- Сволочи! - рычит Маркасен. - Франция - это Франция, и точка! А ты мразь, и ты тоже!
   Солдат передергивает плечами, поправляя мешок; ярость начальства заставила его сбавить тон, но все же он упирается, цепляясь за свою мысль, и бормочет:
   - Люди - ведь это человечество. Скажешь - неправда?
   Под мелким дождем Маркасен рысцой трусит вдоль длинной колонны и, дрожа от волнения, кричит:
   - Плевать я хочу на человечество; и на правду плюю. Знаем мы твои идеи: мировая справедливость, тысяча семьсот восемьдесят девятый год... Плюю и на это! Одно только важно на земле: слава Франции. Всыпать бошам, вернуть Эльзас-Лотарингию, вернуть деньги - вот зачем тебя сейчас гонят, и конец! Это может усвоить даже такой идиот, как ты. А если ты этого не понимаешь, так потому, что не хочешь поднять свое свиное рыло, чтобы увидеть идеал; или же ты просто социалист и продажная тварь!
   Он с трудом отрывается от примолкнувших рядов, что-то бормочет, глаза злые, угрожающие. Минуту спустя, когда он проходил мимо меня, я заметил, что руки его еще дрожат, и я сам расстроился, увидев на его глазах слезы.
   Маркасен поглощен придирчивой слежкой за нами, он с трудом обуздывает бешенство, и нервный тик передергивает его лицо. Он ссылается на Деруледа и говорит, что вера внушается, как и все остальное. Он живет в постоянном недоумении и горькой обиде, что не все думают, как он. Маркасен пользуется большим влиянием; что бы ни говорили, в массах еще живы здоровые затаенные инстинкты, и они всегда могут проявиться.
   Капитан, строгий и щедрый на наказания при малейшей утечке в нашем грузе, все же был человек уравновешенный; он признавал, что Маркасен одушевлен высокими чувствами, но сам не проявлял подобной пылкости. Капитан - мое старшее начальство - умел разбираться в людях. Он говорил, что я хороший, добросовестный солдат и что он желал бы иметь побольше таких, как я.
   Лейтенант, совсем еще юный, производил впечатление доброго малого.
   - Славный паренек, - говорили благодарные солдаты. - Другой, только заговори с ним, задаст тебе жару! А этот, стой ты хоть болван болваном, поговорит с тобой. Толкуешь иной раз о себе, о семье - не больно ведь ему это интересно, - а он, брат, все-таки тебя слушает.
   * * *
   Бабье лето ласково пригревало нас, когда мы стояли на отдыхе в какой-то новой деревушке. В один из тех дней, помнится, я потащил с собой Марга (он на чем свет стоит ругал единственного местного лавочника, извечного и беспощадного обиралу покупателей); мы вошли в дом, разрушенный бомбардировкой. Он стоял без крыши, был засыпан щебнем, светился насквозь и вздрагивал, как корабль. Тайна покинула этот дом, и он был хуже, чем пустой. Мы пробрались в гостиную. В комнате сохранились остатки роскоши, красивого убранства: изуродованный рояль с пучками оборванных струн, неплотно прикрытый шкаф, истлевший, словно вырытый из земли, паркет, засыпанный штукатуркой, усеянный золочеными прутьями, растерзанными книгами и обломками, хрустевшими под ногами. Над окном с разбитыми стеклами угол занавеса бился, как летучая мышь. Камин раскололся пополам, но над ним уцелело зеркало в узкой раме - светлое, без единой царапинки.
   И вдруг девственная чистота этого длинного зеркала заворожила нас, меня и Марга, одинаково. Совершенная нетронутость стекла напоминала живое тело. Схватив по кирпичу, мы что было сил швырнули в зеркало и разбили его, неизвестно зачем. Затем побежали по шаткой винтовой лестнице; ступени тонули в щебне. У двери переглянулись, еще взбудораженные, но уже стыдясь своего варварства, внезапно проснувшегося в нас и подтолкнувшего наши руки.
   - Ну, что поделаешь!.. Невтерпеж человеку! - говорил Марга.
   Делать нам было нечего, мы сели. Внизу расстилалась долина. День был ясный.
   Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то, что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.
   Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.
   Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:
   - Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки разорвался.
   В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.
   - Бьют по деревне, - лаконически констатирует Оранго.
