Роман, ставленник Твери и Ольгерда Литовского, как Алексий убеждался все более и более, напакостил им в чем только мог. Повсюду Алексий неволею наталкивался на трудноты, заранее созданные мнения, умолчания и недомолвки. Вопреки ясному завещанию Феогноста, здесь, в столице христианского мира, все усложнялось и усложнилось неимоверно.
   Он уже привык к путанице переходов, сводчатых палат, каменных лестниц, облепивших громадный Софийский собор, привык уже звать палати катихумениями, начал вникать в непростую работу патриаршей канцелярии, привык к жаровням, кухням во дворе, к незнакомым прежде греческим сладким овощам…
   И всегда, и каждый раз, каждый день, — потрясала София, которую словно и не человеческие руки создали и возвели. Громадная, хоть и полускрытая пристройками патриарших палат, царских опочивален, переходов, приделов, камор, она внутри тем величественнее вдруг открывалась всею своею страшной величиной, грудою потерявшего плоть, вознесенного горе камня, этою круглящеюся в недоступной выси, с ликом Вседержителя, высотой, пронизанной по окружию светом многочисленных окон и потому словно бы отделенной от земли, словно бы висящей в аэре. Здесь, в Софии, паче, чем в развалинах Большого дворца или на просторе замолкшего ипподрома (русичи называли его по-своему «игрищем»), языческое великолепие которого Алексий плохо понимал, становилась внятна ему прежняя великая Византия — центр мира, светоч веры, город — единственный на земле! И то, о чем ему позже толковал Кавасила, именно здесь, под сводами храма Господней мудрости, при звуках греческого торжественного пения, открывалось уму и сердцу с особенною силой. Он порою боялся даже и сравнивать, ибо казалось, что без малого весь Кремник Московский, и уж во всяком случае все храмы покойного Калиты, возможно уместить под этою величавою сенью. Даже храм Апостолов, дивно украшенный, не произвел на него такого впечатления, как это неземное сооружение, подаренное Юстинианом грядущим векам.
   Но в тесных каменных сотах, облепивших Софию, где, казалось, от близости святыни надобно и ходить иначе, творилась неподобная возня, процветали зависть, злоба и подкупы, в чем неволею должен был участвовать и он сам. И не пораз, и многажды приходило вспоминать Алексию предсмертное наставление Феогноста: «Не жалей серебра!» — там, на Москве, резанувшее его слух, а здесь понятое им уже и досыта.
   Дома, уединившись в своей каменной келье и утвердив на источенном червями столе тяжелую медную чернильницу, привезенную с собою, Алексий переводил пламенные слова Учителя, отвергшегося всякой корысти земной, и тут же поминалось, кому и какую надобно дать завтра мзду в секрете великого хартофилакта и кого не оскорбить, вручив взятку его кровному ворогу.
   Ужасом омерзения веяло от рассказов знакомых греков про василиссу Анну, которую в сладостное содрогание приводил вид пролитой крови и растерзанных жертв, отрубленных рук и голов, вздетых на копьях… Анну, италийку, ревнующую об унии с Римом! И, однако, в бедах своих греки почему-то винили отнюдь не ее, а Кантакузина, кто явно, кто исподтиха намекая на тайное властолюбие и коварство нынешнего императора.
   По счастью, сам Каллист был почитатель Паламы и решительный противник унии. Но он-то как раз и не признавал Кантакузина законным императором!
   Патриарший протонотарий был чем-то удивительно похож на того давнего грека, что посещал Москву и столкнулся с Алексием когда-то в споре о свете Фаворском. То же гладкое лицо, та же расчесанная волосок к волоску борода, то же выражение вежливого превосходства, доведенного до нежелания спорить о чем-либо с «варваром».
