Страница:
Глаза и сердца наши заново творят мир; берега бегут нам навстречу; деревья и кусты отступают назад. А мы - мы стоим на месте! Но вот, в густых травах, лодка садится на мель. Мари полулежит. Молчим. Я подползаю к ней на коленях, лодка дрожит, как и я. Без слов лицо ее зовет меня; вся она зовет меня своим небрежно раскинутым, беззащитным телом и - под легкими тканями, живущими ее жизнью, - своей упругой грудью, своей плотью.
Я взял ее. Беспомощная, покорная, милая, она подчинилась нежному насилию. Теперь она моя, навсегда! Отныне будь что будет, пусть идет время, пусть зимы сменяют лето - она моя, и жизнь оправдана. С гордостью я думаю о прославленных любовниках, на которых мы похожи, и я вижу, что нет закона, который устоял бы перед силой любви. И под тленным крылом листвы, при непрестанной смене декорации на земле и на небе, мы твердим: "Никогда", мы твердим: "Навсегда" - и взываем к вечности.
* * *
Листья облетели, год подходил к концу. Свадьбу назначили под рождество. Так решил я: Мари со всем согласилась, а отец ее, целыми днями погруженный в цифры, по вечерам выплывал из них, как утопленник, безучастный ко всему, за исключением тех редких случаев, когда на него вдруг нападало дикое упрямство.
На рассвете, идя на службу, я подымался на холм Шатенье, и Мари встречала меня у поворота. Едва брезжила розовая заря. Мы шли, купаясь в ее прохладном свете, и смотрели, как у наших ног город возникал из пепла ночи. Или на обратном пути она вдруг появлялась на моей дороге, и дальше мы уже шли вместе. Мы слишком любили друг друга, чтобы растрачивать свою любовь в словах. Лишь изредка перекидывались мы короткими фразами, чтобы слышать наши голоса, и, говоря о других, улыбались друг другу.
Однажды - это было в те же времена - маркизу де Монтийон пришла фантазия пригласить на вечер в замок и нас с Мари в числе нескольких почетных старожилов нашего квартала. Когда гости собрались в широкой галерее, уставленной бюстами, возвышавшимися между широкими занавесами из красного штофа, маркиз, как подобает знатному барину, любивший нелепые шутки, вздумал погасить электричество. Я улыбался Мари, стоявшей рядом со мною в тесной толпе гостей; вдруг электричество погасло. Впотьмах я протянул к ней руки, обнял, прижал к себе. С небывалой для нее страстностью она прильнула ко мне, и губы наши встретились горячее, чем когда-либо; мы тесно прижались друг к другу, пошатываясь от толчков невидимой и шумливой толпы. Электричество вспыхнуло. Я выпустил ее из рук... Это была не Мари. Женщина отпрянула с приглушенным криком стыда и негодования и бросилась к тому, кому предназначался ее порыв, - он ничего не заметил. Взволнованный и словно еще в темноте, добрел я до Мари; я с трудом приходил в себя. Поцелуй, бросивший в мои объятия незнакомую женщину, дал мне испытать острое наслаждение. Затем мне показалось, что я узнал эту женщину по голубому платью и затылку, промелькнувшим передо мной после короткой, ошеломляющей сцены. Но женщин в голубом было три, и все они между собой были схожи. И я никогда не узнал, которая из этих незнакомок таила в своем влюбленном теле частицу того волнения, от которого я весь вечер не мог освободиться.
* * *
На свадьбе было много народа. Маркиз и маркиза де Монтийон появились в ризнице на минуту. Брисбиль, к счастью, отсутствовал: этот фанатик признавал только гражданские браки. Мне было немного совестно, когда к нам стали подходить - и каждой перепадала милая улыбка Мари - мои бывшие любовницы: г-жа Лакайль, нервная, взбудораженная, загадочная; добродушная толстуха Викторин, принимавшая меня, когда мне это было угодно, и у себя, и где случалось; и Мадлен Шен; и особенно худощавая Антони с пламенным и театральным лицом итальянки, обрамленным волосами, черными, как вороново крыло; на ней была чудесная парижская шляпка: Антони стала необычайно элегантна с тех пор, как вышла замуж за Верона. Меня передернуло, когда перед нами появилось в нарядной одежде это сухое тело, когда-то вечерами прижимавшееся к моему телу в случайных комнатах, получавшее от меня и дарившее мне наслаждение. Но как все это отошло далеко, как стерлось.
V
ДНИ
По-новому устраивались в доме. Не меняли ни назначения комнат, ни расстановки громоздкой мебели: это было бы слишком большой переменой; но выбросили пыльный скарб, накопленный Мам, ее дешевенькие, допотопные безделушки. Вынули из рамок, сделанных "под черепаху", и похоронили на дне ящиков фотографии, погибавшие от желтухи и немощи и по давности совсем утратившие сходство с оригиналом.
Я купил еще мебели. И, вдыхая запах лака, долго стоявший в нижней комнате, мы говорили: "Настоящая квартира!" Да, наш домик был копией буржуазных домов квартала, и не только квартала. Но не истинная ли гордость иметь право сказать: "И у нас все, как у людей!"
Годы шли. В нашей жизни не было ничего знаменательного. Вечером, когда я возвращался домой, Мари - она иногда целыми днями не выходила из дому - в халатике, небрежно причесанная, встречала меня словами:
- Нового ничего нет.
В те годы появились первые аэропланы. О них только и говорили, снимки их помещались в газетах. Раз в воскресенье мы из окна увидели один из них. Мы услышали прерывистый шум мотора, заполонивший небо; внизу, у дверей домов, горожане подымали головы к потолку улиц. В скрипевшем пространстве чернела точка, мы не отрывали от нее глаз и видели, как по горизонтали, на пушистой вате облаков, разрастался, разрастался черный, с пересеченными линиями, с крыльями, силуэт насекомого, огромного и шумливого. Когда аэроплан стремительно пронесся мимо, когда он на наших глазах снова стал точкой в центре этого нового мира звуков, порожденных им, Мари вздохнула, размечтавшись.
- Полететь бы на аэроплане по ветру, по небу! - сказала она.
Одну весну мы часто мечтали о путешествии - куда-нибудь и когда-нибудь. Афиши "Железнодорожной компании" пестрели на ветхих стенах бывшей мастерской жестяных изделий, которую перестраивали для предприятия Покара. В тот день, когда они появились на стене, блистающие свежей типографской краской, пахнущие клейстером, мы долго стояли перед ними. Мы облюбовали Корсику по плакату: в рамке из цветочных гирлянд были изображены морские виды, порты, живописные фигуры на первом плане и пурпуровая глыба высокой горы. И долго еще нас останавливала эта афиша, уже полинявшая, полуоборванная, трепавшаяся по ветру. Есть воспоминания, каким-то чудом переживающие все: однажды вечером, когда мы вернулись домой, Мари, еще в шляпке, растапливала в кухне плиту; запачканные углем руки ее сливались с сумраком, вдруг она сказала:
- Все же когда-нибудь позже мы поедем туда.
