежество, лишь послал следом за гостями иподьякона, веля созвать Стефана после трапезы для укромной беседы с глазу на глаз, и после не мог найти себе места, пока знатный гость не явился вновь перед ним все в той же свите и тех же лаптях, не вкусивший и четверти редких блюд, предложенных гостям заботливым экономом.
   Афанасий долго не знал, с чего начать разговор. Покаял, что не признал Стефана, в ответ на что бывший богоявленский игумен повинился тоже, что сразу не назвал себя наместнику. С затруднением, чуя, что у него вспотели чело и руки, Афанасий задал наконец главный вопрос:
   — Почто не сам Стефан хочет стать во главе новой обители?
   Хмуро улыбнувшись, Стефан отмолвил:
   — Иноки избрали Сергия!
   — Но братец твой, как понял я, — суетливо возразил Афанасий, — и сам не весьма жаждет стати пастырем стада духовного? Ведь ежели от меня они просят токмо избрать игумена…
   Стефан прервал Афанасия, не дав ему докончить:
   — Авва! Сам Алексий судил брату моему быти руководителем радонежской обители! Никого иного, ниже и меня самого, не хочет ни единый из братии, и посему поставить над обителью иного игумена — нелепо есть!
   Он помолчал и, склонив чело, докончил:
   — Владыка Алексий ведает и иное, о чем напомню днесь: еще от юности, и даже поранее того, до рожденья на свет, Господь избрал брата моего к престолу Святой Троицы! Был знак, видение, крик утробный…
   — Слышал о том многажды и от многих, даже и от самого кир Алексия; и это совершило с братцем твоим?! — воскликнул Афанасий, тут только уразумев до конца меру события и окончательно смутясь.
   — Да, отче! — отозвался Стефан. — И паки свершались… — Он не восхотел сказать «чудеса» и долго искал слова, произнеся наконец: — Совершались знамения… Над ним… — Он поднял строгий, обрезанный взор: — И потому сугубо… — И опять не докончил.
   — Да, да, да! — подхватил Афанасий, не очень в сей час поверивший в знамения и чудеса. — Тем паче сам владыка Алексий…
   — Да! — подытожил Стефан, решительно обрубая разговор.
   Афанасий, свесив голову, задумался. Он мог… а пожалуй, и не мог уже поступить иначе. Природная доброта, впрочем, почти уничтожила в нем первую обиду на монахов, и теперь он лишь о том жалел, что не вгляделся в Сергия пристальнее.
   — Баешь, Стефане, вся братия?!
   Искус стать игуменом под Радонежем в это мгновение был столь велик у него, что едва не подвел Стефана, и позже остался ядовитою занозою в сердце, но Стефан и тут превозмог. Прожигая волынского епископа взглядом своих огненосных, глубоко посаженных глаз, он повторил вновь все прежереченное, и Афанасий сдался. Вскоре, вызвав Сергия и облобызав его, он нарек всеобщего избранника грядущим игуменом и даже прихмурил брови, когда Сергий по обычаю, заповеданному изустным преданием, стал троекратно отрекаться от уготованной ему стези.
   — Тебя, сыну и брате, Бог воззвах от утробы матери твоея и нарек обителью Святой Троицы! — возразил он, примолвив в ответ на новые уставные отрицания Сергия: — Возлюбленне! Вся добрая стяжал еси, а послушания не имеши!
   Якута, неведомо как вступивший в покой и доныне молчавший, тут тоже подал голос, подтвердив, что вся братия жаждет видеть Сергия игуменом.
   — Как угодно Господу, тако и буди, — сказал Сергий, наконец вставая и кланяясь. — Благослови Господь во веки веков!
   — Аминь! — ответили хором все трое, и как-то на миг стало не о чем говорить.
   Афанасий, обретший наконец вновь свое прежнее достоинство, благословил и отпустил братьев до утра, до поставления в сан.
   Сергий всю ночь, не ложась, простоял на молитве.

 
   Само поставление совершилось торжественно и просто. Епископ Афанасий в праздничных ризах, повелев клирикам войти в алтарь и приготовить потребное, сам ввел Сергия в церковь, пустынную в этот час, и, поставя прямь царских врат, повелел читать Символ веры.
   — Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и не видимым… — читал наизусть Сергий, слушая, как отчетисто отдаются под сводами просторного шатрового рубленого храма древние, утвержденные святыми соборами слова. — И во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, единородного, иже от Отца рожденного прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, им же вся быша…
   За каждое из этих слов велась вековая борьба, пролиты потоки крови, споры на святых соборах доходили до драк. «Единосущным» или «подобосущным» называть Спасителя? Во «единого Бога» или «Бога и Сына», как говорят латиняне? (И, следовательно, что освещает собою Символ веры: соборность, где под властью единого каждый способен к духовному обожению, или феодально-иерархическую лестницу чинов и званий, опрокинутую от земли к небу?) Сколько пройдено ступеней, пока утвержденный Никейским и Халкидонским соборами Символ веры принял его нынешний вид, связав христианство с поздней античной философией и отмежевав от враждебного ему иудаизма, а православный Восток отделивши от католического Запада!
   — Нас ради человек и нашего ради спасения, — отчетисто произносит Сергий (и торжественность минуты возрастает с каждым речением), — сшедшего с небес и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшаяся. («Да, да! Именно так! И все еретики будут как бешеные псы кидаться на это утверждение соборных отцов, то сомневаясь, как Арий, в божественной природе Спасителя, то, как монофизиты, отвергая человеческое естество Христа. Меж тем и весь-то зримый мир, пронизанный божественными энергиями, разве не постоянно творимое у нас на глазах двуединое чудо? Чудо, которое создано предвечной любовью, а не силою зла, как утверждают манихеи, и не бесстрастным разумом, „нусом“ неоплатоников»).