   — Ты же видишь, брат! — говорил он, слегка приподнимая брови и разводя пальцы правой руки нарочито беспомощным жестом. — Ваш великий Кантакузин возжелал оттеснить от престола законную династию! По милости его все безмерно запуталось ныне! Безмерно! Ужасы гражданской войны, коих вы, московиты, к счастью для себя, не видали… Да, да, вам это трудно постичь… Я понимаю, да. Потом чума! Власть держится на трех опорах: народе, синклите и войске. Народ истреблен чумой и разорен налогами. Войско наше погибло во Фракии. Синклит? Где он теперь и главное — кто в нем?! «У ромейской державы есть два стража: чины и деньги», — изрек в свое время великий Пселл. Денег, по милости гражданской войны, у империи не осталось совсем. Гражданские чины, да будет это вам, русичам, ведомо, расположены в определенном порядке, и существуют неизменные правила возведения в них, вернее — существовали до Кантакузина. Одни он отменил, другие упразднил, управление доверил родичам своей жены, а выскочек из провинции причислил к синклиту. Последовательное течение дел нарушено, нарушено почти непоправимо. Мы совершенно бессильны, наш дорогой русский собрат! Совершенно! (И в том, как протонотарий произносил это «совершенно», чуялось почти сладострастное торжество.) А поборы? Фракия разорена, провинции потеряны. Кантакузин отразил сербов? Но он содеял нечто гораздо более страшное — навел турок на империю! Дело Палеологов, дело мужей, воскресивших страну, отвоевавших великий город у латинян, ныне на краю гибели!
   И протонотарий был отнюдь не одинок. В чем только не обвиняли императора в секретах патриархии. Ложь, хитрость, тайное властолюбие — были далеко не самыми страшными из приписываемых василевсу пороков.
   Впрочем, Алексий, привыкший полагаться на личное мнение больше, чем на пересуды и слухи, с первой же встречи почувствовал расположение к Кантакузину.
   Василевс, принимая русича во Влахернах, на коих также лежала печать едва прикрытого скудными поновлениями запустения, в палате, где выщербленные мозаики были грубо заделаны раскрашенною штукатуркой, а стены и ложа не подходили друг к другу, снисходительно пошутил о бедности империи, обведя стол и приборы царственным мановением большой, старчески красивой руки в узлах вен и шрамах, полученных в давних боях:
   — Пока я был только дукой, то тратил на обед в десять раз больше, чем теперь!
   Алексий, вглядевшись в накрытый стол, вдруг понял, что слова автократора слишком уж справедливы для шутки, ибо выставлены были только простые глиняные, точеные, медные и оловянные блюда, чары и кувшины. Не то что золота, даже серебра не было на столе повелителя ромеев!
   Председящие сдержанно засмеялись, улыбками давая понять, что они ценят шутку хозяина, но отметают от себя всякую мысль об истине сказанного. А Алексий, вскинув взор, углядел в глазах василевса невнятную иным мгновенную искру горечи.
   В тот вот миг резкая до боли жалость к обреченному и непонятому великому мужу вонзилась в сердце Алексия и судьбы их показались удивительно схожими: подобно тому как Кантакузин мыслит спасти империю при ничтожном Палеологе, так и ему, Алексию, предстоит сохранить дело Калиты при нынешнем слабом государе.
   После того памятного приема, выслушивая в секретах патриархии бесконечные упреки Кантакузину, Алексий с трудом сдерживал в себе желание в громком споре защитить царя. Виделось, что все они только говорят, говорят, говорят, а тот, один, пытается что-то содеять и оттого и потому сугубо ненавидим прочими!

 
   В том, что происходит в греческой столице, спутники Алексия разобрались едва ли не лучше его самого и также гневали на волокиту, пакости и бессилие ромеев.
   Вечерами или ополдень, в обеденную пору, он почасту приходил к своим спутникам скорее даже не трапезы ради, а ради душевного ободрения в дружеском застолье земляков.
   Стол они обычно вытаскивали на двор, под навес, простора и воздуху ради. Подступающая греческая зима русичам, навычным к морозам, казалась не более чем приятной прохладою.
   Уже издали, непроизвольно начиная улыбаться, Алексий слышит из-под крытого черепицею навеса стук ложек, смех и громкие крики спорщиков:
   — Триста шестьдесят дверей в Софии! И столь же престолов!
   — Семьдесят! У Калики писано, што семьдесят две двери и семьдесят четыре престола всего! Где там триста — и ступить бы некуда было! Ето столпов триста шестьдесят!
   — Столпов сто восемь! — доносится спокойный голос Артемья Коробьина.
   — Сорок внизу и шестьдесят поверху, да ишо осемь под сводами, сам счел!
   — Ну, а по сторонам-то? Да на переходах?! — не уступает спорщик.
   — Того не ведаю! — миролюбиво отвечает Артемий, судя по звукам, вдумчиво въедающийся сейчас в кашу. — Василий Калика дока был по ентим делам, с им спорить не могу!
   Алексий, сжавши посох, приодержал шаги. Захотелось послушать своих отсюдова, издалече. Вон сейчас вступает горицкий поп Савва. Этот негромко сказывает про русский ставец с золотом, потерянный нашими каликами на иордани и обретенный в колодце внутри Святой Софии.
