«Милостивый государь.
   Я пишу Вам, исполняя волю несчастных близких, которые, переживая безутешное горе, не нашли в себе сил лично написать Вам.
   Ваш друг и мой любимый племянник, Артур Галлам, оставил нас, — Богу было угодно восхитить его от земной жизни в тот лучший мир, для которого он был создан…
   С бедным Артуром случился легкий приступ лихорадки — это бывало с ним часто… он приказал растопить камин… и продолжал говорить с обычной веселостью, как вдруг лишился чувств, и его дух отлетел без боли… доктор пустил кровь, а по обследовании составилось общее мнение, что ему не суждено было долго жить…»
   Услыхав, что прибыла почта, молодая женщина сошла вниз и заставила пораженного брата прочитать ей письмо — свет померк в ее глазах, и она упала в глубокий обморок, но пробуждение было еще ужаснее, еще тяжелее, чем первый удар, рассказывала миссис Джесси, и миссис Папагай верила каждому слову, даже переживала это, так искренне и деликатно та повествовала.
   «Он отошел совсем тихо и незаметно, — рассказывала миссис Джесси, — его отец долго еще сидел рядом с ним у камина, ничего не подозревая, полагая, что он занят чтением, пока его не насторожило чересчур затянувшееся молчание, а может, что-то показалось ему странным; мы не знаем наверное что, а он не припомнит. Но когда он заговорил с моим дорогим Артуром и дотронулся до него, то обнаружил, что его голова лежит на кресле несколько неестественно, ответа не последовало. Тогда послали за хирургом; тот вскрыл локтевую вену и вену на запястье Артура, но тщетно, он ушел безвозвратно».
   Год после этого черного дня она провела безвыходно в спальне, убитая горем, лишь потом она вновь предстала перед родными и друзьями; миссис Папагай представляла эпизод ее возвращения не глазами юной особы, как она воображала себе сцену, когда ее героиню настигает Рок, но видела все вопрошающими глазами присутствующих: вот она, с трудом сохраняя гордую осанку, едва передвигая ноги, входит в комнату; она в глубоком трауре, но с белой розой в волосах, как нравилось ее Артуру. Она вернулась в сей мир, но была не от мира сего, ее душа была больна, погружена во мрак. Поздно, слишком поздно — так часто бывает в трагедиях — суровый отец раскаялся в своей жестокости и пригласил возлюбленную сына в свой дом, где при жизни любимого она так и не побывала; она сделалась сердечной подругой его сестры, «вдовствующей дочерью» его матери, и ей, по слухам, назначен был щедрый ежегодный пенсион в триста фунтов. Такие вещи держат в тайне, но все о них наслышаны; молва передает новость из гостиной в гостиную, люди восхищаются щедростью и в то же время с усмешкой спрашивают: «Отчего подобная щедрость: назначено ли ей купить любовь? или утишить чувство вины? или сохранить вечную верность умершему?» Последнее осуществить, очевидно, не удалось, ибо появился капитан Джесси. Миссис Папагай не знала точно, откуда он взялся. Ходили слухи, что замужество невесты Артура жестоко разочаровало и старого мистера Галлама, и ее брата Альфреда, близкого друга Артура. Миссис Папагай показали — под строжайшим секретом — письмо от поэтессы Элизабет Барретт [12] (написанное до того, как она сделалась миссис Браунинг, и до того, как сама присоединилась к блаженному сонму духов), где она называла поведение миссис Джесси «позорящим женскую половину человечества» и «верхом гнусности». Капитана Джесси — тогда, в 1842 году, он еще был лейтенантом Джесси — мисс Барретт презрительно именовала «неотесанным лейтенантишкой». Она клеймила презрением жениха и невесту за то, что они не отказались от ежегодного пенсиона, выплату которого старый мистер Галлам, будучи человеком благороднейшим, решил не прекращать. И выказывала крайнее негодование по тому поводу (миссис Папагай временами была расположена считать это поэтическим и романтическим), что своего первенца они назвали Артуром Галламом Джесси: «То была отчаянная попытка проявить „чувство“, но попытка эта провалилась», — тогда, много лет назад, заявила мисс Барретт.
   «Возможно, миссис Браунинг была бы милосерднее», — раздумывала миссис Папагай. Когда она сама бежала из дому и вышла замуж, ее умение сочувствовать чудесным образом проявилось.
   Миссис Папагай хотелось представлять это крещение как залог вечной памяти, как Жизнь после Смерти для умершего возлюбленного, подтверждение дивной общности Духовного мира — для тех, кто верит в этот Мир. Ибо не сказал ли сам Господь Бог: «На небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить»? [13] С другой стороны, Эмануэль Сведенборг, побывавший на Небесах, видел бракосочетания Ангелов, соответствующие Единению Христа и Его Церкви, и потому держался иного мнения, по крайней мере умел объяснить, что имел в виду наш Господь — ведь супружеская любовь так важна для Ангелов. Имя Артур Галлам Джесси не принесло старшему сыну особого благополучия. Он выбрал карьеру военного, но, казалось, жил в собственном мире, возможно потому, что, как и у отца, его ярко-голубые глаза не глядели дальше собственного носа. Его черты, как у отца и младшего брата, были романтически красивы и выражали мягкое добродушие. Его крестным отцом стал старый мистер Галлам, он же был крестным отцом старшего сына Альфреда, также названного Артуром в память об усопшем. На сей раз это никого особенно не возмутило, так как Альфред Теннисон написал свою «In memoriam», сделавшей Артура Галлама, А.Г.Г., спустя двадцать лет со дня его смерти объектом национального траура, а позже люди начали путать молодого, блестящего Артура с покойным, всеми оплаканным принцем Альбертом [14] и, конечно же, с легендарным королем Артуром, цветом рыцарства и душой Британии.
   Софи Шики знала наизусть большие отрывки из «In memoriam». Она любила стихи, но совершенно не интересовалась романами, что миссис Папагай считала причудой ее вкуса. Она говорила, что любит ритм и ее воодушевляет поэзия, в первую очередь ритм, а уж потом смысл. Самой миссис Папагай нравился «Энох Арден» [15], трагическая история моряка, который потерпел кораблекрушение, а по возвращении домой обнаружил, что жена благополучно вышла замуж и обзавелась детьми; моряк прожил остаток дней и умер в добродетельном самоотречении. Сюжет поэмы напоминал миссис Папагай сюжет собственного неудачного романа: моряк, один из всей команды уцелевший после пожара на судне в безбрежном океане, несколько месяцев провел на плоту под знойным солнцем, был спасен, некоторое время его удерживали у себя влюбленные в него таитянские принцессы, потом его захватили в плен пираты, после этого его насильно завербовали на военный корабль, который разгромил пиратов, он был ранен в жарком бою — наконец, возвратился к своей Пенелопе и обнаружил, что она вышла замуж за ненавистного кузена и стала матерью кучки малышей, похожих на него, но не от него. Этот последний момент миссис Папагай считала изящным трагико-ироничным штрихом, но она не сумела живо изобразить ни пожар на корабле, ни рабство, ни Таити, ни команду вербовщиков, хотя Артуро довольно часто живописал ей все это, когда они гуляли в Даунсе или сидели вечером у камина. Она до сих пор тосковала по Артуро, тем более что после него у нее никого больше не было. В поэме Лауреата [16] ей больше всего нравился стих, где говорится о том, какими бедами чревато возвращение мертвеца в мир живых:
 
Когда б мертвец в родимый дом,
Восстав, вернулся из могилы,
В супруге он и детях милых
Холодный встретил бы прием.
Его, согретые вином,
Добром родные поминали,
По нем скорбели и скучали,
И часто плакали по нем.
Он к ним пришел.
И что же зрит?
Его любовь — жена другого,
Наследник-сын, хозяин новый
Земель, — и алчен, и сердит.
Пусть даже сына не расстроит
Отца любимого приход, —
Смятенье страшное взорвет
Столпы домашнего покоя.
Но ты, мой друг, вернись скорей!
Пусть время все переменило.
Душа тебе не изменила,
Как прежде, ты желанен ей.
 
   «Но ты, мой друг, вернись скорей», — шептала миссис Папагай, и с нею эти слова шептали королева и бесчисленные вдовые мужчины и женщины, сливая голоса в едином вздохе безнадежной надежды. Того же, определенно, желала и она — Эмили Теннисон, Эмили Джесси, — та самая Любовь, которую молодой человек «вкусил умом одним», которой не коснулся: ведь она призывала его на сеансах, она жаждала видеть его и слышать, для нее он был жив, несмотря на то что умер сорок два года тому назад — срок, в два раза длиннее, чем его земная жизнь. Общаться с ним напрямую не удавалось даже Софи Шики, и миссис Папагай, не понаслышке знакомая с самообманом и проделками воображения, не уставала восхищаться упрямым нежеланием миссис Джесси принимать на веру ложные послания озорных фантомов, двигать коленями стол и побуждать их с Софи приложить больше усилий.
   — Он ушел слишком далеко, — сказала однажды Софи. — Ему нужно о многом подумать.
   — Он и всегда много думал, — ответила миссис Джесси. — А за могильной чертой, говорят, мы остаемся прежними, лишь продолжаем путь, начатый при жизни.

III

   Широкая и пухлая софа с высокой спинкой, на которой сидели Эмили Джесси и миссис Герншоу, была обтянута набивной материей. Рисунок набойки был выполнен Уильямом Моррисом; узор из черных ветвей, беспорядочно на первый взгляд сплетшихся, повторялся с геометрической периодичностью на таинственном, темно-зеленом фоне. Эмили, неисправимо, как и вся ее семья, романтичная, сразу же вспоминала густой лес, заросли падуба и вечнозеленые лесные прогалины. Ветви были усыпаны белыми звездочками цветов, а сквозь их гущу выглядывали малиновые и золотистые гранаты, синие и розовые хохлатые птички с кремовой, в крапинку грудкой и крестообразным клювом — фантастическая помесь волнистого амазонского попугайчика и английской дерябы. Эмили не гналась за роскошной обстановкой и не увлекалась домашним хозяйством: она полагала, что в жизни есть вещи, более достойные внимания, чем фаянс и воскресное жаркое; но софа доставляла ей удовольствие, доставлял удовольствие правильный узор, сплетенный мистером Моррисом из волшебных предметов; этот рисунок навевал воспоминания о детстве, о белом пасторском доме в Сомерсби. [17] Их было одиннадцать детей; они играли в Арабские ночи и в Камелот; ее рослые братья в масках и с рапирами фехтовали на лужайке, выкрикивая: «Получи-ка, гнусный изменник!» или с палками в руках, как Робин Гуд, обороняли от деревенских мальчишек мосток через ручей, впоследствии увековеченный в поэме. Все тогда было двойственно — было явью и было любимо; было здесь и сейчас, излучало волшебство и выдыхало слабый холодный аромат утраченного мира, королевского фруктового сада, сада Гарун аль Рашида. Окна готической столовой, которую вместе с кучером Хорлинсом собственноручно построил их отец, из которого энергия била ключом, представлялись живому воображению двояко: они могли служить рамами картин, на которых красовались одетые по последней моде дамы, готовые упорхнуть на свидание, а могли быть окнами волшебного замка, у которых Гиньевра и Лили Мейд с бьющимся сердцем ожидали своих любимых. Софа с рисунком мистера Морриса соединяла оба мира: на ней можно было отдохнуть, и она заключала намек на Райский сад. Эмили это нравилось.
   В их гостиной в Сомерсби тоже стояла софа, желтая софа. На ней сиживала со штопкой миссис Теннисон, а вокруг нее, словно выводок щенят, как волны на неспокойном море, резвились малыши. В тот единственный рождественский вечер на ней сидели Эмили и Артур, великолепный Артур с точеными чертами лица, знаток женских причуд и кокетства. Он, ее суженый, обнимал ее за плечи, его осторожные губы касались ее щеки, уха, смуглого лба, ее губ. Она до сих пор помнила, как он мелко-мелко дрожал, колени, казалось, его не слушались, помнила, как было страшно ей. Сейчас она уже не могла припомнить, чего боялась тогда: обрушившихся на нее чувств, того ли, что, возможно, не так отвечала на ласки, или того, что теряла голову. Его губы были сухими и теплыми. Позже он часто писал о той желтой софе, софа постоянно присутствовала в его письмах — таинственный материальный предмет, напоминающий о нематериальном — вперемежку с чосеровскими вздохами, доносившимися словно из рыцарского романа:
 
Увы, Эмилия моя.
Увы, в разлуке ты и я.
Увы, царица сердца.
 
   Он опустил и начало, и конец этого плача:
 
Увы, кончина! Увы, Эмилия моя!
Увы, в разлуке ты и я!
Увы, царица сердца и жена!
 
   И она до сих пор временами твердила про себя: «Увы, царица сердца и жена». Только его женой она не стала. Бедный Артур. Бедная Эмили, которой нет больше, девушка с длинными темными локонами и белой розой в волосах. Те осторожные объятия так растревожили ее тело и мысли, что она целых два дня пролежала в постели, хотя его краткий визит длился жалкие две недели. Из своего укрытия она писала ему записочки на очаровательно неумелом (его слова) итальянском языке, а он терпеливо исправлял ошибки и возвращал листок ей, пометив его там, где запечатлел поцелуй. «Poverina, stai male. Assicurati ch'io competisco da cuore al soffrir tuo [18], благородный рыцарь Артур».
   Миссис Герншоу не обращала внимания на узоры софы. Она рассказывала Эмили и Софи Шики, которая устроилась рядом на скамеечке для ног, о своем горе.
   — Она была такой крепенькой, миссис Джесси, так бодро размахивала ручками и сучила ножками, так покойно смотрела на меня, в ее глазках светилась жизнь. Муж говорит, что нельзя так привязываться к малышкам, потому что им совсем недолго быть с нами… но как не привязаться, это ведь так естественно? Они растут у меня под сердцем, а я со страхом и трепетом чувствую, как они шевелятся.
   — Они стали ангелами, миссис Герншоу.
   — Иногда я в это верю. Но иногда воображаю разные ужасы.
   — Расскажите, о чем вы думаете постоянно, вам станет легче, — сказала Эмили Джесси. — Мы, те, кто ранен в самое сердце, переживаем и за других, нам предназначено нести и чужое горе. Мы плачем вместо них. В этом нет ничего постыдного.
   — Я рождаю смерть, — мысль эта постоянно тяготила миссис Герншоу. Она хотела еще добавить: «Я сама себе внушаю ужас», но передумала. Ее неотступно преследовало воспоминание о сведенных судорогой маленьких ручках, о жесткой, холодной, мертвой постели.
   — Мы одинаковы, живые ли, мертвые ли — безразлично. Как грецкие орехи, — сказала Софи Шики.
   Она словно воочию увидела маленькие, скрюченные тельца в маленьких ящиках, похожие на мертвые белые дольки орехов в коричневой кожуре, увидела слепое острие, похожее на головку червя, пробивающееся к свету и веселой листве. Она часто «видела» послания. Она не знала, были то ее мысли или мысли других, или они приходили к ней Извне. Возможно, и другие получали послания.
   К разговору присоединились капитан Джесси и мистер Хок.
   — Грецкие орехи? — начал капитан Джесси. — Я большой любитель грецких орехов. На десерт, с портвейном они отменно вкусны. И зеленые, молочные орехи тоже хороши. Грецкий орех похож на человеческий мозг. Бабушка рассказывала мне, что грецкие орехи используются в деревенских снадобьях, но это скорее чародейство, чем медицина. А что бы сказал о таком сравнении Эмануэль Сведенборг, мистер Хок? Я имею в виду энцефаломорфность грецкого ореха?
   — Мне не приходилось встречать в его трудах рассуждений о грецких орехах, капитан Джесси, хотя его наследие столь обширно [19], что где-то, не исключено, может таиться указание и об этом. Кстати, мне вспоминается наша ведунья, госпожа Юлиана Нориджская [20]: во время одного откровения она увидела на своей ладони все сущее в виде ореха и услышала слова Бога: «Все будет хорошо. Ты сама увидишь, что все будет хорошо». Я думаю, что она увидела в руке мысль одного из Ангелов — ангельская мысль, попав в мир духов и людей, — приняла форму ореха. В этом смысле Юлиану можно считать предтечей нашего духовного Колумба.
   Тот рассказывает, что в мире духов ему довелось увидеть в руке сэра Ганса Слоуна [21] прекрасную птицу. Эта птица нисколько не отличалась от обыкновенной земной птахи, однако Сведенборгу было открыто, что это не птица, а ничто иное, как любовь Ангела; и когда любовь иссякла, исчезла и птица. Сам Ангел не мог видеть птицу, в облике которой его чувство проникло в мир духов, ибо Ангелы видят все сущее в высочайшей форме, то есть в Богочеловеке. Сведенборг говорит, что Ангелы высочайшего ранга представляются тем, кто приближается к ним снизу, человеческими младенцами (однако себе они видятся иначе), ибо их нежные чувства рождаются, когда соединяются в супружеской любви любовь к Добру, то есть Ангел-отец, и любовь к Истине, то есть Ангел-мать.
   Пребывая в мире духов, Сведенборг видел птиц, и ему было откровение, что в форме птиц в Великом человеке предстают рациональные идеи, так как голова соответствует небу и воздуху. Ему даже довелось ощутить падение Ангелов, составивших себе ложное представление о разуме и инфлюксе [22]: его жилы и кости потрясла жестокая дрожь, и он увидел трех птиц: одну черную и уродливую и двух светлых и прекрасных. Эти реальные птицы были мыслями Ангелов — в такой форме явились его чувствам прекрасные рассуждения и отвратительное заблуждение. Ибо миры строятся на соответствиях, и всякая сугубо материальная вещь находит свое соответствие в сугубо Божественном, то есть в Богочеловеке.
   — Очень занятно, очень занятно, — с нетерпением заметил капитан Джесси. Сам большой говорун, он не мог молча слушать, как мистер Хок разматывает перед ними бессчетные нити, связывающие Богочеловека с земными, перстными людьми. Начав говорить, мистер Хок уже не способен был остановиться и продолжал толковать им «Аркану», «Принципы» [23] и «Clavis Hierogliphica Arcanorum et Spiritualium», тайны инфлюкса и духовного очищения, супружеской Любви и загробной Жизни. Чтобы возможно полнее представить слушателям свои религиозные убеждения, он жонглировал богословскими понятиями, подбрасывая их одновременно в воздух, как шары, и они сливались в стремительном мелькании в сплошную дугу, которая на миг, во время пространного отступления касательно птиц, представилась Софи Шики стайкой порхающих зобастых голубей и горлиц.
   — В том мире, то есть в мире духовном, — продолжал мистер Хок, — свет исходит от духовного солнца, и обитатели того мира не могут видеть соответствующего ему материального солнца из нашего мертвого мира. Наше солнце — непроницаемая тьма в их глазах. Тот мир населен множеством духов, которым отвратительно все материальное, например духами с планеты Меркурий — в Великом человеке они соответствуют памяти о сущем, отвлеченной от этого сущего. Сведенборг посетил их и с их согласия показал им земные луга, земли под паром, сады, леса и реки. Но духи выказали отвращение, отвращение к материальности всего этого. Они любят отвлеченное знание, поэтому они заполонили луга змеями и омрачили их, а реки сделали черными.
   Сведенборг добился большего успеха, показав им красивый сад, полный огней и светильников, — и то и другое было понятно духам, так как свет олицетворяет истину. Они приняли и ягнят, поскольку агнец олицетворяет невинность.
   — Они похожи на проповедников, — заметила миссис Джесси, — эти духи с планеты Меркурий. Мыслят одними отвлеченностями.
   — Они похожи на дикарей, — подхватил ее муж. — Люди, которые ходили в плавание с капитаном Куком, рассказывали, что новозеландские дикари не сумели увидеть их корабль, стоявший на якоре в гавани. Они как ни в чем не бывало занимались своими делами, будто никакого корабля и не было: рыбачили, купались, разводили костры и пекли на них рыбу — в общем, жили повседневными заботами. Но как только шлюпки были спущены и взяли курс на берег, пришельцев тут же заметили, и среди дикарей сделалось большое волнение: они толпой сбежались к воде и принялись размахивать руками, вопить и плясать. Но корабль они так и не увидели. Можно было бы подумать, что по аналогии они приняли корабль за большую белокрылую птицу или за дух, просто не понимая, что они видят, но не тут-то было: они вообще не видели его, не способны были видеть. По-моему, это говорит в пользу теории, утверждающей, что мир духов смыкается с нашим и пронизывает его, как ходы долгоносиков пронизывают хлеб, и мы не видим его только потому, что еще не развили в себе необходимого способа мышления, понимаете? Мы подобны этим вашим меркурийцам или меркурианам, которым отвратительны земные поля и все прочее, мы как те несчастные ангелы, для которых свет нашего солнца — кромешная тьма.
   В это время Аарон, который устроился на подлокотнике софы, взмахнул черными крыльями, почти сведя их над головой, и вновь уселся, шурша перьями и резко подергивая головой. Потом бочком подобрался к мистеру Хоку, и тот нервно отодвинулся. Как большинство внушающих страх тварей, Аарон, казалось, возбуждался, чуя чужое волнение. Он открыл сине-черный клюв, каркнул и склонил голову набок, наблюдая за произведенным эффектом. Его веки были, как и клюв, синеватыми и походили на веки пресмыкающегося. Миссис Джесси сердито дернула за поводок. Однажды мистер Хок спросил у нее, почему ворона зовут Аарон (сам он полагал, что птицу назвали в честь брата Моисея, первосвященника, которому Бог заповедал носить ризу с золотыми позвонками и яблоками). Но оказалось, что ему дали имя мавра из «Тита Андроника» [24], пьесы, с которой мистер Хок, не обладавший теннисоновской эрудицией, совсем не был знаком.
   — Это был черный как смоль малый, который гордился своей чернотой, мистер Хок, — пояснила вкратце миссис Джесси. Мистер Хок заметил, что, по поверьям, вороны предвещают дурное. Если следовать толкованию, которое дал Слову Сведенборг, Ноев ворон олицетворяет ум, блуждающий над океаном ошибок.
   — А филины и вороны олицетворяют наши тяжкие и неискоренимые заблуждения, — добавил он, поглядывая на Аарона, — потому что филин живет во тьме ночной, а ворон черен. Исайя говорит: «…и филин и ворон поселятся в ней» [25].
   — Вороны и совы — тоже Божьи твари, — запальчиво возразила миссис Джесси. — Я не верю, мистер Хок, что сова, эта красивая, мягкая и наивная птица, может нести в себе зло. Вспомните сипух, которые отзывались вордсвортовскому Мальчику [26], когда тот ухал по-совиному. В детстве и мой брат Альфред умел подражать всякой птице и дружил с целым совиным семейством — по его зову совы слетались ему на руки за кормом, а одна даже поселилась у нас под застрехой и прогуливалась вместе с братом, усевшись ему на голову.
   Черты лица миссис Джесси, как это обыкновенно бывало, смягчились при воспоминании о Сомерсби. Она взяла кожаный мешочек и поднесла ворону кусочек требухи. Дернув клювом, он схватил его, подбросил, перевернул и проглотил. Эти кусочки мяса зачаровывали миссис Папагай. Каждый раз после обеда миссис Джесси незаметно прибирала в свой мешочек остатки жаркого со стола. Да, было в миссис Джесси что-то отталкивающее, как было в ней, разумеется, и нечто чистое и трагическое. Рядом с немигающей птицей и острозубой, головастой уродливой серой собачонкой она словно беззащитная перед непогодой каменная голова меж двух горгулий на церковной крыше, — вообразила на миг миссис Папагай, — проходят столетия, ее сечет ветер и мочит дождь, но голова смотрит так же неотрывно, что-то терпеливо высматривая в дали.