Бывало, среди недели мы отправлялись погулять. Я смотрел по сторонам, наблюдал и делился с ней мыслями. Не говорунья, она слушала меня. Сворачивая с Церковной площади, еще так недавно волновавшей нас, мы часто встречали возле расколотой тумбы, где валяется старая жестянка из-под консервов, Жана и Женевьеву Тромсон; о них говорили: "Они расходятся, - вот что значит слишком пылкая любовь! Ведь это было просто безумие! Я так и знал". Слушая эти, увы, справедливые речи, Мари говорила с каким-то кротким упрямством:
- Любовь священна.
На обратном пути, неподалеку от берлоги анахронического и подозрительного Эйдо, мы слышали кашель попугая. Эта старая птица, некогда ярко-зеленая, а теперь облезлая и выцветшая, без устали передразнивала приступы кашля, два года назад раздиравшие легкие Адольфа Пио, который умер в кругу близких при обстоятельствах весьма грустных. В такие дни даже дома нас неотвязно преследовал крик птицы-регистратора, точно задавшейся целью увековечить звук, когда-то пронесшийся в мире, и будить эхо старого несчастья, о котором уже никто больше не думает.
Посещают нас только Марта, моя шестилетняя свояченица - копия Мари в миниатюре; мой тесть - сходящий постепенно на нет, и Крийон. Наперекор времени Крийон не меняется; всегда всем довольный, живет он в своей клетушке, как жили его отец, дед и бессмертный его предок - сапожник из сказки. В четырехугольной шапочке, на пороге своего стеклянного гнезда, он покуривает короткую, замусоленную трубку, что-то бурчит себе под нос; трубка пыхтит, плюется, как и он, и кажется, будто они друг с другом разговаривают. Жизнь этого ремесленника-одиночки становится день ото дня тяжелее, он чуть ли не бедствует. Он частенько заходит к нам починить ножку стола, затянуть прорвавшееся сиденье соломенного стула, вставить стекло. И неизменно говорит:
- Я вам расскажу кое-что...
И он рассказывает разные истории из жизни квартала; совесть не позволяет ему скрывать то, что он знает, простодушно говорит он. Но одному богу известно, что творится в квартале! Целая сеть происков, интриг, обмана вокруг мужчин и женщин, - всюду, от верхов до низов. Говоришь: "Этого быть не может!" - и думаешь о другом.
А он, зная все эти напасти, все это зло, улыбается! Я люблю эту добродушную улыбку на лице скромного ремесленника. Он лучше меня, и безошибочный здравый смысл помогает ему лучше меня разбираться в жизни.
Я говорю ему:
- Но ведь существуют злоупотребления, пороки, алкоголизм!..
- Ну что же, - говорит Крийон, - не надо только преувеличивать. Я этого не терплю, а по-моему, пессимисты по этой части не отстают от оптиков. Алкоголизм, говорите? Ну что ж, вся беда в том, что люди не знают жалости. Закидали камнями этих несчастных пьянчуг и воображают, будто умно поступили! Да и завистливы же люди: если бы не зависть, скажи-ка, разве стали бы они вставать на дыбы из-за всяких там фокусов Пьера и Поля? То-то оно и есть! Это крепко в нас сидит. Слушайте, что я вам скажу; я уже не говорю про Термита, он браконьер, а для господ из замка нет хуже такого зверя, но даже и этот бандит Брисбиль, не будь он анархистом и не нагоняй он страха на людей, я простил бы ему, что он выпивает и даже ни одного дня в неделю не цротрезвится. Разве это было бы преступление, будь он приличный пьяница? Надо быть дальновидным, надо иметь широкий кругозор, как говорит господин Бонеас. Снисходительность! Мы все в ней нуждаемся, не так ли?
- Вы хороший человек, - говорю я.
- Человек как человек, - отвечает Крийон. - Я не цепляюсь за старину: я не антикварий, но я не хочу отличаться от людей. Если я кой-как и свожу концы с концами, так это только потому, что я такой же, как и другие, не хуже других, - говорит он, выпрямляясь.
И, выпрямляясь еще больше, добавляет:
- Но и не лучше.
Когда нам с Мари не хочется разговаривать, мы читаем. При заводе есть для служащих прекрасная библиотека из произведений поучительного и религиозно-нравственного характера, подобранных лично Валентиной Гозлан. Выбором книг ведает Мари, - воображение у нее богаче, и она свободнее меня. Она читает вслух, а я отдыхаю и от нечего делать рассматриваю портрет пастелью, висящий на стене против окна. На стекло рамки набегает и вздувается отражение занавесей, колеблемых ветром, и лицо этого замороженного портрета затягивается муаровой пленкой и ломаными линиями.
- Сказки! - со вздохом говорит иногда Мари, дочитав главу. - В жизни никогда так не бывает.
- И слава богу! - восклицаю я.
- Очень жаль! - отвечает она.
Даже живя вместе, чувствуешь расхождение более глубокое, чем ожидаешь.
Иной раз Мари читает про себя. Я застаю ее погруженной в это занятие. Иногда у нее в руках книга стихов, и она увлекается ими. Склоненное лицо ее строго, глаза скользят по коротким строкам. Время от времени она подымает голову и видит небо, и за пределами видимого неба - все то, что вырывается из тесной клетки слов...
Иногда подкрадывается скука.
* * *
В один из вечеров Мари сказала мне, что чижик умер; и она расплакалась, показывая на открытую клетку, где лежала птичка с подогнутыми лапками, - помятая и недвижимая желтенькая игрушечка.
Я посочувствовал горю Мари, но слезы ее не утихали, и я подумал, что печаль ее преувеличена. "Ну, что с тобой, - сказал я, - в конце концов птица - это птица, просто какая-то точка, прыгающая в углу комнаты... Ну, что с тобой? Умирают тысячи птиц, и люди умирают, а сколько несчастных?.." Но она качала головой, упрямо не желала утешиться, пыталась доказать мне, что все это страшно важно и что права она, а не я...
На минуту от этого непонимания, от этого расхождения в чувствах я растерялся. Неприятное открытие чего-то неизвестного. Часто какая-нибудь мелочь могла бы натолкнуть на множество мыслей, если бы захотеть; но обычно не хотят.
* * *
Мое положение на заводе и в квартале незаметно становится все более прочным. Благодаря вознаграждению, которое я получил, мы начали наконец откладывать каждый месяц понемногу денег, как и все.
- Послушайте-ка, - окликнул меня Крийон однажды вечером, когда я уже подошел к дому, и потащил меня на улицу, - должен вам сказать, что на ближайших выборах в муниципальный совет вашу кандидатуру намечают одногласно. Ведется большая кампания, знаете ли, сам господин маркиз метит в палату депутатов... Э, да мы вышли из своего квартала, - говорит Крийон, внезапно останавливаясь. - Пойдем-ка, пойдем назад!
Поворачиваем обратно.
- Патриотическое общество господина Жозефа Бонеаса, - продолжает Крийон, - наделало немало хлопот анархистам. Надо действовать всем заодно, это чрезвычайно необходимо. К вам хорошо относятся на заводе, не так ли? Потолкайтесь среди рабочих, поговорите с ними. Постарайтесь расположить их к себе, это даст вам несколько голосов. Ведь вся опасность в рабочих.
- Правда, они относятся ко мне с большой симпатией, - пробормотал я, взволнованный подобной перспективой.
Крийон остановился перед банями.
- Нынче семнадцатое - день, когда я моюсь в бане, - объяснил он. - Вы, я знаю, ходите сюда каждый четверг. У меня другой обычай. Ну, вы молоды: любовь и все такое! Но поверьте мне, потолкайтесь-ка среди рабочих. Надо же наконец пошевелиться да взять себя в руки, черт возьми! Я-то со своей политической карьерой покончил. Теперь ваш черед защищать порядок.
Он прав. Я смотрю на него: он постарел, чуть сгорбился, давно не брит, одутловатые щеки покрыты седой щетиной. В своей скромной области он сделал все, что должен был сделать. Я думаю об усилиях незаметных людей, о безвестных героях долга. Они нужны, эти множества человеческих существ, так похожих друг на друга; города построены на смиренном братстве мостовых.
Он прав, как всегда. Я еще молод, и я во всем выше его, я должен играть роль в жизни и победить в себе обывательское желание предоставить событиям идти своим чередом.
В жизни моей, протекающей нормально, намечается пробуждение воли.
VI
ГОЛОС ИЗ СУМЕРЕК
Я стараюсь сблизиться с рабочими: ведь я отношусь к ним с полной благожелательностью, и жизнь трудящихся ставит интересные проблемы, которые надо изучить. Я расспрашиваю рабочих.
- Вы хотите знать, как работает смазчик? Пожалуйста, - говорит мне Маркасен, по прозвищу Керосинщик. - Я ламповщик, а раньше был смазчиком. Что лучше? Не знаю. Вот сюда, сюда... Здесь. Мою берлогу найдешь и ночью, по запаху.
И верно, в том углу завода, куда он меня привел, едкая вонь. Корявые стены этой своеобразной пещеры все в полках, заставленных лампами, мокрыми и грязными, как зверюшки. В лоханях - фитили, горелки, резервуары. На полу, возле деревянного шкафа, похожего на железный, - ламповые стекла, завернутые в бумагу; подальше - шеренги бидонов. Все заброшено, пришло в ветхость, все черно в этом углу громадного здания, где вырабатывают свет. В глубине - призрак гигантского окна. Стекла наполовину перебиты и так грязны, что кажется, будто они заклеены желтой бумагой. Каменные глыбы стен, подобных утесам, покрыты жирным налетом сажи, как дно кастрюль, и с них свисают гнезда паутины; на полу поблескивают черные лужи, а там, где заправляют лампы, выросли болотистые островки нагара с фитилей.
Маркасен копошится в своем углу; его рабочая блуза, как броней, покрыта корой грязи цвета кофейной гущи. Он сжимает костлявой жалкой лапой рабочий инструмент - мягкую тряпку. Землистая рука лоснится от машинного масла, а ногти грязны и черны, как обгоревшие концы фитилей. Целый день он чистит, отвинчивает, заправляет лампы. Он переносит на себя всю грязь и копоть этого сонмища осветительных приборов и работает как каторжный.
- Надо все делать как следует, - говорит он. - Иной раз из сил выбиваешься, а надо начищать с любовью. Ведь их шестьсот шестьдесят три штуки, мосье (он говорит "мосье", когда пускается в технические объяснения), считая дорогие лампы для кабинетов и фонари для дровяного склада и ночных сторожей. Вы спросите, почему же не проведут электричество, которое зажигается само собой? Да ведь за него надо платить, а керосин достается им почти даром; какая-то есть там у них комбинация. А я вечно на ногах, с раннего утра, когда я не высплюсь, встаю усталый, и до завтрака, когда мне еда противна, и так до самого вечера, когда мне уже все на свете противно.
Отзвонил колокол. Мы выходим вместе. Керосинщик скинул синие штаны, блузу и бросил в угол эту отяжелевшую одежду, ржавую, как старая сковорода. Рабочий футляр полнил его. Он вылезает из него совсем тощим, стиснутым курткой, будто орудием пытки. Иссохшие ноги в широких, коротких штанах засунуты в жалкие остроносые ботинки, длинные и бугристые, похожие на крокодилов. Пропитанные керосином подметки оставляют в мягкой грязи маслянистые следы всех цветов радуги.
Быть может, оттого, что рядом со мной идет этот мрачный, долговязый спутник и я вижу, как он медленно ковыляет в гудящем сумраке вечерней смены, - передо мной молниеносно проносится трагическое видение народа (в иные минуты я вдруг прозреваю). Казалось, в вечерней мгле портал раскололся надвое. И между призраков этих двух колонн движется черная масса. Толпа наводняет равнину, ощетинившуюся черными трубами, подъемными кранами, черными железными прямыми лестницами, подпирающими облака, и смутно исчерченную геометрическими линиями (серые дороги и рельсы), - равнину истощенную и бесплодную. Вокруг завода высятся груды шлака и золы; кое-где тлеющие угли разгораются костром, выбрасывая языки темного пламени и черную кисею дыма. А выше грязные облака, изрыгаемые заводскими трубами, сгущаются громадами гор, окутывая землю и нависая над всей округой грозовым небом. В гуще туч неистовствуют люди. Человеческая толпа всколыхнулась, гремит и катится к предместью. Неумолчное эхо криков, - словно разбушевался ад, опоясанный бронзовым горизонтом.
И я испугался толпы. Она необъятна, она сильнее нас и нам угрожает; я понял, что тот, кто не с нею, будет когда-нибудь раздавлен.
Я думаю, опустив голову. Иду рядом с Маркасеном, потому ли, что у него такое имя, потому ли, что от него исходит зловоние, - в полумраке он кажется мне животным, убегающим трусцой. Вечер все пасмурнее. Ветер рвет листья, набухает дождем, клюет лицо.
Голос моего несчастного спутника обрывками долетает до меня. Маркасен пытается объяснить закон непрестанного труда. Последнюю его фразу ветер бросает мне прямо в лицо.
- ...а вот этого-то и не знаешь. Часто не видишь как раз того, что рядом с тобой.
- Да, это правда, - говорю я, утомленный монотонностью его жалоб.
Я хочу подбодрить его, я знаю, что он недавно женился:
- Зато в вашем углу вам никто не докучает. Это важно. И все же вы идете наконец домой. Вас ждет жена. Вы счастливы...
- У меня не хватает времени, вернее, не хватает сил. Я скажу вам... Вечером я прихожу домой такой усталый!.. Ну, вы понимаете, я слишком устаю. Где уж мне быть счастливым. Понимаете?.. Каждое утро я верю в это, надеюсь до полудня, но к вечеру совершенно разбит: ведь одиннадцать часов надо бегать и чистить и заправлять лампы, и к воскресенью я совершенно измотан. Иной раз придешь домой и нет даже сил умыться: так и сидишь с грязными лапами; а в воскресенье, когда я хорошенько помоюсь, мне все говорят: "Как вы поправились!"
Слушая этот трагикомический рассказ, который он ведет монологом, не дожидаясь моих реплик (к счастью, - ведь я не знал бы, что ему ответить), я вспоминаю, что в праздничные дни лицо Керосинщика в разводах - явно от воды.
- Если бы не это, - продолжает он, пряча подбородок за серую полоску слишком широкого воротника, - если бы только не это... Шарлотта хорошая женщина. Она заботится обо мне, хозяйничает, и у нас дома лампу зажигает она сама, и она убирает подальше от меня книги, чтобы я их не замаслил, - я ведь оставляю на всем отпечаток пальцев, как преступник. Хорошая она женщина, но я вам уже сказал - не все у нас с ней ладится: беда беду кличет.
Он молчит минуту, затем, как бы подводя итог всему сказанному и всему, что можно сказать, говорит:
- Отец мой помер в пятьдесят лет, и я помру в пятьдесят, а то и раньше.
Он указывает рукой на черное в сумерках пятно толпы.
- У тех вот дело иначе обстоит. Одни хотят все изменить и живут этой мыслью. Другие пьют, и хотят пить, и живут этим.
Я едва слушаю, а он толкует мне о недовольстве различных групп рабочих.
- Литейщики, мосье, те обижаются насчет смены...
Только что, наблюдая толпу, выходившую с завода, я почти испугался. Заводские рабочие показались мне существами иной породы, чем те ремесленники-одиночки, среди которых я живу. Но, глядя на своего спутника, я говорю про себя: "Нет, они одинаковы, они все одинаковы".
Издали и в массе они пугают, и скопление их - грозная сила, но вблизи они все одинаковы. Не надо смотреть на них издали.
Керосинщик воодушевляется. Он жестикулирует, нахлобучивает кулаком шляпу, которая криво сидит на его конической голове; уши у него острые, как листья артишока. Он идет впереди меня, дыры на его подметках, как клапаны, всасывают воду из топкой земли.
- Профсоюзы, - кричит он против ветра, - это, мосье, штука опасная! Только дай им палец! Они вам не позволят рассуждать. И это они называют свободой. Они запрещают любить попов. Я не возражаю, - пожалуйста. Но какое это имеет отношение к работе? А самое главное, - кричит ламповщик, и голос его внезапно срывается, - они запрещают любить армию... Армию!
И вот бедняга Керосинщик, словно приняв решение, останавливается; на его изможденном, потемневшем лице сияют глаза Дон-Кихота, и он говорит:
- Из головы у меня не выходит одна вещь. Вы спросите, в чем дело? Вот в чем: я состою в "Лиге патриотов".
В темноте, на ветру, глаза его горят, как два уголька.
- Дерулед! - кричит он. - Этот человек - мой бог!
Керосинщик говорит громко, широко размахивает руками наподобие своего идола: худоба и длинные, гибкие руки создают ламповщику отдаленное сходство с Деруледом. На этой скверной дороге, по которой шлепают его промокшие подметки, он кажется тенью Деруледа, пленной, посаженной в клетку тенью Деруледа, с подрезанными крыльями сюртука...
- Он хочет войны, он хочет Эльзас-Лотарингию. И главное, он ничего не хочет другого. Да, бошей надо стереть с лица земли, иначе они нас сотрут. Когда со мной начинают говорить о политике, я прежде всего спрашиваю: "Вы за или против Деруледа? Да или нет?" Этого достаточно. Я учился на медные гроши, я почти неуч, но я знаю, какая радость думать только об этом одном, и пусть я простой ламповщик, мосье, но в запасе я унтер-офицер, почти офицер.
Он изъясняется со мной и жестами и криком; он старается перекричать ветер равнины, и я знаю теперь, что его поклонение Деруледу началось с одного собрания, на котором тот выступал.
- Он говорил, обращаясь сначала ко всем, потом заговорил лично со мной; я видел его близехонько, как вот вас вижу; но ведь это был он! Мне нужна была идея, и он мне ее дал!
- Это хорошо. - говорю я, - очень хорошо... Вы патриот, это очень хорошо.
По недосугу я никогда не задумывался над такими вопросами, но сейчас мне кажется, что этот культ своим величием превосходит эгоистические требования труда, и я нахожу его трогательным и благородным. Завидев вдали островерхий дом Эйдо, Керосинщик еще раз загорается огнем патриотизма и кричит, что в день великого реванша сведут счеты с этим шпионом. Затем пыл этого носителя идеала гаснет, бледнеет, охлаждается за долгую дорогу, и к концу ее он уже похож на общипанного черного петуха, не способного ни на какие взлеты. Лицо его уныло сереет в сумерках. Он волочит ногу, длинная, слабая спина ссутулилась; и, растратив последнюю энергию, еле живой, подходит к низенькой двери своего дома, где его ждет г-жа Меркасен.
VII
ВЫВОДЫ
Рабочие относятся ко мне с недоверием и даже враждебно. Почему? Не знаю; но мое увлечение ими понемногу прошло.
Жизнь мою заполнили женщины. Началось с Антони Верон. Ее замужество, моя женитьба, препятствия, узы семьи - все это снова бросило нас друг к другу, как бывало. Однажды у нас в доме, где никогда ничего не случается, мы очутились одни, и неодолимая сила снова нас сблизила. Чувственность ее передалась мне, и мы стали часто встречаться. Но неизменная радость встреч, толкавшая меня в ее объятия, всегда кончалась грустным отрезвлением. Она была все такой же черствой, взбалмошной эгоисткой, и, возвращаясь от нее ночными улицами, встречая подобных мне беглецов, я уношу лишь воспоминание о ее нервном, раздражающем смехе, о новой морщинке, прицепившейся к уголку ее рта.
Затем старые желания оттесняются новыми и одно любовное похождение порождает другое. А там - разрыв то с одной, то с другой из тех, кого я любил. И позже, встречаясь с ними, я только удивляюсь, как может человек говорить почти в одно и то же время об одной и той же женщине, совершенно не изменившейся: "Как я ее любил!" и "Как я ее не люблю!"
Я выполнял, как обязанность, свою повседневную работу, принимал все предосторожности, чтобы Мари ничего не узнала и не страдала, но я весь был поглощен поисками живого счастья. И верно, стоит только мне почувствовать зарождение новой гармонии, стоит мне только пойти на первое свидание, как у меня вырастают крылья, и я чувствую себя способным на все. Но наступает разочарование, и все начинается сызнова.
Я взял ее. Беспомощная, покорная, милая, она подчинилась нежному насилию. Теперь она моя, навсегда! Отныне будь что будет, пусть идет время, пусть зимы сменяют лето - она моя, и жизнь оправдана. С гордостью я думаю о прославленных любовниках, на которых мы похожи, и я вижу, что нет закона, который устоял бы перед силой любви. И под тленным крылом листвы, при непрестанной смене декорации на земле и на небе, мы твердим: "Никогда", мы твердим: "Навсегда" - и взываем к вечности.
* * *
Листья облетели, год подходил к концу. Свадьбу назначили под рождество. Так решил я: Мари со всем согласилась, а отец ее, целыми днями погруженный в цифры, по вечерам выплывал из них, как утопленник, безучастный ко всему, за исключением тех редких случаев, когда на него вдруг нападало дикое упрямство.
На рассвете, идя на службу, я подымался на холм Шатенье, и Мари встречала меня у поворота. Едва брезжила розовая заря. Мы шли, купаясь в ее прохладном свете, и смотрели, как у наших ног город возникал из пепла ночи. Или на обратном пути она вдруг появлялась на моей дороге, и дальше мы уже шли вместе. Мы слишком любили друг друга, чтобы растрачивать свою любовь в словах. Лишь изредка перекидывались мы короткими фразами, чтобы слышать наши голоса, и, говоря о других, улыбались друг другу.
Однажды - это было в те же времена - маркизу де Монтийон пришла фантазия пригласить на вечер в замок и нас с Мари в числе нескольких почетных старожилов нашего квартала. Когда гости собрались в широкой галерее, уставленной бюстами, возвышавшимися между широкими занавесами из красного штофа, маркиз, как подобает знатному барину, любивший нелепые шутки, вздумал погасить электричество. Я улыбался Мари, стоявшей рядом со мною в тесной толпе гостей; вдруг электричество погасло. Впотьмах я протянул к ней руки, обнял, прижал к себе. С небывалой для нее страстностью она прильнула ко мне, и губы наши встретились горячее, чем когда-либо; мы тесно прижались друг к другу, пошатываясь от толчков невидимой и шумливой толпы. Электричество вспыхнуло. Я выпустил ее из рук... Это была не Мари. Женщина отпрянула с приглушенным криком стыда и негодования и бросилась к тому, кому предназначался ее порыв, - он ничего не заметил. Взволнованный и словно еще в темноте, добрел я до Мари; я с трудом приходил в себя. Поцелуй, бросивший в мои объятия незнакомую женщину, дал мне испытать острое наслаждение. Затем мне показалось, что я узнал эту женщину по голубому платью и затылку, промелькнувшим передо мной после короткой, ошеломляющей сцены. Но женщин в голубом было три, и все они между собой были схожи. И я никогда не узнал, которая из этих незнакомок таила в своем влюбленном теле частицу того волнения, от которого я весь вечер не мог освободиться.
* * *
На свадьбе было много народа. Маркиз и маркиза де Монтийон появились в ризнице на минуту. Брисбиль, к счастью, отсутствовал: этот фанатик признавал только гражданские браки. Мне было немного совестно, когда к нам стали подходить - и каждой перепадала милая улыбка Мари - мои бывшие любовницы: г-жа Лакайль, нервная, взбудораженная, загадочная; добродушная толстуха Викторин, принимавшая меня, когда мне это было угодно, и у себя, и где случалось; и Мадлен Шен; и особенно худощавая Антони с пламенным и театральным лицом итальянки, обрамленным волосами, черными, как вороново крыло; на ней была чудесная парижская шляпка: Антони стала необычайно элегантна с тех пор, как вышла замуж за Верона. Меня передернуло, когда перед нами появилось в нарядной одежде это сухое тело, когда-то вечерами прижимавшееся к моему телу в случайных комнатах, получавшее от меня и дарившее мне наслаждение. Но как все это отошло далеко, как стерлось.
V
ДНИ
По-новому устраивались в доме. Не меняли ни назначения комнат, ни расстановки громоздкой мебели: это было бы слишком большой переменой; но выбросили пыльный скарб, накопленный Мам, ее дешевенькие, допотопные безделушки. Вынули из рамок, сделанных "под черепаху", и похоронили на дне ящиков фотографии, погибавшие от желтухи и немощи и по давности совсем утратившие сходство с оригиналом.
Я купил еще мебели. И, вдыхая запах лака, долго стоявший в нижней комнате, мы говорили: "Настоящая квартира!" Да, наш домик был копией буржуазных домов квартала, и не только квартала. Но не истинная ли гордость иметь право сказать: "И у нас все, как у людей!"
Годы шли. В нашей жизни не было ничего знаменательного. Вечером, когда я возвращался домой, Мари - она иногда целыми днями не выходила из дому - в халатике, небрежно причесанная, встречала меня словами:
- Нового ничего нет.
В те годы появились первые аэропланы. О них только и говорили, снимки их помещались в газетах. Раз в воскресенье мы из окна увидели один из них. Мы услышали прерывистый шум мотора, заполонивший небо; внизу, у дверей домов, горожане подымали головы к потолку улиц. В скрипевшем пространстве чернела точка, мы не отрывали от нее глаз и видели, как по горизонтали, на пушистой вате облаков, разрастался, разрастался черный, с пересеченными линиями, с крыльями, силуэт насекомого, огромного и шумливого. Когда аэроплан стремительно пронесся мимо, когда он на наших глазах снова стал точкой в центре этого нового мира звуков, порожденных им, Мари вздохнула, размечтавшись.
- Полететь бы на аэроплане по ветру, по небу! - сказала она.
Одну весну мы часто мечтали о путешествии - куда-нибудь и когда-нибудь. Афиши "Железнодорожной компании" пестрели на ветхих стенах бывшей мастерской жестяных изделий, которую перестраивали для предприятия Покара. В тот день, когда они появились на стене, блистающие свежей типографской краской, пахнущие клейстером, мы долго стояли перед ними. Мы облюбовали Корсику по плакату: в рамке из цветочных гирлянд были изображены морские виды, порты, живописные фигуры на первом плане и пурпуровая глыба высокой горы. И долго еще нас останавливала эта афиша, уже полинявшая, полуоборванная, трепавшаяся по ветру. Есть воспоминания, каким-то чудом переживающие все: однажды вечером, когда мы вернулись домой, Мари, еще в шляпке, растапливала в кухне плиту; запачканные углем руки ее сливались с сумраком, вдруг она сказала:
- Все же когда-нибудь позже мы поедем туда.
Бывало, среди недели мы отправлялись погулять. Я смотрел по сторонам, наблюдал и делился с ней мыслями. Не говорунья, она слушала меня. Сворачивая с Церковной площади, еще так недавно волновавшей нас, мы часто встречали возле расколотой тумбы, где валяется старая жестянка из-под консервов, Жана и Женевьеву Тромсон; о них говорили: "Они расходятся, - вот что значит слишком пылкая любовь! Ведь это было просто безумие! Я так и знал". Слушая эти, увы, справедливые речи, Мари говорила с каким-то кротким упрямством:
- Любовь священна.
На обратном пути, неподалеку от берлоги анахронического и подозрительного Эйдо, мы слышали кашель попугая. Эта старая птица, некогда ярко-зеленая, а теперь облезлая и выцветшая, без устали передразнивала приступы кашля, два года назад раздиравшие легкие Адольфа Пио, который умер в кругу близких при обстоятельствах весьма грустных. В такие дни даже дома нас неотвязно преследовал крик птицы-регистратора, точно задавшейся целью увековечить звук, когда-то пронесшийся в мире, и будить эхо старого несчастья, о котором уже никто больше не думает.
Посещают нас только Марта, моя шестилетняя свояченица - копия Мари в миниатюре; мой тесть - сходящий постепенно на нет, и Крийон. Наперекор времени Крийон не меняется; всегда всем довольный, живет он в своей клетушке, как жили его отец, дед и бессмертный его предок - сапожник из сказки. В четырехугольной шапочке, на пороге своего стеклянного гнезда, он покуривает короткую, замусоленную трубку, что-то бурчит себе под нос; трубка пыхтит, плюется, как и он, и кажется, будто они друг с другом разговаривают. Жизнь этого ремесленника-одиночки становится день ото дня тяжелее, он чуть ли не бедствует. Он частенько заходит к нам починить ножку стола, затянуть прорвавшееся сиденье соломенного стула, вставить стекло. И неизменно говорит:
- Я вам расскажу кое-что...
И он рассказывает разные истории из жизни квартала; совесть не позволяет ему скрывать то, что он знает, простодушно говорит он. Но одному богу известно, что творится в квартале! Целая сеть происков, интриг, обмана вокруг мужчин и женщин, - всюду, от верхов до низов. Говоришь: "Этого быть не может!" - и думаешь о другом.
А он, зная все эти напасти, все это зло, улыбается! Я люблю эту добродушную улыбку на лице скромного ремесленника. Он лучше меня, и безошибочный здравый смысл помогает ему лучше меня разбираться в жизни.
Я говорю ему:
- Но ведь существуют злоупотребления, пороки, алкоголизм!..
- Ну что же, - говорит Крийон, - не надо только преувеличивать. Я этого не терплю, а по-моему, пессимисты по этой части не отстают от оптиков. Алкоголизм, говорите? Ну что ж, вся беда в том, что люди не знают жалости. Закидали камнями этих несчастных пьянчуг и воображают, будто умно поступили! Да и завистливы же люди: если бы не зависть, скажи-ка, разве стали бы они вставать на дыбы из-за всяких там фокусов Пьера и Поля? То-то оно и есть! Это крепко в нас сидит. Слушайте, что я вам скажу; я уже не говорю про Термита, он браконьер, а для господ из замка нет хуже такого зверя, но даже и этот бандит Брисбиль, не будь он анархистом и не нагоняй он страха на людей, я простил бы ему, что он выпивает и даже ни одного дня в неделю не цротрезвится. Разве это было бы преступление, будь он приличный пьяница? Надо быть дальновидным, надо иметь широкий кругозор, как говорит господин Бонеас. Снисходительность! Мы все в ней нуждаемся, не так ли?
- Вы хороший человек, - говорю я.
- Человек как человек, - отвечает Крийон. - Я не цепляюсь за старину: я не антикварий, но я не хочу отличаться от людей. Если я кой-как и свожу концы с концами, так это только потому, что я такой же, как и другие, не хуже других, - говорит он, выпрямляясь.
И, выпрямляясь еще больше, добавляет:
- Но и не лучше.
Когда нам с Мари не хочется разговаривать, мы читаем. При заводе есть для служащих прекрасная библиотека из произведений поучительного и религиозно-нравственного характера, подобранных лично Валентиной Гозлан. Выбором книг ведает Мари, - воображение у нее богаче, и она свободнее меня. Она читает вслух, а я отдыхаю и от нечего делать рассматриваю портрет пастелью, висящий на стене против окна. На стекло рамки набегает и вздувается отражение занавесей, колеблемых ветром, и лицо этого замороженного портрета затягивается муаровой пленкой и ломаными линиями.
- Сказки! - со вздохом говорит иногда Мари, дочитав главу. - В жизни никогда так не бывает.
- И слава богу! - восклицаю я.
- Очень жаль! - отвечает она.
Даже живя вместе, чувствуешь расхождение более глубокое, чем ожидаешь.
Иной раз Мари читает про себя. Я застаю ее погруженной в это занятие. Иногда у нее в руках книга стихов, и она увлекается ими. Склоненное лицо ее строго, глаза скользят по коротким строкам. Время от времени она подымает голову и видит небо, и за пределами видимого неба - все то, что вырывается из тесной клетки слов...
Иногда подкрадывается скука.
* * *
В один из вечеров Мари сказала мне, что чижик умер; и она расплакалась, показывая на открытую клетку, где лежала птичка с подогнутыми лапками, - помятая и недвижимая желтенькая игрушечка.
Я посочувствовал горю Мари, но слезы ее не утихали, и я подумал, что печаль ее преувеличена. "Ну, что с тобой, - сказал я, - в конце концов птица - это птица, просто какая-то точка, прыгающая в углу комнаты... Ну, что с тобой? Умирают тысячи птиц, и люди умирают, а сколько несчастных?.." Но она качала головой, упрямо не желала утешиться, пыталась доказать мне, что все это страшно важно и что права она, а не я...
На минуту от этого непонимания, от этого расхождения в чувствах я растерялся. Неприятное открытие чего-то неизвестного. Часто какая-нибудь мелочь могла бы натолкнуть на множество мыслей, если бы захотеть; но обычно не хотят.
* * *
Мое положение на заводе и в квартале незаметно становится все более прочным. Благодаря вознаграждению, которое я получил, мы начали наконец откладывать каждый месяц понемногу денег, как и все.
- Послушайте-ка, - окликнул меня Крийон однажды вечером, когда я уже подошел к дому, и потащил меня на улицу, - должен вам сказать, что на ближайших выборах в муниципальный совет вашу кандидатуру намечают одногласно. Ведется большая кампания, знаете ли, сам господин маркиз метит в палату депутатов... Э, да мы вышли из своего квартала, - говорит Крийон, внезапно останавливаясь. - Пойдем-ка, пойдем назад!
Поворачиваем обратно.
- Патриотическое общество господина Жозефа Бонеаса, - продолжает Крийон, - наделало немало хлопот анархистам. Надо действовать всем заодно, это чрезвычайно необходимо. К вам хорошо относятся на заводе, не так ли? Потолкайтесь среди рабочих, поговорите с ними. Постарайтесь расположить их к себе, это даст вам несколько голосов. Ведь вся опасность в рабочих.
- Правда, они относятся ко мне с большой симпатией, - пробормотал я, взволнованный подобной перспективой.
Крийон остановился перед банями.
- Нынче семнадцатое - день, когда я моюсь в бане, - объяснил он. - Вы, я знаю, ходите сюда каждый четверг. У меня другой обычай. Ну, вы молоды: любовь и все такое! Но поверьте мне, потолкайтесь-ка среди рабочих. Надо же наконец пошевелиться да взять себя в руки, черт возьми! Я-то со своей политической карьерой покончил. Теперь ваш черед защищать порядок.
Он прав. Я смотрю на него: он постарел, чуть сгорбился, давно не брит, одутловатые щеки покрыты седой щетиной. В своей скромной области он сделал все, что должен был сделать. Я думаю об усилиях незаметных людей, о безвестных героях долга. Они нужны, эти множества человеческих существ, так похожих друг на друга; города построены на смиренном братстве мостовых.
Он прав, как всегда. Я еще молод, и я во всем выше его, я должен играть роль в жизни и победить в себе обывательское желание предоставить событиям идти своим чередом.
В жизни моей, протекающей нормально, намечается пробуждение воли.
VI
ГОЛОС ИЗ СУМЕРЕК
Я стараюсь сблизиться с рабочими: ведь я отношусь к ним с полной благожелательностью, и жизнь трудящихся ставит интересные проблемы, которые надо изучить. Я расспрашиваю рабочих.
- Вы хотите знать, как работает смазчик? Пожалуйста, - говорит мне Маркасен, по прозвищу Керосинщик. - Я ламповщик, а раньше был смазчиком. Что лучше? Не знаю. Вот сюда, сюда... Здесь. Мою берлогу найдешь и ночью, по запаху.
И верно, в том углу завода, куда он меня привел, едкая вонь. Корявые стены этой своеобразной пещеры все в полках, заставленных лампами, мокрыми и грязными, как зверюшки. В лоханях - фитили, горелки, резервуары. На полу, возле деревянного шкафа, похожего на железный, - ламповые стекла, завернутые в бумагу; подальше - шеренги бидонов. Все заброшено, пришло в ветхость, все черно в этом углу громадного здания, где вырабатывают свет. В глубине - призрак гигантского окна. Стекла наполовину перебиты и так грязны, что кажется, будто они заклеены желтой бумагой. Каменные глыбы стен, подобных утесам, покрыты жирным налетом сажи, как дно кастрюль, и с них свисают гнезда паутины; на полу поблескивают черные лужи, а там, где заправляют лампы, выросли болотистые островки нагара с фитилей.
Маркасен копошится в своем углу; его рабочая блуза, как броней, покрыта корой грязи цвета кофейной гущи. Он сжимает костлявой жалкой лапой рабочий инструмент - мягкую тряпку. Землистая рука лоснится от машинного масла, а ногти грязны и черны, как обгоревшие концы фитилей. Целый день он чистит, отвинчивает, заправляет лампы. Он переносит на себя всю грязь и копоть этого сонмища осветительных приборов и работает как каторжный.
- Надо все делать как следует, - говорит он. - Иной раз из сил выбиваешься, а надо начищать с любовью. Ведь их шестьсот шестьдесят три штуки, мосье (он говорит "мосье", когда пускается в технические объяснения), считая дорогие лампы для кабинетов и фонари для дровяного склада и ночных сторожей. Вы спросите, почему же не проведут электричество, которое зажигается само собой? Да ведь за него надо платить, а керосин достается им почти даром; какая-то есть там у них комбинация. А я вечно на ногах, с раннего утра, когда я не высплюсь, встаю усталый, и до завтрака, когда мне еда противна, и так до самого вечера, когда мне уже все на свете противно.
Отзвонил колокол. Мы выходим вместе. Керосинщик скинул синие штаны, блузу и бросил в угол эту отяжелевшую одежду, ржавую, как старая сковорода. Рабочий футляр полнил его. Он вылезает из него совсем тощим, стиснутым курткой, будто орудием пытки. Иссохшие ноги в широких, коротких штанах засунуты в жалкие остроносые ботинки, длинные и бугристые, похожие на крокодилов. Пропитанные керосином подметки оставляют в мягкой грязи маслянистые следы всех цветов радуги.
Быть может, оттого, что рядом со мной идет этот мрачный, долговязый спутник и я вижу, как он медленно ковыляет в гудящем сумраке вечерней смены, - передо мной молниеносно проносится трагическое видение народа (в иные минуты я вдруг прозреваю). Казалось, в вечерней мгле портал раскололся надвое. И между призраков этих двух колонн движется черная масса. Толпа наводняет равнину, ощетинившуюся черными трубами, подъемными кранами, черными железными прямыми лестницами, подпирающими облака, и смутно исчерченную геометрическими линиями (серые дороги и рельсы), - равнину истощенную и бесплодную. Вокруг завода высятся груды шлака и золы; кое-где тлеющие угли разгораются костром, выбрасывая языки темного пламени и черную кисею дыма. А выше грязные облака, изрыгаемые заводскими трубами, сгущаются громадами гор, окутывая землю и нависая над всей округой грозовым небом. В гуще туч неистовствуют люди. Человеческая толпа всколыхнулась, гремит и катится к предместью. Неумолчное эхо криков, - словно разбушевался ад, опоясанный бронзовым горизонтом.
И я испугался толпы. Она необъятна, она сильнее нас и нам угрожает; я понял, что тот, кто не с нею, будет когда-нибудь раздавлен.
Я думаю, опустив голову. Иду рядом с Маркасеном, потому ли, что у него такое имя, потому ли, что от него исходит зловоние, - в полумраке он кажется мне животным, убегающим трусцой. Вечер все пасмурнее. Ветер рвет листья, набухает дождем, клюет лицо.
Голос моего несчастного спутника обрывками долетает до меня. Маркасен пытается объяснить закон непрестанного труда. Последнюю его фразу ветер бросает мне прямо в лицо.
- ...а вот этого-то и не знаешь. Часто не видишь как раз того, что рядом с тобой.
- Да, это правда, - говорю я, утомленный монотонностью его жалоб.
Я хочу подбодрить его, я знаю, что он недавно женился:
- Зато в вашем углу вам никто не докучает. Это важно. И все же вы идете наконец домой. Вас ждет жена. Вы счастливы...
- У меня не хватает времени, вернее, не хватает сил. Я скажу вам... Вечером я прихожу домой такой усталый!.. Ну, вы понимаете, я слишком устаю. Где уж мне быть счастливым. Понимаете?.. Каждое утро я верю в это, надеюсь до полудня, но к вечеру совершенно разбит: ведь одиннадцать часов надо бегать и чистить и заправлять лампы, и к воскресенью я совершенно измотан. Иной раз придешь домой и нет даже сил умыться: так и сидишь с грязными лапами; а в воскресенье, когда я хорошенько помоюсь, мне все говорят: "Как вы поправились!"
Слушая этот трагикомический рассказ, который он ведет монологом, не дожидаясь моих реплик (к счастью, - ведь я не знал бы, что ему ответить), я вспоминаю, что в праздничные дни лицо Керосинщика в разводах - явно от воды.
- Если бы не это, - продолжает он, пряча подбородок за серую полоску слишком широкого воротника, - если бы только не это... Шарлотта хорошая женщина. Она заботится обо мне, хозяйничает, и у нас дома лампу зажигает она сама, и она убирает подальше от меня книги, чтобы я их не замаслил, - я ведь оставляю на всем отпечаток пальцев, как преступник. Хорошая она женщина, но я вам уже сказал - не все у нас с ней ладится: беда беду кличет.
Он молчит минуту, затем, как бы подводя итог всему сказанному и всему, что можно сказать, говорит:
- Отец мой помер в пятьдесят лет, и я помру в пятьдесят, а то и раньше.
Он указывает рукой на черное в сумерках пятно толпы.
- У тех вот дело иначе обстоит. Одни хотят все изменить и живут этой мыслью. Другие пьют, и хотят пить, и живут этим.
Я едва слушаю, а он толкует мне о недовольстве различных групп рабочих.
- Литейщики, мосье, те обижаются насчет смены...
Только что, наблюдая толпу, выходившую с завода, я почти испугался. Заводские рабочие показались мне существами иной породы, чем те ремесленники-одиночки, среди которых я живу. Но, глядя на своего спутника, я говорю про себя: "Нет, они одинаковы, они все одинаковы".
Издали и в массе они пугают, и скопление их - грозная сила, но вблизи они все одинаковы. Не надо смотреть на них издали.
Керосинщик воодушевляется. Он жестикулирует, нахлобучивает кулаком шляпу, которая криво сидит на его конической голове; уши у него острые, как листья артишока. Он идет впереди меня, дыры на его подметках, как клапаны, всасывают воду из топкой земли.
- Профсоюзы, - кричит он против ветра, - это, мосье, штука опасная! Только дай им палец! Они вам не позволят рассуждать. И это они называют свободой. Они запрещают любить попов. Я не возражаю, - пожалуйста. Но какое это имеет отношение к работе? А самое главное, - кричит ламповщик, и голос его внезапно срывается, - они запрещают любить армию... Армию!
И вот бедняга Керосинщик, словно приняв решение, останавливается; на его изможденном, потемневшем лице сияют глаза Дон-Кихота, и он говорит:
- Из головы у меня не выходит одна вещь. Вы спросите, в чем дело? Вот в чем: я состою в "Лиге патриотов".
В темноте, на ветру, глаза его горят, как два уголька.
- Дерулед! - кричит он. - Этот человек - мой бог!
Керосинщик говорит громко, широко размахивает руками наподобие своего идола: худоба и длинные, гибкие руки создают ламповщику отдаленное сходство с Деруледом. На этой скверной дороге, по которой шлепают его промокшие подметки, он кажется тенью Деруледа, пленной, посаженной в клетку тенью Деруледа, с подрезанными крыльями сюртука...
- Он хочет войны, он хочет Эльзас-Лотарингию. И главное, он ничего не хочет другого. Да, бошей надо стереть с лица земли, иначе они нас сотрут. Когда со мной начинают говорить о политике, я прежде всего спрашиваю: "Вы за или против Деруледа? Да или нет?" Этого достаточно. Я учился на медные гроши, я почти неуч, но я знаю, какая радость думать только об этом одном, и пусть я простой ламповщик, мосье, но в запасе я унтер-офицер, почти офицер.
Он изъясняется со мной и жестами и криком; он старается перекричать ветер равнины, и я знаю теперь, что его поклонение Деруледу началось с одного собрания, на котором тот выступал.
- Он говорил, обращаясь сначала ко всем, потом заговорил лично со мной; я видел его близехонько, как вот вас вижу; но ведь это был он! Мне нужна была идея, и он мне ее дал!
- Это хорошо. - говорю я, - очень хорошо... Вы патриот, это очень хорошо.
По недосугу я никогда не задумывался над такими вопросами, но сейчас мне кажется, что этот культ своим величием превосходит эгоистические требования труда, и я нахожу его трогательным и благородным. Завидев вдали островерхий дом Эйдо, Керосинщик еще раз загорается огнем патриотизма и кричит, что в день великого реванша сведут счеты с этим шпионом. Затем пыл этого носителя идеала гаснет, бледнеет, охлаждается за долгую дорогу, и к концу ее он уже похож на общипанного черного петуха, не способного ни на какие взлеты. Лицо его уныло сереет в сумерках. Он волочит ногу, длинная, слабая спина ссутулилась; и, растратив последнюю энергию, еле живой, подходит к низенькой двери своего дома, где его ждет г-жа Меркасен.
VII
ВЫВОДЫ
Рабочие относятся ко мне с недоверием и даже враждебно. Почему? Не знаю; но мое увлечение ими понемногу прошло.
Жизнь мою заполнили женщины. Началось с Антони Верон. Ее замужество, моя женитьба, препятствия, узы семьи - все это снова бросило нас друг к другу, как бывало. Однажды у нас в доме, где никогда ничего не случается, мы очутились одни, и неодолимая сила снова нас сблизила. Чувственность ее передалась мне, и мы стали часто встречаться. Но неизменная радость встреч, толкавшая меня в ее объятия, всегда кончалась грустным отрезвлением. Она была все такой же черствой, взбалмошной эгоисткой, и, возвращаясь от нее ночными улицами, встречая подобных мне беглецов, я уношу лишь воспоминание о ее нервном, раздражающем смехе, о новой морщинке, прицепившейся к уголку ее рта.
Затем старые желания оттесняются новыми и одно любовное похождение порождает другое. А там - разрыв то с одной, то с другой из тех, кого я любил. И позже, встречаясь с ними, я только удивляюсь, как может человек говорить почти в одно и то же время об одной и той же женщине, совершенно не изменившейся: "Как я ее любил!" и "Как я ее не люблю!"
Я выполнял, как обязанность, свою повседневную работу, принимал все предосторожности, чтобы Мари ничего не узнала и не страдала, но я весь был поглощен поисками живого счастья. И верно, стоит только мне почувствовать зарождение новой гармонии, стоит мне только пойти на первое свидание, как у меня вырастают крылья, и я чувствую себя способным на все. Но наступает разочарование, и все начинается сызнова.