   Марга, занятый одной мыслью, кричит:
   - Эх черт! "Чемодан"-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: "Не нравится, так катись отсюда, любезный". Экая жалость!
   Он вздыхает и говорит:
   - Лавочники... Не выношу их. "Подыхайте, разоряйтесь, меня это не касается! Я должен нажить!"
   - Что ты привязался к лавочникам? - спрашивает Оранго. - Они всегда были такими. Все они воры и грабители.
   Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу, и говорит:
   - Я тоже лавочник.
   Тогда Марга добродушно говорит:
   - Ну что ж делать, братец... Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода важнее всего.
   - А то как же, милый, - подтверждает Ремюс.
   * * *
   В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:
   - Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя только что умерла. "Брехня!" - говорит он. Ну, думаю, это еще того чище! Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время никто не сказал бы: "Я не хочу". А? Почему все получилось как раз наоборот? И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят, наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран рассказывал.
   Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, - с такой настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!
   В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном... Не знаю. В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого наставника, как Жозеф Бонеас.
   Впрочем, люди, окружающие меня, - если не считать тех случаев, когда затрагивались их прямые интересы, и если не считать нескольких болтунов, которые вдруг пускаются излагать теории целыми абзацами из газет, - все были равнодушны к сложным проблемам и слишком глубоким вопросам, которые касались неотвратимых бедствий, настигших нас.
   Во всем, что выходит за пределы будничных интересов или их личных дел, они мудро сознают свое неведение и беспомощность.
   Как-то вечером, когда я вернулся на ночевку, солдаты, лежавшие на соломе вдоль и поперек хлева, разговаривали, и все сходились на одном. Кто-то из них сказал в виде вывода:
   - Раз все идут, и ладно.
   Но Термит, свернувшийся, как сурок, на общей подстилке, не дремал. Он поднял голову с соломинками в волосах, затрепыхался, словно попал в капкан, потряс, как погремушкой, медной бляхой на запястье и сказал:
   - Нет, не ладно. Надо думать собственной головой, а не чужой.
   Головы приподымаются, на лицах любопытство, все предвкушают, что он пустится в свои бесконечные рассуждения.
   - Тише, ребята! Он сейчас затянет насчет милитаризма! - возвещает один озорник по прозвищу Зяблик; я уже отметил его живой ум.
   - Взять хотя бы вопрос о милитаризме... - продолжает Термит.
   Хохочут, глядя на косматого карлика, который в сумерках на соломе выкрикивает, как на митинге, громкие слова, жестикулирует, отбрасывая китайские тени на затянутое паутиной оконце.
   - Уж не хочешь ли ты сказать, - спрашивает кто-то, - что боши не милитаристы?
   - Понятно, милитаристы, - должен был признать Термит.
   - Вот и загнали тебя в угол! - не унимается Зяблик.
   - А я, брат, - говорит один ополченец, отличный солдат, - я не гляжу так далеко и не такой умник, как ты. Я знаю, что на нас напали, а мы только одного и желаем, чтобы жить спокойно и в мире со всеми. Да вот для примера у нас в Крезе, я знаю...
   - Знаешь? Ничего ты не знаешь! - яростно вопит Термит. - Ты просто жалкая домашняя скотина, как и миллионы товарищей. Они нас собирают, но они нас разъединяют. Они что хотят, то и говорят нам, или ничего не говорят, а ты им веришь. Они говорят: "Вот что должно запасть тебе на ум!" Они...
   Глухое возмущение против Термита, тот же самый инстинкт, который некогда заставил меня наброситься на его единомышленника Брисбиля, снова проснулся во мне. Я прервал его:
   - Кто это "они"?
   - Короли, - говорит Термит.
   В эту минуту силуэт Маркасена показался на серой улице.
   - Тише! Шкура идет!.. Заткни глотку! - советует сердечно один из присутствующих.
   - Не боюсь я говорить то, что думаю, - заявляет Термит, сразу же понизив голос, и ползком пробирается через ворох соломы, отделявшей наше стойло от соседнего.
   Хохот. Марга серьезен.
   - Всегда были и будут, - сказал он, - две породы людей: бунтари и покорные.
   Спрашивают:
   - Зачем же он пошел добровольцем, этот дядя, а?
   - Жрать нечего было, - ответил ополченец, выражая общественное мнение.
   Сказав это, старый солдат зевнул, встал на четвереньки, оправил под собой солому и прибавил:
   - Нечего голову вешать, и пусть себе делают, что хотят. Все равно ничем ведь этому не поможешь.
