Страница:
Если бы я знал, что в свой домик на ферме Брюса не сумею вернуться еще целых шесть дней, я бы, наверное, сразу все бросил и разрыдался. Но тогда я просто заказал кое-что новенькое из одежды, попросил, чтобы заказ доставили в Центр, и улегся спать.
Во-первых, все они оказались сообразительными. Им, что поразительно, нравилось повторять за мной занудные диалоги на занятиях аквитанским: «Во die, donz». «Во die, amico, patz a te». Повторяя эти предложения по сто раз в день, я порой задумывался о том, а не лучше ли в самом деле было бы заняться чисткой хлева. Никто из моих учащихся не проявлял интереса к импровизированным беседам. Очень немногие могли читать по-аквитански.
На курсе поэзии никто не желал высказываться после того, как интерпретация того или иного стихотворения была сочтена «верной». Система стихотворных размеров для них имела примерно такой же смысл, как правила разгадывания кроссвордов. На курсе изобразительного искусства оказалось несколько неплохих рисовальщиков, но, на взгляд Биерис, настоящие способности были только у Торвальда.
С музыкой все обстояло не то лучше остального, не то, наоборот, хуже. После краткого знакомства с аквитанской музыкой около двух третей учащихся приняли решение посещать какие-нибудь другие занятия или вообще получить обратно деньги, переведенные на обучение. С теми же, кто все-таки решил остаться, тоже было не без проблем. А проблемы заключались в том, что в Каледонии существовала собственная музыка.
На каледонских музыкальных фестивалях, которые широчайшим образом освещались в средствах массовой информации, «живой» публики не было. Музыканты рассаживались по кабинкам, снабженным мощной звукоизоляцией, и старались во время «живого» выступления копировать «совершенное» исполнение из памяти компьютеров. Три других компьютера производили сравнение их исполнения с оригинальной компьютерной версией и, соответственно, присуждали очки, штрафуя за каждое отклонение от оригинала.
В первый день я шокировал большинство учащихся речами об импровизации, но тех, кто все-таки остался на курсе, этот момент, казалось, особо не заботил. Эти по крайней мере интуитивно догадывались о том, что может существовать какая-то музыка помимо той, что сочинена компьютером, невзирая на сложность нотной записи, принятой в Каледонии.
Но вот что моих учащихся сражало наповал, так это мысль о том, что каждый мог «чувствовать, какое должно быть звучание». В итоге я из кожи вон лез, вбивая им это понятие во время занятий по классу лютни. Я повторял это изо дня в день десяток раз, но толку не было никакого, но что сказать еще, я придумать не мог.
— Ну, вот послушайте, — сказал я на одном из занятий и сыграл некий фрагмент. — Получилось печально, с оттенком сладкой грусти, comprentz, companho? А теперь я оживлю эту мелодию более быстрым темпом и, пожалуй, добавлю синкоп.
На меня пристально глядели семнадцать пар глаз, считая Торвальда, который присутствовал на занятиях, делая вид, что помогает мне, — так пристально, словно я был подопытным в кабинете психиатра и только что откусил и проглотил подлокотник кресла.
— Что вы услышали? — спросил я, изо всех стараясь скрыть отчаяние.
— Первый фрагмент был медленный. Второй — быстрый, — сказала пухлая блондинка по имени Маргарет.
Я немного подождал, думая, что она скажет что-нибудь еще. Она добавила:
— Не понимаю, как вы можете ждать от нас определения, грустна ли эта музыка, пока мы не услышим слов.
По крайней мере это пробудило у меня новую идею.
— Позвольте, я вам кое-что сыграю, одну… нет, две вещи.
Сначала я сыграл и спел «Canso de Fis de Jovent» в переводе на терстадский и мне показалось (наверное, показалось), что некоторые были немного тронуты. А потом я, желая поработать на контрасте, спел хулиганскую «Canso de Fis de Potentz», в переводе звучавшую как «Она так и не вернулась».
— Ноты те же самые, — сообщил я.
Маргарет, Торвальд и смуглый здоровяк по имени Пол встретили вторую песню заливистым хохотом. Остальные были попросту озадачены.
— Ну а теперь что скажете? — поинтересовался я.
— Первая песня медленная и грустная. Вторая — быстрая и смешная, — ответила Маргарет. — Но я так думаю, что первая песня грустная из-за того, что она медленная, а вторая веселая потому, что быстрая. Просто ситуации разные.
Я спел куплет из «Canso de Fis de Jovent» в ритме «Она так и не вернулась».
После довольно продолжительной паузы Торвальд изрек:
— Что ж… это не так красиво.
Пол согласно кивнул.
— Не сочетается как-то.
— Вот именно, — обрадовался я. — Сочетаемость музыки со словами или их несочетаемость — это как раз то, о чем я говорю. И если вы понимаете, то у песни должно быть печальное настроение, веселые слова к печальной музыке не прилепятся, верно?
Все послушно кивнули.
Стройная, высокая, немного застенчивая девушка по имени Валери робко проговорила:
— Наверное, вы могли бы что-нибудь такое делать с нашей музыкой. Это было бы, пожалуй, интересно.
Другие учащиеся обернулись и уставились на нее. Мне жутко захотелось их всех вырубить и дальше разговаривать только с Валери.
Но прежде чем я успел раскрыть рот и выступить в ее защиту, она добавила:
— Это идея. Принцип можно применить в более широком масштабе.
Торвальд спросил:
— А как это будет выглядеть? В смысле — как работать с мелодией без слов и угадать, какие в нее вложены чувства?
Валери указала на мою гитару, стоявшую на подставке у стены. Я кивнул, не вполне догадываясь о том, что она заду-. мала, но страстно желая увидеть, как хоть кто-то на этой стылой планете сделает что-то спонтанное. Валери встала и медленно пошла к инструменту. Все не сводили с нее глаз — вернее, я-то точно не сводил. Я вдруг заметил, какие у нее огромные темные глаза и иссиня-черные, пусть и коротко стриженные волосы, и подумал, каково было бы заглянуть в эти глаза, обняв ее за тоненькую талию.
Валери взяла гитару и вернулась на место. Проверив, как настроен инструмент, она удовлетворенно кивнула и молча взяла несколько аккордов. Казалось, она сосредоточена только на том, что делает ее левая рука.