   — Быть того не могло! — кричит с конца стола городовой послужилец коломенский Парамша. — Экую даль штобы? Застрял бы беспременно в песке твой ставец!
   Но тут уж все духовные дружно встают в защиту родимого чуда.
   — Дак всем известно, што с иордани вода в Софию проходит! — кричит Ноздря в ответ хулителю. — Найдено, дак! И злато запечатано было в ставце, а греки того не ведали!
   — Дементий Давыдыч, поддержи! — взывают уже несколько голосов к маститому костромичу.
   Посол великого князя медлит, но в ответ раздается голос боярина Семена Михалыча:
   — В Переславле у нас озеро грубое, провалы тамо, дак рыбаки сказывают, и пещеры и ходы есть аж до Берендеева, по рыбе так получатца!
   — Дак где Берендеево, а где йордань! — не уступает Парамша. — Да и так-то сказать: ходы тамо, камни, песок… За естолько поприщ застряло бы все едино!
   — Дак и не то ищо теряли! Може, сколь тыщ застряло всякой посуды, а тот ставец вынесло водой!
   — Годи, годи! А, скажешь, икона, «Спасов лик», не ходила единым днем из Царьграда в Рим и обратно?
   — То икона! И по гладкой воде!
   — Новгородский архиепископ Илья на бесе вон единою нощью слетал в Царьград и обратно! — раздается густой голос Долгуши.
   — Дак на бесе опять!
   — А с жидовином тем, что ножом вдарил икону Спаса, и кровь потекла?
   — Опять же лик Христов!
   — Дак писан!
   — А ты ударь, ударь!
   — Я-то не ударю ни в жисть!
   — То-то! Он, жидовин, уж нехристь, дак и тово… И век они святым иконам ругались!
   — Владыко! — воззвал Артемий Коробьин, завидевши наконец наставника. Московиты задвигались, завставали. Перед Алексием тотчас возникла дымящаяся миса с варевом и хлеб, несколько ложек, на выбор, протянулись в его сторону.
   — Спорим мы тут! — любовно усаживая Алексия, проговорил Артемий и, с подходом, дав Алексию проглотить первые куски, продолжил:
   — Почто фряги таку силу в городе забрали? И не стыдно им, грекам-то? Ромеям ентим! Уж до того доходит: тем всё, а ентим ничего!
   — В Галате фряги двести тыщ золотых собирают с торгового гостя, а греки тут — только сорок! — поддержал, не подымая головы от тарели, Дементий Давыдович.
   — Тридцать, бают! — уточняет Семен Михалыч, отправляя в рот ложку с кашей.
   — Словно у их на фрягов и вся надея! — кричит Савва с той стороны стола.
   Алексий ест, любуясь своею дружиной. В самом деле, кабы греки дружно таково сказали да порешили: не хотим! Поди, и силы бы нашлись Галату отбить. В едаком городе!
   Он поднял взгляд, обнял враз вереницу румяных, молодых и старых, но одинаково решительных лиц, равно уверенных в том, что, ежели какая беда али ворог нагрянет, надея должна быть на себя самих прежде всего! А не так, как гордые греки, ныне поклоняющие силе и потому, стойно Палеологам, ждущие помочи от папы, от западных рыцарей, от веницейских альбо генуэзских фрягов, от турок, сербов, татар — и только не от самих себя!
   «А может, и состоится она, уния? — подумал Алексий со смутною тревогой. — Совокупит папа не тех, так других и содеет новый крестовый поход во спасение Палеологов, после которого от Цареграда останут одни развалины, а от православной церкви и тех не будет?» Но Дементий Давыдыч, будто угадав мысли Алексия, кинул глазами семо и овамо (он уже управился с варевом и доскребывал тарель) и начал изъяснять вслух:
   — Папа им и обещат! Скажем, что обещат помочь! А откудова он ее возьмет? В Италии ихней рать без перерыву. В Риме свой государь объявился. Николаем, как-то Ренским, зовут, государь не государь, а навроде того. Южане те и вовсе в стороне. Генуэзски фряги с веницейскими немирны о сю пору, и конца-краю той войне не видать, да и прочие грады передрались — ето раз! В гишпанской земле — толковал я с има тут, которые служат у царя, да и купцей прошал — бают, в ихней земле король им не по ндраву, дак жди войны; вот и оттудова кака помочь! В немецких землях такая замятня, што им опеть не до греков! Ну, ближние — дак те хуже всех! Стефан Душан с ромеями рать без перерыву держит; угры тоже не помогут Палеологам ни за што! Ляхи далеко, да и с Литвой у их нынче брань! Одна была надея — франки! Дак у их опять с англянами война пошла, десяток летов тому крепко франков побили англяне, сколь, бают, одних рыцарей полегло! А нынче снова рать, и уж полстраны никак король Иван Добрый потерял, дак не то что помочи грекам дать, а самим бы просить у кого подмоги! Тута Палеолог хошь в мехметову веру перекрестись, а ни лысого беса они не получат! — заключил Дементий, крепко облизывая ложку, и, кончив, отодвинул тарель и оглядел всех веселыми стариковскими глазами в умно-лукавом прищуре.