   Надо ложиться спать. Хлев открыт с двух сторон. Но не холодно.
   - Кончились ненастные дни, - говорит Ремюс. - И больше не вернутся.
   - Давно пора! - говорит Марга.
   Легли вповалку. Кто-то в темном углу погасил свечу.
   - Поскорей бы война кончилась! - бормочет Оранго.
   - Хоть бы уважили мою просьбу и перевели в самокатчики, - откликается Марга.
   Смолкаем; каждый таит ту же великую смутную мольбу и еще какую-нибудь маленькую жалкую просьбу, как Марга. Ночь тихо окутывает нас на соломе; засыпаем.
   * * *
   На краю деревни, в длинном розовом доме жила очаровательная фермерша; когда она улыбалась, глаза ее щурились. После дождей и туманов, в дни ласковой юности года я смотрел на нее всей душой. У нее был маленький нос, большие глаза и нежный светлый пушок, словно брызги золота, на верхней губе и шее. Муж ее был мобилизован. За ней ухаживали. Она мимоходом улыбалась солдатам, болтала с унтерами, а перед офицерами замирала в почтительном молчании. Я думал о ней и забывал писать Мари.
   Многие, говоря о фермерше, спрашивали: "Можно чего-нибудь добиться?" Но многие отвечали: "Ничего нельзя добиться". Одним погожим утром, в овине, после завтрака, мои товарищи покатывались со смеху, потешаясь над пьяным однополчанином; они поддразнивали его и угощали вином, чтобы поддержать в нем опьянение и вволю позабавиться. Наивное веселье, подобное тому, какое вызывал Термит, разглагольствуя о милитаризме и вселенной, не увлекало меня, и я вышел на улицу.
   Я шел по отлогой мостовой. Из садов и огородов почки протягивали множество зеленых, еще крепко сжатых крошечных рук, и яблони были в белых розах. Весна спешила. А вот и розовый дом. Он стоял один на дороге, и казалось, притягивал к себе все солнце. Я колебался. Прошел мимо. Невольно замедлил шаг, остановился и вернулся к двери. Не помню, как вошел.
   Первое - свет! На красных плитках пола горел солнечный квадрат. Кастрюли, тазы сверкали.
   Она была там! Стоя у крана, она подставила под серебристую струю ведро, отражавшее красные кафели пола и золотую медь. Руки и шея ее были обнажены, и кожа казалась влажной в зеленоватых отсветах стекол окна. Она увидела меня, улыбнулась.
   Я знал, что она улыбалась всем. Но мы были одни! Я почувствовал сумасшедшее желание. Что-то властное вопреки моей воле подымалось во мне и насиловало ее образ. С каждой минутой она становилась все прекраснее. Тугое платье подчеркивало ее формы, юбка колыхалась над глянцевитыми сабо. Я смотрел на ее шею, на пленительную линию груди. Острый запах шел от ее плеч, казалось, он открывал истинную сущность ее тела. Я неуклюже подошел к ней, не зная, что сказать.
   Она чуть опустила голову в венце густых кос, нахмурила брови; в глазах промелькнула тревога. Ей была знакома ребяческая мимика ослепленных мужчин. Но эта женщина была не для меня! Сухой смех ее хлестнул меня, она скользнула за порог, и дверь захлопнулась перед моим носом.
   Я открыл дверь, я побежал за ней в сарай. Я лепетал что-то, я догнал ее, протянул руку. Она увернулась; она ускользала от меня навсегда... Но ужав остановил ее.
   Стены вдруг сдвинулись с грохотом и визгом; в потолке зазияла дыра, и все потонуло в черном огне. Дыхание вулкана отшвырнуло меня к стене, опалило глаза, я был оглушен, в мозгу стучало молотом, вокруг меня рушились камни, и я увидел, как подбросило в воздух женщину, фантастически окутанную красным и черным, закружило в белом и красном хаосе белья и платья, и что-то огромное, двуногое, нагое, с вывороченными кишками, ударило меня по лицу и залило рот кровью.
   Я чувствовал, что кричу, всхлипываю. Под гипнозом страшного поцелуя; омерзительного объятия, сдавившего мою руку, протянутую к красоте этой женщины, ошеломленный смерчем пара и золы и чудовищным, величаво затихавшим грохотом, я выбрался из этих стен, которые шатались, как и я. Дом рухнул. Я бежал по содрогавшейся земле, за мной гнались обезумевшие камни, вопли развалин и, подобные взмахам гигантских крыльев, вихри пыли при обвалах.