Только я собрался предупредить ее о том, что гитара мужская, как заметил, что ногти у нее подстрижены коротко, по-мужски, как у большинства женщин в Каледонии. Это было понятно: ведь им, как и мужчинам, приходилось работать на фермах или фабриках, но все же было грустно смотреть на ее руки.
Она начала играть. Сначала это были простые арпеджио в обычной четырехаккордовой прогрессии фламенко — очень точные и чистые, но школярские. Затем звукоизвлечение стало более мощным, резким, почти стаккатовым, а потом Валери заиграла медленнее, и мелодия приобрела тоскливую пустоту, как нельзя лучше шедшую Нансену. Я слушал музыку и представлял себе людей с суровыми лицами, стоящих на холодном ветру, и густые, как сироп, волны замерзающего моря, вгрызающиеся в голые прибрежные скалы. Музыка была сдержанной и ненавязчивой, как Брюс, безжалостной, как преподобный Каррузерс, обнаженной и величественной, как пики Оптималей, и такой же неожиданно прекрасной, как радуга над каньоном, разрывающая своим блеском туман.
Я был тронут и потрясен тем, что здесь может существовать нечто подобное.
Валери закончила играть. И тут началось нечто невообразимое. Все разом загомонили, затараторили. Некоторые говорили на рациональном языке, я ничего не понимал.
— Patz, patz, companho!
Все обернулись, посмотрели на меня, переглянулись. В аудитории вдруг воцарилась тишина.
Теперь нужно было что-то сказать.
Я вдохнул поглубже. В аудитории запахло потом и злостью.
— Не будет ли кто-нибудь из вас против — а желательно, все вы, если я попытаюсь объяснить, почему вы так раскричались? Я согласен с тем, что Валери играла прекрасно и необычно. Я никогда еще не слышал ничего более bellazor — более красивого. M'es vis, у нас есть настоящая артистка, настоящая trobadora!
Валери сидела, держа мою гитару и уставившись в пол, все то время, пока вокруг нее бушевали страсти. После моих слов она подняла глаза и посмотрела на меня так, словно я ее напугал. Я видел, что, несмотря на ее юный возраст, кожа ее уже успела пострадать от ультрафиолета и холодных ветров… но эти глаза, глубокие и темные, как космос, эти сверкающие, глядящие на меня глаза… deu!
— Мистер Леонес, — негромко заговорил Пол, — я не понимаю, какое это имеет отношение к аквитанской музыке.
Особенно же я не понимаю, каким образом такое исполнение… ну, в общем, если вы считаете, что музыка должна служить неким средством выброса эмоций или еще чем-то в этом роде… то это же совершенно иррационально! А если она вот так сыграет на конкурсе? Я понимаю, что вам это неизвестно, но дело в том, что Валери в этом году должна участвовать во всекаледонском конкурсе солистов, и исполненная ею пьеса входит в обязательную программу. Она не должна играть так.
Это испортит ее выступление.
Тут все они снова начали кричать и тараторить, и все больше — на родном рациональном. Я снова призвал их к тишине, и они снова пугающе замолчали.
— Ну что ж, благодарю за информацию, — сказал я, отчаянно пытаясь соображать быстро, но понимая при этом, что ни за что не успею вовремя придумать достойных аргументов. — Понравилось ли кому-нибудь из вас исполнение Валери… нет-нет, только не начинайте снова кричать! — Я пожалел о том, что у меня с собой нет шпаги, а то бы я быстро тут навел порядок. — Давайте проголосуем поднятием рук. Так все-таки, кому понравилось исполнение?
Примерно треть присутствовавших подняли руки.
— А кому не понравилось?
Таких оказалось столько же.
— А кто из вас говорил не о том и не о другом, а о чем-то совсем ином, просто случайно оказавшись в аудитории?
Все расхохотались. Напряжение спало. Я обвел взглядом своих несколько озадаченных учащихся. Большинство из них все еще держали в руках лютни, и я поразился тому, что почти все они — мои ровесники, а то и младше. Стараясь говорить как можно более мягко и деликатно, хотя сердце у меня бешено колотилось, я сказал:
— M'es vis, Валери сама должна решить, что для нее важнее — она настоящая артистка. Что ты сама ощущала, Валери, играя так, как играла только что? Тебе было не по себе?
Она опустила глаза. Лицо ее потускнело, а мне было так больно смотреть на белую кожу, просвечивающую между черными короткими волосиками у нее на макушке.
— Ноп, мистер Леонес, не было. На самом деле дома, когда я одна, я обычно так и играю эту пьесу, и я так ее играла давно, задолго до вашего приезда. Просто у меня не было слов, чтобы поговорить о том, что я делаю.
Пол, похоже, был потрясен до глубины души.
— Валери, но зачем тебе вообще понадобилось этим заниматься?
Валери отвернулась от него, встала, отнесла мою гитару на место, осторожно поставила на подставку и только тогда ответила:
— Так лучше звучит. Я так думаю, что я более хороший музыкант, чем компьютер.
— Ты мне никогда не говорила, что занимаешься этим!
Похоже, он был оскорблен не на шутку.
— Я ни кому об этом не говорила — кроме преподобного Сальтини, конечно.
Пол ахнул.
— Значит, все это ловили на мониторы — а ты… ты продолжала этим заниматься?
Она кивнула.
— Я уже говорила: мне кажется, что так звучит лучше.
Если мне казалось, что раньше мои учащиеся шумели, то как они встретили это заявление, прозвучало под стать канонаде. Такого средоточия гнева и оскорбленности в одном отдельно взятом помещении я не мог припомнить с того вечера, когда погиб Рембо. Почти все болтали на рациональном. Мало того что я ничего не понимал, так еще и ритм перебранок был жутко раздражающим, неровным, каким-то заикающимся.
Не особо соображая, как это у меня вышло, я вдруг рявкнул:
— Patz! Patz marves! — словно разнимал ссорящихся или дерущихся. При этом я стоял посреди аудитории, пытаясь охватить взглядом всех сразу, на триста шестьдесят градусов.
И снова наступила пугающая тишина. Только на этот раз все понурили головы и покраснели, словно их застукали за совершением какого-то ужасного преступления.
— Простите нас, пожалуйста, сэр, — сказал Прескотт Дилидженс, рыжий малый невысокого роста — вроде бы сынок пасторши. По крайней мере я видел его мать на заседаниях Совета Рационализаторов. Там она сидела в уголке и помалкивала. — Эти эмоции были совершенно недопустимы.