   — Была бы Русь посильней! — вздохнул Семен Михалыч. — Дак и тогда кому помогать-то?!
   И все задумались: как тут помочь грекам, коли и помочи не хотят? А всё «мы самые», да всё «великие»… Была и Русь Киевска! А ныне сидим, не чванимся. Биты, дак поумнели!
   Алексий медлит, пригорбясь, склонив чело. Так не хочется уходить! Горсть русичей из разоренной чумою страны — и то толкуют о помочи Византии, а сами греки? О чем мыслит давешний протонотарий? Почто у них так ослабло зрение, что окроме ненавидимого ближнего своего уже и не зрят, и не мыслят иного?

 
   Собственные нужды Алексия испытывали коловращение, подобное движению коряги, попавшей в омут, которая кружит и кружит, то выныривая, то утопая, но все не попадая на стрежень реки.
   Каллист, мельком встречая русского кандидата, выспрашивал об его успехах в переводе с греческого, но все не находил времени или, вернее, не хотел поговорить о главном — нуждах митрополии и поставлении Алексия. В секретах сакеллария, хранителя утвари и скифилакоса, великого эконома, к нему относились хорошо (да и не диво, памятуя серебряный русский дождь!), но в главном секрете великого хартофилакта, в коем хранился архив, соборные уложения, велись деловые бумаги и вся переписка патриархии, где составлялись указы и проверялось исполнение церковных установлений, — творилось совсем неподобное.
   С Алексием были очень любезны, но чуялось нечто затаенное, не имущее ни вида, ни имени. Великий хартофилакт (по-русски — печатник, по-латински
   — канцлер), правая рука патриарха, вечно отсутствовал, как долагали — по болезни, а ежели бывал, Алексию никак не удавалось его поймать. А протонотарий, помощник хартофилакта, тот самый гладколицый грек, вел себя и вовсе безлепо. Обещал найти нужную Алексию до зарезу грамоту новогородцев (жалобу на покойного Феогноста с просьбою церковного отделения) и искал ее целый месяц. Алексий давал деньги, тем не менее грамота так и не находилась, должен был списать противни с грамот патриарха в Литву и Галицию о незаконно поставленном Феодорите, и не снимал. Жаловаться Алексий пока не хотел, чая на случай своего отъезда иметь добрые отношения в секретах, но и они не завязывались.
   Наконец дьякон Георгий Пердикка из секрета великого скифилакоса объяснил ему сию трудноту. Великий-де хартофилакт предан Каллисту и недруг Кантакузина, к тому же подкуплен Романом, но доказать последнее невозможно, ибо он очень осторожен; а его помощник, протонотарий, поклонник известного Никифора Григоры, историка и хулителя Кантакузина, ныне посаженного василевсом в тюрьму, с ним еще хуже: подкупить-де его невозможно, овиноватить — тоже. Но оба тянут, а остальные — боятся…
   — Чего могут бояться они?! — требовательно вопросил Алексий.
   Пердикка в свой черед начал вилять, вздыхать, так ничего и не объяснив.
   Алексий пробовал заговаривать с разными чинами в секретах патриарха. Отвечали уклончиво, оглядываясь. Наконец один юный монах, получивший от него златницу, сунул Алексию записку с приглашением зайти в монастырь Святого Федора Студита к такому-то старцу. Туман, кажется, начинал рассеивать. Во всяком случае, приглашением сим никак не следовало пренебрегать.
   Вечером Алексий, взяв посох, вышел один из покоев, наказав Станяте с Агафаниелом не провожать себя, и пошел не по Месе, ради лишних глаз и ушей, а, уклонившись за ипподром, спустился к гавани Кандоскамии, запиравшейся с моря железною решеткою, и оттуда, минуя церкви Святых Фомы и Акакия, извилистою грязною улицей, идущей почти вдоль воды, по-за стеною, защищающею Константинополь со стороны Пропонтиды, устремился к западу, в сторону Золотых ворот.