   Ураган снарядов обрушился на этот край деревни. Поодаль солдаты сокрушались, глядя на домик, который только что раскололся надвое. К нему нельзя было подойти: страшный свист взрывал вокруг него землю и забрасывал стальными осколками. Мы стояли под прикрытием стены, и при вспышках искусственной грозы он возникал перед нами под сводом клубящегося пара.
   - Ты весь в крови! - сказал кто-то из товарищей, испуганно глядя на меня.
   Остолбенев от ужаса, еще не собравшись с мыслями, я смотрел на этот домик с раздробленными костями, на этот дом человеческий.
   Он раскололся сверху донизу, фасад рухнул. Видны были гнезда обугленных комнат и геометрическая линия труб; пуховик, похожий на кишку, лежал на остове кровати. В первом этаже уцелело несколько половиц, они повисли над развалинами, и там виднелись трупы двух офицеров, пригвожденных осколками к столу, за которым они завтракали в момент взрыва: изысканный завтрак, судя по тарелкам, стаканам и бутылке шампанского.
   - Это лейтенант Норбер и лейтенант Ферьер.
   Один из этих призраков стоял, улыбаясь; рот его стал вдвое шире из-за раны, расколовшей голову; рука была поднята заздравным жестом, застывшим навсегда. Другой сидел, облокотившись на стол, застланный красной, как кумач, скатертью, до ужаса внимательный; лицо его было залито кровью, он весь был в мерзких пятнах, но красивые белокурые волосы были нетронуты. И среди этого разгрома оба они походили на изуродованные статуи юности и жизни.
   - А вот и третий! - крикнул кто-то.
   Раньше мы его не заметили, он висел в воздухе, у стены, зацепившись штанами за балку, руки его болтались. Он казался вытянувшейся тенью кровавого пятна на белой стене. Каждый новый взрыв подбрасывал его и осыпал осколками; казалось, смерть облюбовала его и обрушила на него слепые силы уничтожения.
   Было что-то гнусное и горестное в этом трупе, повисшем в позе картонного паяца.
   Мы слышим голос Термита.
   - Ах, бедняга! - говорит он и выходит из-под спасительного прикрытия.
   - С ума ты сошел! - кричат ему. - Ведь он уже помер!
   Рядом стояла лестница. Термит схватил ее, поволок к развалинам, на которые ежеминутно обрушивался град осколков.
   - Термит! - крикнул лейтенант. - Не смейте туда ходить! Ни к чему!
   - Господин лейтенант, я хозяин своей шкуры, - ответил Термит, не останавливаясь, не оборачиваясь.
   Он приставил лестницу, влез, отцепил труп.
   Вокруг него о штукатурку били волны оглушительных взрывов и белые молнии. Он ловко спустился с телом, положил его на землю - оно так и осталось там, согнутым, - побежал к нам и наскочил на капитана, который видел всю эту сцену.
   - Ну, друг мой! - сказал ему капитан. - Говорят, вы анархист. Но я вижу, что вы храбрец, а это уже добрая половина француза.
   И он протянул ему руку. Термит пожал ее, делая вид, что не очень польщен такой честью.
   Вернувшись к нам, он сказал, запустив пятерню в свою лохматую бороду:
   - Парень-то... ведь вот глупость! Сам не знаю почему, я подумал о его матери.
   На него смотрели с уважением: во-первых, он влез туда, во-вторых, выбрался живым и невредимым, несмотря на стальной град. Не было среди нас ни одного, кто пламенно не желал бы так же смело и удачно сделать то, что он сделал. Но решительно никто не мог понять этого странного солдата.
   Бомбардировка стихла.
   - Кончено! - решили все.
   На обратном пути Термита окружили. Один спросил за всех:
   - Так, значит, ты анархист?
   - Нет, - сказал Термит. - Я интернационалист, оттого-то я и пошел добровольцем.
   - А-а!
   Термит пытается объяснить свою мысль:
   - Понимаешь, я против всякой войны.
   - Против всякой? Война не всегда плоха. Бывают оборонительные войны.
   - Нет, - снова сказал Термит. - Есть только одна война наступательная. Не будь войны наступательной, не было бы и войны оборонительной.
   - А-а!
   Продолжаем говорить, вяло, равнодушно, лишь для того, чтобы говорить; мы идем ненадежными улицами, под небом, порой темневшим от тучи обломков и пыли, полным грозных неожиданностей.
   - А не молодчики ли вроде тебя помешали Франции подготовиться к войне?
   - Молодчиков вроде меня еще очень мало, чтобы помешать чему бы то ни было, а будь их побольше, не было бы войны.
   - Ты бы не нам это говорил, а бошам да еще кое-кому.
   - Всему миру, - говорит Термит. - Оттого-то я и стал интернационалистом.
   Термит юркнул куда-то, а его собеседник сказал, разводя руками:
   - Ну, что ж! Этот парень лучше нас.
   Мало-помалу к Термиту стали обращаться с разными вопросами, наивность которых вызывала у меня улыбку, а порой и раздражение. Так, на днях его спросили:
   - Ну, а вот вся эта стрельба - что это? Подготовка к наступлению?
   Но он знал не больше других.
   XII
   ТЕНИ
   В назначенный день нас не послали в окопы. Вечер, затем ночь... Все то же. На пятый день утром мы сидели в конце улицы возле пробитой и наспех заделанной стены дома. Мы томились от неопределенности и безделья. Один из товарищей сказал:
   - Может, мы так и останемся здесь до конца войны.
   Другие покачали головой, но все же эта узенькая улица, с которой мы не расстались в назначенный по предписанию день, показалась нам в ту минуту похожей на улицы в нашем прошлом.
   Неподалеку от того места, где мы коротали часы, роясь в пачках листового табака с колючими остовами корешков, помещался госпиталь. Мы видели, как в низкую дверь вошли солдаты, истощенные, грязные; у всех был тупой, безразличный взгляд нищих; среди них выделялся чистеньким новым мундиром сопровождавший их капрал.
   Приемный покой посещали почти всегда одни и те же люди. Многие солдаты считают вопросом чести никогда не заявлять о болезни, и за этим упорством скрывается бессознательный, но глубокий героизм. Другие не так выносливы, они охотно являются в мрачное помещение медицинского пункта и простаивают в очереди к полковому врачу. Среди этих людей, которые проходят перед ним хмурые, как осенние вечера, попадаются настоящие человеческие развалины.
   Приемный покой помещался в комнате нижнего этажа; мебель была сдвинута в угол. Из открытого окна доносился голос врача, и, вытянувшись, можно было разглядеть за столом и его самого, в пенсне и с галунами. Перед ним стоял какой-нибудь бедняга, полуголый, с кепи в руке, с курткой, перекинутой через плечо, или в спущенных штанах. Сквозь облик солдата проступал горестный образ человека. Каждый пытался разжалобить, показывая свои набухшие багровые вены, руку в обрывке грязного бинта, разъедаемую какой-нибудь упорной раной, чахоточную грудь с выступающими ребрами. Врач был прекрасный человек и, видимо, хороший медик. Но теперь он едва бросал рассеянный взгляд на обнаженные язвы, и до нас долетал его однообразный вердикт:
   - Здоров. Годен в строй. Консультация без наказания.
   "Консультации", попросту возвращавшие солдата в строй, следовали одна за другой. Никто не был освобожден от окопов, и никто не смел протестовать. Один только раз повысился хриплый и жалобный голос какого-то солдата, натягивавшего свои лохмотья. Врач поднял голову, взглянул на него, что-то добродушно сказал, затем голос его стал вдруг серьезным:
   - Что ж делать, голубчик, я не могу тебя освободить. Мне даны инструкции. Потерпи. Ведь ты еще в силах.
   И одна за другой на улицу выходили уродливые фигуры, едва передвигая ноги, опираясь друг на друга, точно скованные вместе, и бормотали:
   - Ничего не поделаешь. Ничего.
   Хворый Мелюсон, длинноносый, с красными пятнами на скулах, сидел рядом с нами, бездельниками, и утро, казалось, составляло нам компанию. Мелюсон не пошел на осмотр, но сказал:
   - Нынче еще сойдет; но завтра я забастую. Завтра...
   Никто не обратил внимания на слова Мелюсона. Кто-то возле нас сказал:
   - А ведь эти инструкции врачу - скверный признак.
   * * *
   В то же утро на перекличке командир, уткнувшись носом в бумагу, сказал: "По приказу высшего командования..." И стал перечислять скороговоркой имена солдат из другого полка нашей бригады, расстрелянных за неповиновение. Список был длинный. Когда его начали зачитывать, пробежал глухой ропот. Но по мере того как называли имена, по мере того как мертвые толпой обступали нас, мы замолкали; от этого соприкосновения с призраками казненных повеяло ужасом, и все опустили головы.
   То же самое повторилось и в следующие дни. После одной переклички командир, редко появлявшийся у нас, собрал на пустыре четыре роты при оружии. Он говорил, что на всех фронтах положение необычайно благоприятно для нас и решительная победа не за горами. Пообещал: "Скоро будете дома", и впервые улыбнулся нам. Он сказал:
   - Друзья мои, я не знаю, что будет, но в случае необходимости рассчитываю на вас. Как всегда, исполняйте свой долг и молчите. Ведь это так просто: молчать и действовать!
   Ряды разомкнулись, солдаты стали расходиться. Вернувшись на место стоянки, мы узнали, что капитан проверяет патроны и запасной провиант. Едва успели поесть, Мажора возмутился и стал жаловаться Термиту, который охотно его выслушивал:
   - Все это штучки проклятого капитанишки. Мы настоящие рабы!
   Сказав это, он погрозил кулаком в сторону мэрии.
   Но Термит пожал плечами, ехидно взглянул на него и сказал:
   - Дурацкие твои слова, вот что! Да разве этот офицеришка и все эти дергунчики сами выдумывают приказы? Они просто-напросто раззолоченные автоматы, не такие грошовые, как ты, но все же автоматы. Если ты хочешь уничтожить дисциплину, уничтожь войну, простофиля; это легче, чем сделать ее приятной для солдата.
   Мажора был озадачен, да и другие тоже. А я подивился, с каким искусством антимилитарист ухитрялся давать уклончивые ответы, и всегда при этом казался правым.
   В следующие дни нас изводили маршировками и учением, все это делалось для того, чтобы офицеры могли прибрать к рукам солдат. Особенно изматывали нас учебные атаки. Помню, как-то вечером мы брали штурмом лесистый холм. Мы проваливались в ямы, увязали в грязи, продирались сквозь колючий кустарник. Вернувшись с ученья, солдаты падали рядом со своими мешками и, не в силах даже поесть, засыпали тяжелым сном.
   Среди ночи, когда все спали как убитые, за стеной вдруг раздался крик:
   - Тревога! В ружье!
   Сонные люди оторопело мигали слипающимися глазами. Внезапное пробуждение казалось кошмарным сном. Но уже в раскрытую настежь дверь потянуло холодом, по улице забегали связисты, капралы уже зажигали свечи и поднимали нас окриком, и мы, - кто сидя, кто на корточках, - собрали наконец свои вещи, встали. Ноги подкашивались, сердце щемило. Мы вышли и, дрожа от холода, построились на темной улице.
   Перекличка, приказы и контрприказы, затем скомандовали: "Вперед!" - и мы вышли с нашей стоянки такие же измученные, какими пришли. И двинулись неизвестно куда.
   Сначала шли привычным путем. Это была все та же дорога, и мы спускались по тем же широким, черным кручам.
   Мы дошли до разрушенного стекольного завода, затем до каменоломни. Рассвет окрашивал ее жидкой мутью и подчеркивал ее предельное запустение. Усталость тормозила и делала вялым наше движение. Лица были бледные, суровые и точно затянутые сеткой. Со всех сторон, меж сумерками неба и ночью земли, нас подгоняли крики: "Вперед!" И все труднее было отрываться от места привала.
   Наш полк не единственный шагал в этих краях. Сумеречная даль была полна. Полями, вокруг каменоломни, непрерывно, без конца шли люди, и ноги их, как плуги, вспахивали и бороздили землю. Чувствовалось, что мрак населен толпами и эти толпы идут во все четыре стороны неизвестного. Затем глинистые, бесплодные трупы полей, изрезанных несметными колеями, пошли под уклон. Человеческие туманы под пеплом тусклого рассвета спустились по кручам. С гребня холма мне виден был весь полк, низвергавшийся в пучины. Как и в тот далекий вечер, я почувствовал величие и грозную силу толпы, силу, которая сметает все преграды, но все же подчиняется каким-то непреложным законам.