Я обвел аудиторию взглядом. Торвальд и Маргарет сидели опустив головы и были похожи на побитых собак. Пол уставился себе под ноги, а Валери едва не плакала от стыда. Впервые за сегодняшний день я по-настоящему разозлился.
— Я закричал на вас только для того, чтобы вы перестали орать и услышали друг друга. Потому что я — ваш учитель, и это — моя работа. Но я не позволю никому из вас извиняться передо мной. Вам нечего стыдиться. Искусство — настоящее, чистое, волнующее искусство — это единственное, из-за чего людям стоит спорить.
Тут какие-то мои нейроны, внутри которых какое-то время прожил Рембо, издали негромкий смех. Я-то сам столько раз дрался на дуэлях только из-за enseingnamen, а то и просто из желания подраться. Я отбросил эту мысль куда подальше.
— Вы не виноваты ни в чем, кроме того, что каждый из вас испытал те или иные чувства в ответ на игру Валери. Вы имеете полное право на такие чувства, они принадлежат вам и только вам. Ничто и никто не может приказать вам, какие чувства вы должны испытывать.
Все это я говорил, глядя в упор на Прескотта. Он явно был напуган и шокирован. Мне ужасно хотелось показать ему язык, но я сдержался.
— Позвольте, я вам кое-что объясню. Некоторых из вас до глубины души потрясло то, что Валери своим исполнением знакомой всем вам пьесы создала непосредственную и очень мощную связь с вашими чувствами. И вы получили сильнейшее впечатление, потому что никогда прежде не ощущали ничего подобного. Другим показалось, что исполнение Валери идет вразрез с классической интерпретацией данного музыкального произведения. Вот о чем вы спорите, и это необычайно важно. Вы спорите о том, кто вы такие и где ваше место в мире. Естественно, вы деретесь за свое место, а как же может быть иначе?
В аудитории было тихо-тихо. Прескотт утратил всякое желание возражать и сел. Теперь, когда ко мне вернулось утраченное спокойствие, я решил, что он, пожалуй, не обижен, а просто задумался. У всех остальных вид был еще более обескураженный, чем раньше. Я ухитрился не вздохнуть, не застонать от отчаяния и сказал:
— Ну хорошо, а теперь давайте вернемся к лютне. Прескотт, ваша очередь. Сыграйте-ка нам «Разбойников с Зеленых Гор».
Мне показалось, что играл он с некоторой долей чувства, но только начал его хвалить, как понял, что это его еще сильнее унижает. Я поспешно свернул урок и, отправившись в свою комнату, утешил себя тем, что разразился долгим письмом к Маркабру, в котором описал Каледонию как цивилизацию, где в людях художников душат при рождении на свет, где люди, напрочь лишенные чувств, готовы казнить тех, кто чувствами наделен, ну и так далее, и так далее… Письмо я отправил, не редактируя.
Маркабру не писал мне уже десять дней. Еще пару дней мне предстояло торчать здесь, не имея времени смотаться к Брюсу. Еще никогда я себя не чувствовал таким одиноким.
Глава 7
* * *
К тому времени, как истекли первые несколько дней занятий, я успел сделать кое-какие выводы насчет тех смутьянов и неудачников, которые вызывали такое беспокойство у преподобного Сальтини.Во-первых, все они оказались сообразительными. Им, что поразительно, нравилось повторять за мной занудные диалоги на занятиях аквитанским: «Во die, donz». «Во die, amico, patz a te». Повторяя эти предложения по сто раз в день, я порой задумывался о том, а не лучше ли в самом деле было бы заняться чисткой хлева. Никто из моих учащихся не проявлял интереса к импровизированным беседам. Очень немногие могли читать по-аквитански.
На курсе поэзии никто не желал высказываться после того, как интерпретация того или иного стихотворения была сочтена «верной». Система стихотворных размеров для них имела примерно такой же смысл, как правила разгадывания кроссвордов. На курсе изобразительного искусства оказалось несколько неплохих рисовальщиков, но, на взгляд Биерис, настоящие способности были только у Торвальда.
С музыкой все обстояло не то лучше остального, не то, наоборот, хуже. После краткого знакомства с аквитанской музыкой около двух третей учащихся приняли решение посещать какие-нибудь другие занятия или вообще получить обратно деньги, переведенные на обучение. С теми же, кто все-таки решил остаться, тоже было не без проблем. А проблемы заключались в том, что в Каледонии существовала собственная музыка.
На каледонских музыкальных фестивалях, которые широчайшим образом освещались в средствах массовой информации, «живой» публики не было. Музыканты рассаживались по кабинкам, снабженным мощной звукоизоляцией, и старались во время «живого» выступления копировать «совершенное» исполнение из памяти компьютеров. Три других компьютера производили сравнение их исполнения с оригинальной компьютерной версией и, соответственно, присуждали очки, штрафуя за каждое отклонение от оригинала.
В первый день я шокировал большинство учащихся речами об импровизации, но тех, кто все-таки остался на курсе, этот момент, казалось, особо не заботил. Эти по крайней мере интуитивно догадывались о том, что может существовать какая-то музыка помимо той, что сочинена компьютером, невзирая на сложность нотной записи, принятой в Каледонии.
Но вот что моих учащихся сражало наповал, так это мысль о том, что каждый мог «чувствовать, какое должно быть звучание». В итоге я из кожи вон лез, вбивая им это понятие во время занятий по классу лютни. Я повторял это изо дня в день десяток раз, но толку не было никакого, но что сказать еще, я придумать не мог.
— Ну, вот послушайте, — сказал я на одном из занятий и сыграл некий фрагмент. — Получилось печально, с оттенком сладкой грусти, comprentz, companho? А теперь я оживлю эту мелодию более быстрым темпом и, пожалуй, добавлю синкоп.
На меня пристально глядели семнадцать пар глаз, считая Торвальда, который присутствовал на занятиях, делая вид, что помогает мне, — так пристально, словно я был подопытным в кабинете психиатра и только что откусил и проглотил подлокотник кресла.
— Что вы услышали? — спросил я, изо всех стараясь скрыть отчаяние.
— Первый фрагмент был медленный. Второй — быстрый, — сказала пухлая блондинка по имени Маргарет.
Я немного подождал, думая, что она скажет что-нибудь еще. Она добавила:
— Не понимаю, как вы можете ждать от нас определения, грустна ли эта музыка, пока мы не услышим слов.
По крайней мере это пробудило у меня новую идею.
— Позвольте, я вам кое-что сыграю, одну… нет, две вещи.
Сначала я сыграл и спел «Canso de Fis de Jovent» в переводе на терстадский и мне показалось (наверное, показалось), что некоторые были немного тронуты. А потом я, желая поработать на контрасте, спел хулиганскую «Canso de Fis de Potentz», в переводе звучавшую как «Она так и не вернулась».
— Ноты те же самые, — сообщил я.
Маргарет, Торвальд и смуглый здоровяк по имени Пол встретили вторую песню заливистым хохотом. Остальные были попросту озадачены.
— Ну а теперь что скажете? — поинтересовался я.
— Первая песня медленная и грустная. Вторая — быстрая и смешная, — ответила Маргарет. — Но я так думаю, что первая песня грустная из-за того, что она медленная, а вторая веселая потому, что быстрая. Просто ситуации разные.
Я спел куплет из «Canso de Fis de Jovent» в ритме «Она так и не вернулась».
После довольно продолжительной паузы Торвальд изрек:
— Что ж… это не так красиво.
Пол согласно кивнул.
— Не сочетается как-то.
— Вот именно, — обрадовался я. — Сочетаемость музыки со словами или их несочетаемость — это как раз то, о чем я говорю. И если вы понимаете, то у песни должно быть печальное настроение, веселые слова к печальной музыке не прилепятся, верно?
Все послушно кивнули.
Стройная, высокая, немного застенчивая девушка по имени Валери робко проговорила:
— Наверное, вы могли бы что-нибудь такое делать с нашей музыкой. Это было бы, пожалуй, интересно.
Другие учащиеся обернулись и уставились на нее. Мне жутко захотелось их всех вырубить и дальше разговаривать только с Валери.
Но прежде чем я успел раскрыть рот и выступить в ее защиту, она добавила:
— Это идея. Принцип можно применить в более широком масштабе.
Торвальд спросил:
— А как это будет выглядеть? В смысле — как работать с мелодией без слов и угадать, какие в нее вложены чувства?
Валери указала на мою гитару, стоявшую на подставке у стены. Я кивнул, не вполне догадываясь о том, что она заду-. мала, но страстно желая увидеть, как хоть кто-то на этой стылой планете сделает что-то спонтанное. Валери встала и медленно пошла к инструменту. Все не сводили с нее глаз — вернее, я-то точно не сводил. Я вдруг заметил, какие у нее огромные темные глаза и иссиня-черные, пусть и коротко стриженные волосы, и подумал, каково было бы заглянуть в эти глаза, обняв ее за тоненькую талию.
Валери взяла гитару и вернулась на место. Проверив, как настроен инструмент, она удовлетворенно кивнула и молча взяла несколько аккордов. Казалось, она сосредоточена только на том, что делает ее левая рука.
Только я собрался предупредить ее о том, что гитара мужская, как заметил, что ногти у нее подстрижены коротко, по-мужски, как у большинства женщин в Каледонии. Это было понятно: ведь им, как и мужчинам, приходилось работать на фермах или фабриках, но все же было грустно смотреть на ее руки.
Она начала играть. Сначала это были простые арпеджио в обычной четырехаккордовой прогрессии фламенко — очень точные и чистые, но школярские. Затем звукоизвлечение стало более мощным, резким, почти стаккатовым, а потом Валери заиграла медленнее, и мелодия приобрела тоскливую пустоту, как нельзя лучше шедшую Нансену. Я слушал музыку и представлял себе людей с суровыми лицами, стоящих на холодном ветру, и густые, как сироп, волны замерзающего моря, вгрызающиеся в голые прибрежные скалы. Музыка была сдержанной и ненавязчивой, как Брюс, безжалостной, как преподобный Каррузерс, обнаженной и величественной, как пики Оптималей, и такой же неожиданно прекрасной, как радуга над каньоном, разрывающая своим блеском туман.
Я был тронут и потрясен тем, что здесь может существовать нечто подобное.
Валери закончила играть. И тут началось нечто невообразимое. Все разом загомонили, затараторили. Некоторые говорили на рациональном языке, я ничего не понимал.
— Patz, patz, companho!
Все обернулись, посмотрели на меня, переглянулись. В аудитории вдруг воцарилась тишина.
Теперь нужно было что-то сказать.
Я вдохнул поглубже. В аудитории запахло потом и злостью.
— Не будет ли кто-нибудь из вас против — а желательно, все вы, если я попытаюсь объяснить, почему вы так раскричались? Я согласен с тем, что Валери играла прекрасно и необычно. Я никогда еще не слышал ничего более bellazor — более красивого. M'es vis, у нас есть настоящая артистка, настоящая trobadora!
Валери сидела, держа мою гитару и уставившись в пол, все то время, пока вокруг нее бушевали страсти. После моих слов она подняла глаза и посмотрела на меня так, словно я ее напугал. Я видел, что, несмотря на ее юный возраст, кожа ее уже успела пострадать от ультрафиолета и холодных ветров… но эти глаза, глубокие и темные, как космос, эти сверкающие, глядящие на меня глаза… deu!
— Мистер Леонес, — негромко заговорил Пол, — я не понимаю, какое это имеет отношение к аквитанской музыке.
Особенно же я не понимаю, каким образом такое исполнение… ну, в общем, если вы считаете, что музыка должна служить неким средством выброса эмоций или еще чем-то в этом роде… то это же совершенно иррационально! А если она вот так сыграет на конкурсе? Я понимаю, что вам это неизвестно, но дело в том, что Валери в этом году должна участвовать во всекаледонском конкурсе солистов, и исполненная ею пьеса входит в обязательную программу. Она не должна играть так.
Это испортит ее выступление.
Тут все они снова начали кричать и тараторить, и все больше — на родном рациональном. Я снова призвал их к тишине, и они снова пугающе замолчали.
— Ну что ж, благодарю за информацию, — сказал я, отчаянно пытаясь соображать быстро, но понимая при этом, что ни за что не успею вовремя придумать достойных аргументов. — Понравилось ли кому-нибудь из вас исполнение Валери… нет-нет, только не начинайте снова кричать! — Я пожалел о том, что у меня с собой нет шпаги, а то бы я быстро тут навел порядок. — Давайте проголосуем поднятием рук. Так все-таки, кому понравилось исполнение?
Примерно треть присутствовавших подняли руки.
— А кому не понравилось?
Таких оказалось столько же.
— А кто из вас говорил не о том и не о другом, а о чем-то совсем ином, просто случайно оказавшись в аудитории?
Все расхохотались. Напряжение спало. Я обвел взглядом своих несколько озадаченных учащихся. Большинство из них все еще держали в руках лютни, и я поразился тому, что почти все они — мои ровесники, а то и младше. Стараясь говорить как можно более мягко и деликатно, хотя сердце у меня бешено колотилось, я сказал:
— M'es vis, Валери сама должна решить, что для нее важнее — она настоящая артистка. Что ты сама ощущала, Валери, играя так, как играла только что? Тебе было не по себе?
Она опустила глаза. Лицо ее потускнело, а мне было так больно смотреть на белую кожу, просвечивающую между черными короткими волосиками у нее на макушке.
— Ноп, мистер Леонес, не было. На самом деле дома, когда я одна, я обычно так и играю эту пьесу, и я так ее играла давно, задолго до вашего приезда. Просто у меня не было слов, чтобы поговорить о том, что я делаю.
Пол, похоже, был потрясен до глубины души.
— Валери, но зачем тебе вообще понадобилось этим заниматься?
Валери отвернулась от него, встала, отнесла мою гитару на место, осторожно поставила на подставку и только тогда ответила:
— Так лучше звучит. Я так думаю, что я более хороший музыкант, чем компьютер.
— Ты мне никогда не говорила, что занимаешься этим!
Похоже, он был оскорблен не на шутку.
— Я ни кому об этом не говорила — кроме преподобного Сальтини, конечно.
Пол ахнул.
— Значит, все это ловили на мониторы — а ты… ты продолжала этим заниматься?
Она кивнула.
— Я уже говорила: мне кажется, что так звучит лучше.
Если мне казалось, что раньше мои учащиеся шумели, то как они встретили это заявление, прозвучало под стать канонаде. Такого средоточия гнева и оскорбленности в одном отдельно взятом помещении я не мог припомнить с того вечера, когда погиб Рембо. Почти все болтали на рациональном. Мало того что я ничего не понимал, так еще и ритм перебранок был жутко раздражающим, неровным, каким-то заикающимся.
Не особо соображая, как это у меня вышло, я вдруг рявкнул:
— Patz! Patz marves! — словно разнимал ссорящихся или дерущихся. При этом я стоял посреди аудитории, пытаясь охватить взглядом всех сразу, на триста шестьдесят градусов.
И снова наступила пугающая тишина. Только на этот раз все понурили головы и покраснели, словно их застукали за совершением какого-то ужасного преступления.
— Простите нас, пожалуйста, сэр, — сказал Прескотт Дилидженс, рыжий малый невысокого роста — вроде бы сынок пасторши. По крайней мере я видел его мать на заседаниях Совета Рационализаторов. Там она сидела в уголке и помалкивала. — Эти эмоции были совершенно недопустимы.
Я обвел аудиторию взглядом. Торвальд и Маргарет сидели опустив головы и были похожи на побитых собак. Пол уставился себе под ноги, а Валери едва не плакала от стыда. Впервые за сегодняшний день я по-настоящему разозлился.
— Я закричал на вас только для того, чтобы вы перестали орать и услышали друг друга. Потому что я — ваш учитель, и это — моя работа. Но я не позволю никому из вас извиняться передо мной. Вам нечего стыдиться. Искусство — настоящее, чистое, волнующее искусство — это единственное, из-за чего людям стоит спорить.
Тут какие-то мои нейроны, внутри которых какое-то время прожил Рембо, издали негромкий смех. Я-то сам столько раз дрался на дуэлях только из-за enseingnamen, а то и просто из желания подраться. Я отбросил эту мысль куда подальше.
— Вы не виноваты ни в чем, кроме того, что каждый из вас испытал те или иные чувства в ответ на игру Валери. Вы имеете полное право на такие чувства, они принадлежат вам и только вам. Ничто и никто не может приказать вам, какие чувства вы должны испытывать.
Все это я говорил, глядя в упор на Прескотта. Он явно был напуган и шокирован. Мне ужасно хотелось показать ему язык, но я сдержался.
— Позвольте, я вам кое-что объясню. Некоторых из вас до глубины души потрясло то, что Валери своим исполнением знакомой всем вам пьесы создала непосредственную и очень мощную связь с вашими чувствами. И вы получили сильнейшее впечатление, потому что никогда прежде не ощущали ничего подобного. Другим показалось, что исполнение Валери идет вразрез с классической интерпретацией данного музыкального произведения. Вот о чем вы спорите, и это необычайно важно. Вы спорите о том, кто вы такие и где ваше место в мире. Естественно, вы деретесь за свое место, а как же может быть иначе?
В аудитории было тихо-тихо. Прескотт утратил всякое желание возражать и сел. Теперь, когда ко мне вернулось утраченное спокойствие, я решил, что он, пожалуй, не обижен, а просто задумался. У всех остальных вид был еще более обескураженный, чем раньше. Я ухитрился не вздохнуть, не застонать от отчаяния и сказал:
— Ну хорошо, а теперь давайте вернемся к лютне. Прескотт, ваша очередь. Сыграйте-ка нам «Разбойников с Зеленых Гор».
Мне показалось, что играл он с некоторой долей чувства, но только начал его хвалить, как понял, что это его еще сильнее унижает. Я поспешно свернул урок и, отправившись в свою комнату, утешил себя тем, что разразился долгим письмом к Маркабру, в котором описал Каледонию как цивилизацию, где в людях художников душат при рождении на свет, где люди, напрочь лишенные чувств, готовы казнить тех, кто чувствами наделен, ну и так далее, и так далее… Письмо я отправил, не редактируя.
Маркабру не писал мне уже десять дней. Еще пару дней мне предстояло торчать здесь, не имея времени смотаться к Брюсу. Еще никогда я себя не чувствовал таким одиноким.
Глава 7
Несколько дней спустя Аймерик устроил презентацию своей экономической модели на заседании Совета. Он докладывал, а мы с Биерис занимались демонстрацией графиков и диаграмм. Все члены Совета удостаивали нас едва заметными кивками при объявлении очередного раздела доклада. Только преподобная Кларити Питерборо кивала непрестанно, и притом весьма энергично.
После завершения доклада наступила очень долгая пауза.
Наконец Каррузерс-старший поднялся, обвел присутствовавших взглядом и сказал:
— Думаю, я выражу общее мнение: мы все очень нуждались в том, чтобы выслушать ваш доклад, господин де Санья Марсао. Вопросы вами затронуты очень серьезные. Мне бы хотелось перейти в другую комнату для обсуждения. Преподобная Питерборо, я полагаю, вы пожелаете остаться с нашими гостями.
Все встали и удалились, и с нами остались только преподобная Питерборо и посол Шэн, после чего мы тоже перешли из зала заседаний в одну из соседних комнат.
Здесь преподобная Питерборо вдруг стала ужасно учтивой и заботливой.
— Мне так жаль, — сказала она, — что в большинстве комнат нет окон. Это глупо. Со светом было бы намного радостнее. Видимо, экономят энергию и не ценят радость. Пожалуй, нужно согреться.
С этими словами она подошла к автомату и дала ему указание приготовить для всех какао.
— Ну, какое у вас впечатление? — поинтересовался Аймерик нарочито равнодушно. Такой голос у него всегда бывал перед началом жутких перебранок.
Питерборо подала всем чашки с горячим, дымящимся какао и только тогда ответила:
— Знаете, я бы предпочла, чтобы прозвучало побольше откровенных протестов. Жаль, что они не старались вас перекричать.
— Отец сидел и помалкивал. Но судя по тому, что он сказал в конце, мне показалось, что он слышал все, до последнего слова.
— Именно так. — Пасторша вздохнула, подула на какао и рассеянно сделала маленький глоток. — Даже не знаю, стоит ли гадать. То, что меня не пригласили на обсуждение, — это, пожалуй, нехороший знак. Это означает, что они не желают брать в расчет определенные точки зрения. Но с другой стороны, я думаю, что ваш отец действительно внимательно вас слушал и поверил вам, и сделал верные выводы из услышанного. Вот на это нам и надо уповать.
Шэн проворчал:
— Я ничего, положительно ничего не понимаю в этой треклятой цивилизации. Если они правильно поняли Аймерика, почему же тогда вы так волнуетесь?
— Ну… — протянула Питерборо, — гм-м-м… — Она еще немного помолчала и проговорила:
— Что ж, может быть, все и не так плохо.
Аймерик не выдержал:
— Беда в том, что они все восприняли слишком быстро. Если бы они начали спорить, у нас появилась бы возможность смутить их и направить их мышление в нужное русло. А теперь может произойти все что угодно. Да, они готовы сколько угодно выслушивать мои соображения, но решение могут принять совершенно несусветное.
— Вряд ли можно ожидать разумной реакции, — заключил посол Шэн.
Я сделал слишком большой глоток горячего какао. Огненный напиток обжег пищевод, глаза заволокло слезами, я едва отдышался. Когда я пришел в себя, слово взяла преподобная Питерборо.
— В этом-то все и дело. Они настолько преданы логике и рассудочности, что здравым смыслом тут и не пахнет.
Шэн энергично покачал головой — так, будто хотел в буквальном смысле выбросить из головы эту мысль.
— Получается, что здесь может произойти какая угодно катастрофа, но это не будет иметь ровным счетом никакого значения, потому что местные жители сами предпочли катастрофу.
— Это будет иметь значение для местных жителей, — возразила Биерис. — Они не желают жить по чужой программе, притом что она напрочь не согласуется с теми принципами, согласно которым они жили всю жизнь. К какому бы решению они ни пришли, независимо от того, будет оно здравым или нет, это будет каледонское решение.
Я решительно кивнул, сам дивясь тому, почему же это я с такой готовностью соглашаюсь с Биерис.
— Свобода выбора — это тот самый принцип, который лежит в основе существования Тысячи Цивилизаций. Люди должны иметь право поступать по-своему, даже если они обречены на ошибку. Кстати говоря, не то же ли самое относится к Новой Аквитании?
Аймерик согласно кивнул.
— Верно. Но там вопрос был в том, как наилучшим образом распределить средства, поступавшие в антикризисные фонды. Там нам приходилось убеждать местных жителей в том, что у аристократии должны быть более высокие доходы, чем у простых граждан, для того чтобы социальная система функционировала так, как было задумано. Отличие местной системы состоит с том, что здесь речь идет не просто о распределении средств помощи. Они думают о том, куда и как будут направлены средства. Множество устаревших экономических понятий, отвергнутых уже несколько веков назад, здесь прописаны в главной доктрине. Вот почему местные рынки зависят от подглядывания за потребителями и постоянного указывания оным, что им приобретать, вот почему здесь единственной неаморальной формой социальных взаимоотношений считаются переводы наличности. Я так думаю, что львиная доля реального бюджета тратится на то, чтобы экономика вела себя так, словно каледонские догматы истинны. При таком положении вещей экономика останется неконтролируемой и гуманитарный Совет ни за что не выделит средства для поддержания этой фикции.
— Все равно это часть их мировоззрения, и они имеют право… — заспорила Биерис, но ее оборвал Аймерик:
— Дерьмо собачье. Люди, которые ставят принципы выше людей, это люди, ненавидящие людей. Им плевать на то, хорошо или плохо действуют принципы, лишь бы было правильно. Пожалуй, их даже больше устраивает такое положение дел, при котором всем больно.
Биерис сидела, сложив руки на груди.
— А разве люди не имеют право на ошибки? — спросила она.
— В принципе имеют. А на деле страдают вовсе не те, кто принимает решения. И если нам удастся уговорить их не совершать ошибки, тем лучше. Я просто не вижу причины, согласно которой они должны осуществлять свое право на глупость за счет страданий многих невинных людей.
В разговор вступила Питерборо:
— Что ж, какое бы они ни приняли решение, оно, так или иначе, сработает, поскольку через шесть-семь лет предусматривается выравнивание ситуации. И даже если самые несгибаемые желают делать вид, будто бы ничего не произошло со времени подписания хартии о создании свободного государства Каледония, на самом деле многое изменилось, и прежде всего даже при самой ужасной из политик, какую только можно себе представить. Теперь никто не умрет от голода и холода.
В дверь постучали. Я, как самый молодой, встал и открыл дверь. Вошел Каррузерс — тихий, как мышка.
— Я должен принести тебе извинения, — сказал он Аймерику. — Приведенные тобой цифры абсолютно точны. Мне понятны некоторые твои эмоции, независимо от того, согласен я или нет с тем, стоило ли их демонстрировать.
Аймерик действительно в ходе доклада несколько раз повышал голос и один раз стукнул по столу, приводя какое-то доказательство. Старик некоторое время помедлил, явно пребывая в растерянности, а потом сообщил:
— Мы еще довольно долго будем дебатировать и молиться, поэтому нам непременно нужно будет иметь постоянную связь с тобой в течение всей ближайшей недели — если тебя это, конечно, не затруднит.
— Нисколько, — ответил Аймерик. — В конце концов за это мне Гуманитарный Совет деньги платит. Звони в любое время.
Каррузерс торопливо отвернулся от сына и сказал:
— Преподобная Питерборо, позвольте и вам принести извинения за то, что я не разрешил вам присутствовать на обсуждении доклада. С моей стороны это было ошибкой. Надеюсь, вы будете так добры и не только присоединитесь к нам на время дебатов, но и возьмете на себя труд оповестить посла Шэна об их результатах? — Ответа Кларити он ждать не стал. — Полагаю, это все.
С этими словами он развернулся и вышел. Питерборо последовала за ним, на пороге обернулась, едва заметно пожала плечами и вздернула брови, после чего закрыла за собой дверь.
Домой на вездеходе ехали молча — только слышалось привычное мурлыканье гусениц да похрустывание гравия под днищем. Машину вел я, что давало мне возможность не наблюдать за Аймериком и делать вид, будто все мое внимание приковывает к себе дорога.
Тогда, когда мы одолели почти две трети пути до Содомской котловины, Биерис нарушила молчание.
— Твой отец сказал, что гордится тобой.
— Это значит ровно столько же, сколько те извинения, которые он принес преподобной Питерборо.
Вот и все, что было сказано за время пути. Ночью нечего было и надеяться на такое роскошное зрелище, как радуга над перевалом, а взошедшая луна спряталась за тучами. Короче говоря, все вокруг было уныло, как обычно бывает по дороге к Содомской котловине.
Брюс ждал нас с превосходным ужином и сразу усадил за стол. Почему-то за ужином Аймерик стал еще мрачнее — словно забота Брюса была ему неприятна. Из-за этого Биерис стала фыркать на Аймерика да и на всех остальных тоже. Я уже начал придумывать, как бы поскорее смыться к себе. Завтра мне нужно было ехать в Утилитопию, а потому предстоял ранний подъем, то есть вторая недоспанная ночь. Но тут зазвонил ком — вызывали Аймерика.
Когда он вернулся к столу, вид у него был задумчивым и взволнованным.
— Отец звонил, — сообщил он. — Они хотят, чтобы я завтра же присутствовал на заседании в качестве консультанта. Похоже, они додумались до чего-то вроде решения. Жиро, захватишь меня? И скажи, вставать надо будет очень-очень рано?
— Ответ «да» на оба вопроса, — сказал я. — А он хоть что-нибудь сказал такое, из чего можно было бы сделать вывод о том, каков его ответ?
— Нет. И это плохо. Освоившись здесь получше, ты поймешь, что каледонцы всегда говорят о том, что тебе меньше всего хотелось бы услышать, только при личной беседе. Ты прямо сейчас пойдешь к себе, Жиро?
После завершения доклада наступила очень долгая пауза.
Наконец Каррузерс-старший поднялся, обвел присутствовавших взглядом и сказал:
— Думаю, я выражу общее мнение: мы все очень нуждались в том, чтобы выслушать ваш доклад, господин де Санья Марсао. Вопросы вами затронуты очень серьезные. Мне бы хотелось перейти в другую комнату для обсуждения. Преподобная Питерборо, я полагаю, вы пожелаете остаться с нашими гостями.
Все встали и удалились, и с нами остались только преподобная Питерборо и посол Шэн, после чего мы тоже перешли из зала заседаний в одну из соседних комнат.
Здесь преподобная Питерборо вдруг стала ужасно учтивой и заботливой.
— Мне так жаль, — сказала она, — что в большинстве комнат нет окон. Это глупо. Со светом было бы намного радостнее. Видимо, экономят энергию и не ценят радость. Пожалуй, нужно согреться.
С этими словами она подошла к автомату и дала ему указание приготовить для всех какао.
— Ну, какое у вас впечатление? — поинтересовался Аймерик нарочито равнодушно. Такой голос у него всегда бывал перед началом жутких перебранок.
Питерборо подала всем чашки с горячим, дымящимся какао и только тогда ответила:
— Знаете, я бы предпочла, чтобы прозвучало побольше откровенных протестов. Жаль, что они не старались вас перекричать.
— Отец сидел и помалкивал. Но судя по тому, что он сказал в конце, мне показалось, что он слышал все, до последнего слова.
— Именно так. — Пасторша вздохнула, подула на какао и рассеянно сделала маленький глоток. — Даже не знаю, стоит ли гадать. То, что меня не пригласили на обсуждение, — это, пожалуй, нехороший знак. Это означает, что они не желают брать в расчет определенные точки зрения. Но с другой стороны, я думаю, что ваш отец действительно внимательно вас слушал и поверил вам, и сделал верные выводы из услышанного. Вот на это нам и надо уповать.
Шэн проворчал:
— Я ничего, положительно ничего не понимаю в этой треклятой цивилизации. Если они правильно поняли Аймерика, почему же тогда вы так волнуетесь?
— Ну… — протянула Питерборо, — гм-м-м… — Она еще немного помолчала и проговорила:
— Что ж, может быть, все и не так плохо.
Аймерик не выдержал:
— Беда в том, что они все восприняли слишком быстро. Если бы они начали спорить, у нас появилась бы возможность смутить их и направить их мышление в нужное русло. А теперь может произойти все что угодно. Да, они готовы сколько угодно выслушивать мои соображения, но решение могут принять совершенно несусветное.
— Вряд ли можно ожидать разумной реакции, — заключил посол Шэн.
Я сделал слишком большой глоток горячего какао. Огненный напиток обжег пищевод, глаза заволокло слезами, я едва отдышался. Когда я пришел в себя, слово взяла преподобная Питерборо.
— В этом-то все и дело. Они настолько преданы логике и рассудочности, что здравым смыслом тут и не пахнет.
Шэн энергично покачал головой — так, будто хотел в буквальном смысле выбросить из головы эту мысль.
— Получается, что здесь может произойти какая угодно катастрофа, но это не будет иметь ровным счетом никакого значения, потому что местные жители сами предпочли катастрофу.
— Это будет иметь значение для местных жителей, — возразила Биерис. — Они не желают жить по чужой программе, притом что она напрочь не согласуется с теми принципами, согласно которым они жили всю жизнь. К какому бы решению они ни пришли, независимо от того, будет оно здравым или нет, это будет каледонское решение.
Я решительно кивнул, сам дивясь тому, почему же это я с такой готовностью соглашаюсь с Биерис.
— Свобода выбора — это тот самый принцип, который лежит в основе существования Тысячи Цивилизаций. Люди должны иметь право поступать по-своему, даже если они обречены на ошибку. Кстати говоря, не то же ли самое относится к Новой Аквитании?
Аймерик согласно кивнул.
— Верно. Но там вопрос был в том, как наилучшим образом распределить средства, поступавшие в антикризисные фонды. Там нам приходилось убеждать местных жителей в том, что у аристократии должны быть более высокие доходы, чем у простых граждан, для того чтобы социальная система функционировала так, как было задумано. Отличие местной системы состоит с том, что здесь речь идет не просто о распределении средств помощи. Они думают о том, куда и как будут направлены средства. Множество устаревших экономических понятий, отвергнутых уже несколько веков назад, здесь прописаны в главной доктрине. Вот почему местные рынки зависят от подглядывания за потребителями и постоянного указывания оным, что им приобретать, вот почему здесь единственной неаморальной формой социальных взаимоотношений считаются переводы наличности. Я так думаю, что львиная доля реального бюджета тратится на то, чтобы экономика вела себя так, словно каледонские догматы истинны. При таком положении вещей экономика останется неконтролируемой и гуманитарный Совет ни за что не выделит средства для поддержания этой фикции.
— Все равно это часть их мировоззрения, и они имеют право… — заспорила Биерис, но ее оборвал Аймерик:
— Дерьмо собачье. Люди, которые ставят принципы выше людей, это люди, ненавидящие людей. Им плевать на то, хорошо или плохо действуют принципы, лишь бы было правильно. Пожалуй, их даже больше устраивает такое положение дел, при котором всем больно.
Биерис сидела, сложив руки на груди.
— А разве люди не имеют право на ошибки? — спросила она.
— В принципе имеют. А на деле страдают вовсе не те, кто принимает решения. И если нам удастся уговорить их не совершать ошибки, тем лучше. Я просто не вижу причины, согласно которой они должны осуществлять свое право на глупость за счет страданий многих невинных людей.
В разговор вступила Питерборо:
— Что ж, какое бы они ни приняли решение, оно, так или иначе, сработает, поскольку через шесть-семь лет предусматривается выравнивание ситуации. И даже если самые несгибаемые желают делать вид, будто бы ничего не произошло со времени подписания хартии о создании свободного государства Каледония, на самом деле многое изменилось, и прежде всего даже при самой ужасной из политик, какую только можно себе представить. Теперь никто не умрет от голода и холода.
В дверь постучали. Я, как самый молодой, встал и открыл дверь. Вошел Каррузерс — тихий, как мышка.
— Я должен принести тебе извинения, — сказал он Аймерику. — Приведенные тобой цифры абсолютно точны. Мне понятны некоторые твои эмоции, независимо от того, согласен я или нет с тем, стоило ли их демонстрировать.
Аймерик действительно в ходе доклада несколько раз повышал голос и один раз стукнул по столу, приводя какое-то доказательство. Старик некоторое время помедлил, явно пребывая в растерянности, а потом сообщил:
— Мы еще довольно долго будем дебатировать и молиться, поэтому нам непременно нужно будет иметь постоянную связь с тобой в течение всей ближайшей недели — если тебя это, конечно, не затруднит.
— Нисколько, — ответил Аймерик. — В конце концов за это мне Гуманитарный Совет деньги платит. Звони в любое время.
Каррузерс торопливо отвернулся от сына и сказал:
— Преподобная Питерборо, позвольте и вам принести извинения за то, что я не разрешил вам присутствовать на обсуждении доклада. С моей стороны это было ошибкой. Надеюсь, вы будете так добры и не только присоединитесь к нам на время дебатов, но и возьмете на себя труд оповестить посла Шэна об их результатах? — Ответа Кларити он ждать не стал. — Полагаю, это все.
С этими словами он развернулся и вышел. Питерборо последовала за ним, на пороге обернулась, едва заметно пожала плечами и вздернула брови, после чего закрыла за собой дверь.
Домой на вездеходе ехали молча — только слышалось привычное мурлыканье гусениц да похрустывание гравия под днищем. Машину вел я, что давало мне возможность не наблюдать за Аймериком и делать вид, будто все мое внимание приковывает к себе дорога.
Тогда, когда мы одолели почти две трети пути до Содомской котловины, Биерис нарушила молчание.
— Твой отец сказал, что гордится тобой.
— Это значит ровно столько же, сколько те извинения, которые он принес преподобной Питерборо.
Вот и все, что было сказано за время пути. Ночью нечего было и надеяться на такое роскошное зрелище, как радуга над перевалом, а взошедшая луна спряталась за тучами. Короче говоря, все вокруг было уныло, как обычно бывает по дороге к Содомской котловине.
Брюс ждал нас с превосходным ужином и сразу усадил за стол. Почему-то за ужином Аймерик стал еще мрачнее — словно забота Брюса была ему неприятна. Из-за этого Биерис стала фыркать на Аймерика да и на всех остальных тоже. Я уже начал придумывать, как бы поскорее смыться к себе. Завтра мне нужно было ехать в Утилитопию, а потому предстоял ранний подъем, то есть вторая недоспанная ночь. Но тут зазвонил ком — вызывали Аймерика.
Когда он вернулся к столу, вид у него был задумчивым и взволнованным.
— Отец звонил, — сообщил он. — Они хотят, чтобы я завтра же присутствовал на заседании в качестве консультанта. Похоже, они додумались до чего-то вроде решения. Жиро, захватишь меня? И скажи, вставать надо будет очень-очень рано?
— Ответ «да» на оба вопроса, — сказал я. — А он хоть что-нибудь сказал такое, из чего можно было бы сделать вывод о том, каков его ответ?
— Нет. И это плохо. Освоившись здесь получше, ты поймешь, что каледонцы всегда говорят о том, что тебе меньше всего хотелось бы услышать, только при личной беседе. Ты прямо сейчас пойдешь к себе, Жиро?