   Роскошные портики, хоромы знати, украшенные львами площади остались в стороне. Под ногами пока еще чуялась каменная мостовая из покореженных и полузасыпанных плит, но далее, ближе к Ликосу, улицы становились все грязнее, дома беднее и ниже, пустыри зримо надвигались на остатние жилые кварталы, в коих и жизнь теплилась едва-едва. Словно в деревне, бродили свиньи и козы, кое-как загороженные грядки с зеленью подступали к самой мостовой. Воняло падалью и отбросами, и даже ветер с Пропонтиды, натыкаясь на каменные стены, сникал, не в силах разогнать смрадный дух городских свалок, которые никто явно не собирался ни чистить, ни вывозить за пределы Константинополя. Только уже у самых Псамафийских ворот начали встречаться вновь мраморные палаты, некогда строенные в загородье и попавшие в черты городских стен после того, как была возведена нынешняя тройная стена Феодосия, перепоясавшая полуостров от Золотых ворот и до Влахерн.
   Наконец, когда уже южная мягкая темнота оступила город и в сгущающемся горнем эфире началось первое, еще робкое, роение звезд, показался величественный древний монастырь с возвышенным храмом и роскошною трапезною, воспетый греческими витиями и прославленный русскими паломниками, обитель, откуда Великий Феодосий Печерский получил устав, ставший каноном для русских монастырей, откуда вышли многие и многие подвижники церкви православной. В иную пору Алексий не умедлил бы вновь и опять обойти все местные святыни и отстоять службу, но ныне ему было не до того. Он лишь на миг заглянул в пустой к этому часу храм с удивительными, словно усыпанными жемчугом полами, преклонив колена у нетленных мощей Святых Саввы и Соломониды, прославленных чудесными исцелениями.
   Рекомую келью пришлось искать довольно долго в путанице закоулков, иные из коих явно служили отхожими местами для монастырской братии. Наконец, когда Алексий уже отчаивался в своих блужданиях (спрашивать отца эконома или келаря, по необходимости открывая свое имя, ему вовсе не хотелось), в грубой, кое-как сложенной каменной стене показалась отверстая дверь, скорее дыра, в проеме которой стоял знакомый молодой инок (как оказалось, племянник старца), уже сожидавший Алексия.
   В тесной каморе на грубом дощатом столе теплилась одна лишь глиняная наливная плошка с зелеными носиками для фитилей. Тусклая лампада освещала небогатую божницу. Ларь для одежды, да скамья, да глиняная корчага, да старинной работы поставец с немногими книгами, да жесткое ложе схимника, застланное рядном, — вот и все убранство бедной монашеской кельи.
   — Старец вскоре грядет! — ответил по-гречески молодой монах на молчаливый вопрос Алексия. Тут же, приняв посох гостя и подвинув ему деревянное блюдо со смоквами, он принялся, уже не таясь, изъяснять то, что ранее постигалось Алексием лишь из отрывочных намеков и умолчаний.
   При Каллисте в секрете хартофилакта часто бывал Никифор Григора, постригшийся три года назад в монахи. Григора заглазно изрыгал сугубую хулу на Алексия: де, неученый медведь, надеющийся на московское серебро, и вообще-де ныне греков покупают огулом и в розницу кому не лень. Сими словесами он весьма огорчил протонотария, ныне воспомнившего, что он — гордый ромей, коему негоже подчиняться северному варвару…
   — Но почему меня словно боятся остальные? — хмуро спросил Алексий.
   — В том-то и дело! Старшие нашего секрета считают… — Тут юноша замялся и опустил глаза.
   — Что император и его приближенные долго не продержатся? — догадав, вопросил Алексий в лоб. — Но почему не страшатся иные?
   — Другие еще верят в императора и его звезду! Я тоже верил… Но ему слишком не везет! Двукратная гибель кораблей, чума, землетрясение… Отец мой потерял руку, когда пожалел заключенных, убивших Апокавка. Семейство наше бедствует, живет только моим скромным жалованьем. Поэтому я, как видишь, осмелел… Но я тоже не ведаю, в кого верить! Одни ни во что не верят, другие верят еще…
   — Но те, — уже не сдерживаясь, перебил Алексий, — кто стоит за Каллиста и молодого Палеолога, верят тверже, а сторонники Кантакузина на всякий случай ищут, как уцелеть, ежели…
   — Да, так! — отмолвил молодой монах, опуская очи и покаянно вздыхая.
   — По слухам — пойми, русич, токмо по слухам! — сам Дмитрий Кидонис, обласканный василевсом, от коего зависит и твоя судьба, и тот ныне склоняет к Варлаамовой ереси и к союзу с латинами!
   — Быть может, в людях, а не в судьбе причина неудач императора?! — с силою вопросил Алексий.
   Юноша снова вздохнул, произнес неуверенно:
   — У него было много верных сторонников. Но он хотел примирить тех и других, а вышло… Сейчас не разобрать концов. В том ли виноват император, что не отстранил Палеологов, или наоборот — в том, что воевал с ними?
   В прихожей послышалось шевеление, и вошел старый монах, ширококостный, с кустистыми седыми бровями, со строгим взором на суровом, иссеченном временем лице, неся в руках блюдо со скудною трапезой из вареной капусты.
   Алексий встал встречу хозяину, благословил и принял благословение старца, отнесшегося к нему, как к равному себе, что и тронуло Алексия, и разом расположило к схимнику.
   Помолясь, в молчании приступили к еде.
   Отерев рот платком и перекрестясь, старец сам повел речь, словно бы продолжая то, что до него говорил молодой:
   — Концы надо искать в давнем! Еще там, где мы потеряли свой некогда могучий флот, без которого империи с ее тысячью островов и изрезанными берегами нельзя жить! Тогда, когда, разорив крестьянина, привыкли полагаться на наемников, которые больше грабили нас, чем защищали. А решающий удар нанес сам спаситель Константинополя, Михаил Палеолог! Он порушил все доброе, что отстояли Ласкари. Я слышал от деда своего, как скромны были никейские императоры, хозяйственны, доступны для любого крестьянина. Тогда наши пограничные воины, доблестные акриты, железной стеной обнесли Вифинию! Михаил Палеолог ослепил ребенка Ласкаря и уже тем погубил свою династию, которая до сих пор несет проклятие злодейства! Но он содеял и худшее. Ему нужны были деньги, чтобы отвоевать Грецию, и он непосильными налогами разорил храбрых акритов. Когда же те подняли восстание, разгромил всю Вифинию! И турки хлынули туда. Остались островки: Брусса, Никея, Никомидия, которые долго держаться не могли… Мы сами расплодили османов на наших землях! Ранее у османов было очень мало земли, и они вынуждены были бы века драться с сельджуками. Пустив их в Вифинию, мы позволили османам создать нынешнее государство Урхана! А ежели они теперь перейдут на наш берег, как предвещают упорно недруги василевса, империи настанет конец.
   — Но разве Андроник Третий не пытался отвоевать земли Никеи? — возразил Алексий, коему противна была мысль о конечности любых потерь, столь многое, потерянное ранее, предстояло отвоевать Руси Владимирской.
   Но старик, понурясь, покачал головой:
   — Не пустить турок можно было, но отвоевать… Пытались — были разбиты… Грекам уже неоткуда брать воинов! — Он поднял голову, помолчал и твердо вымолвил, блеснув взором из-под мохнатых бровей: — Вина Кантакузина в том, что он не взял власть в свои руки после смерти старого Андроника! Он остался верен семье покойного, но предал тех, кто верил в него, верил, что только великий человек мог спасти империю!
   — Но… — Алексий не находил слова, — но… удаление законного императора тоже привело бы к междоусобной брани?
   — Нет, — ответил старик. — Я был среди воинов, все были за него, все верили в Кантакузина, как в мессию! Ему не надо было убивать Иоанна Пятого, просто заключить Анну в монастырь, выслать ее вельмож да не давать воли злодею Апокавку… Ах, да что говорить теперь! Я бросил меч и доспехи воина переменил на схиму. Един Господь возможет ныне спасти нашу несчастную страну!

 
   Следующею ночью Алексий уже сидел над списком «Истории» Грегоры, добытом для него Агафангелом. Протонотария, не желавшего быть подкупленным, следовало подкупить доводами разума, а доводы сии лучше всего было почерпать из сочинений того, на чей авторитет опирался протонотарий в своем нелюбии к московиту. И Алексий, хмурясь, то отчеркивал ногтем иную строку Грегоры, то, откидываясь на сиденье и невступно глядя в пустоту, думал, порою занося найденную мысль своим мелким, красивым, убористым почерком на вощаницы. И даже Станята, сунувшись в келью и узрев лик Алексия, отпрянул, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь.