— Не могу, — прошептала она.
   — Если не можете, если вы в этом уверены, повторите еще раз — и я сию же минуту уйду и больше мы не увидимся. Вы понимаете меня? Верите мне на слово? Я действительно исчезну. Если вы — в самом деле — способны сказать мне, что не хотите — не можете — не согласны, я уйду. Я никогда не попадусь вам на глаза, как бы тяжко мне это ни было. Вы слышите меня?
   — Не кричите так, мистер Джесси, вы всполошите всех.
   — Да что за дело нам до всех! — забывшись, воскликнул он.
   Эмили (которой, как бы то ни было, понравилась его дерзость) резко встала, словно намереваясь распроститься с ним, но не вымолвила ни слова и не сдвинулась с места. Она стояла и молчала. Он шагнул к ней, он был даже выше ее братьев, такой же красивый и смуглый, — и своими большими руками обнял ее за плечи. Потом оторвал ее от пола, прижал к груди и нежно прильнул щекой к ее щеке. Его руки и тело говорили ей о многом, он притягивал ее как магнит, он был крепкий, словно дерево, да, — заговорил в ней поэт, — таким же крепким и полным жизни, какими летом бывают деревья. И она склонила ему на плечо голову и вслушалась: их сердца громко стучали, кровь волновалась.
   — Вы меня задушите. Мистер Джесси. Мне нечем дышать.
   — Ответьте мне немедленно…
   — Пустите. Я согласна. Нет сил вам противиться. Пустите же. Дайте мне стать на ноги.
   — Мне хочется рычать, как лев, — довольно спокойно проговорил он. — Но у нас все еще впереди; вот поженимся и тогда — будем делать что душе угодно.
   — Этого я не обещаю, — вдруг насторожилась Эмили, оказавшись, наконец, на ногах.
   Разумеется, им не удалось жить, как «душе было угодно», но в их супружеской жизни было много такого, чего ей не довелось бы испытать, останься она «старой девой и доброй тетушкой», любимицей Галламов. Да, она предвидела, как воспримут ее отступничество Галламы, но не ожидала, что оно так ужаснет Теннисонов и общество, вызовет такое неодобрение. В ночных кошмарах они являлись к ней, гневные, оскорбленные, и бросали ей в лицо горькие упреки. Но на их стороне стояла еще девушка в черном с белой розой в волосах, как нравилось ему. Всю жизнь тебя преследуют и осуждают не только те, кого ты любила и кто уже умер, — думала она иногда, — тебя осуждает и твой собственный неумолимый дух.

IX

   Софи Шики в белой ночной сорочке стояла перед зеркалом. Она неотрывно смотрела на свое отражение, и отражение так же неотрывно взирало на нее. Зеркало, привинченное к сосновому сундуку, отражалось вместе с нею в большом туалетном зеркале у двери за ее спиной так, что она видела позади себя свои бесчисленные отражения, раз за разом уменьшавшиеся и уходившие в никуда. Она прикоснулась пальцем к фиолетовым теням под широко раскрытыми глазами, и все зеркальные двойники повторили этот жест. Она дотронулась до губ, наклонилась к зеркалу и дохнула на него — все ее лица затуманились, сероватые туманы окутали ее, светлые волосы обрамляли туманные овалы этих лиц. У нее были, казалось, бесцветные волосы, однако назвать их так было бы неверно, просто их оттенок не поддавался определению: их ни с чем нельзя было сравнить — ни с цветом мышиной шерстки или серых голубиных перьев, ни с цветом пшеницы или сена; их нельзя было назвать ни металлическими, ни золотыми, ни бронзовыми, но при этом цвет ее волос был самым обычным, самым распространенным. Когда чего-то очень много, то можешь считать, и вовсе нет. Она была повсюду и нигде. Она вглядывалась в свои зрачки — в бесконечные бархатисто-черные пустые кружочки глаз Софи Шики — и мир вокруг исчезал, а с ним — она сама.
   Однажды она загипнотизировала себя вот так и стояла, окаменев, у зеркала, широко открыв незрячие глаза, пока ее не начала искать и не обнаружила миссис Папагай. Она прижала ее к своей большой и теплой груди и, когда Софи, вздрогнув, очнулась, не понимая, что случилось, закутала ее в одеяло и принялась отпаивать бульоном. В груди миссис Папагай, как нежный маленький дрозд в своем гнезде, таилось теплое сердце. И почувствовав его трепет, Софи без страха вернулась в этот мир. В детстве подобные опыты, бывало, заканчивались плачевно. Она научилась выходить из своего тела еще малюткой, и это получалось у нее так естественно и просто, что казалось, все другие люди способны проделывать это с такой же легкостью, с какой они пьют воду, пользуются ночным горшком или моют руки. Она задерживала дыхание или, лежа в постели, быстро, ритмично выгибалась и вновь расслабляла мышцы — взмывала к потолку и тихо парила там, покойно созерцая сверху недвижную, мертвенно бледную оболочку своего тела, саму себя с приоткрытым ртом и сомкнутыми веками. Но ее нетерпеливая мать с шершавыми руками, похожими на щипцы для колки орехов, всегда так резко возвращала ее на землю, что потом еще с месяц ее изнуряла рвота и она едва не умирала от истощения. Тогда Софи стала остерегаться и научилась уходить и возвращаться в подходящее время.
   Сзади до нее доносился беспрестанный шелест и шорох, словно комнату заполонили птицы. Это шумело в ушах от усталости, и все же, если повернуться, увидишь белые крылья. Мысленно она видела золотоглазых голубей, целую стаю голубей; они сидели повсюду: на изголовье кровати, на подоконнике, — и охорашивались. У них были розовые лапки, такие хрупкие, такие голые, такие шершавые; одни важно расхаживали, другие обнимали узкую опору, лапки сжимались и расправляли коготки. Скоро среди шороха и шелеста она расслышала тихое воркованье. Если сейчас повернуться, увидит ли она белые крылья? Ей было неведомо, воображение это, или она почувствовала присутствие птиц и наделила их зримой оболочкой, или, быть может, в комнате на самом деле были голуби. Ей стало ясно, что, как ни старайся, она не умеет заменить голубей попугаями, устрицами или, например, розами. Голуби не зависели от ее воображения. Они ворковали друг с другом на разные голоса: одни звучали успокаивающе, другие раздраженно, третьи надменно, четвертые умиротворенно.
   Всматриваясь себе в глаза, она спросила, но спросила не себя: «Ты здесь?»
   Она все время, задавала ему этот вопрос, и часто ей казалось, что молодой человек рвется к ней, она ощущала за спиной его незримое присутствие, как теперь чувствовала голубей, как чувствовала других пришельцев, которые иногда вползали, просачивались, входили в ее спальню. Ей казалось, он жаждет прорваться в этот мир, жаждет установить с людьми контакт (с тех пор как она сделалась медиумом, она стала употреблять профессиональные выражения). Не испытывай она перед ним такого сильного страха, он уже давно сумел бы прорваться к ней. Она чувствовала, что он где-то очень далеко, что ему холодно, что он заблудился в чужом мире и одинок; но, с другой стороны, почему этот беспорочный юноша должен страдать от холода, как мог он заблудиться? — скорее всего, он умеет спускаться с Небес, о которых столько рассказывает всезнающий мистер Хок. Ей хотелось помочь ему, открыть перед ним врата в мир людей, но он не появлялся. Вот и сейчас вместо него только холодный поток воздуха, только пустота, отделяющая ее от теплых птиц, безмятежно занятых чем-то, и она снова позвала: «Ты здесь?»
   И ей показалось, что ей ответили утвердительно.
   Она и в детстве умела вызывать духов. Вызывала персонажей сказок и легенд: несчастного слепого Принца, возлюбленного Рапунцели [51], библейского убиенного Авеля, вызывала мальчика по имени Микки, который оставался ее самым близким другом, пока она не познакомилась с миссис Папагай. Микки являлся ей в разных обличьях: временами она просто ощущала рядом его присутствие, иногда она наделяла его телом темнокожего цыганенка, иногда он приходил в облике кого-нибудь из знакомых, которого она каждый Божий день встречала на улице. Он усаживался на краешек туалетного столика и барабанил по нему ногами, у него часто бывал сломан ноготь или поцарапана губа. Он приходил наяву. Иногда почти наяву, и тогда усилием воли она втягивала его в реальность. Она разговаривала с ним, и он ее понимал, но сам все время молчал. Бывало, вместо Микки или другого желанного гостя являлись незваные, нежданные пришельцы: сердитая девочка, которая безутешно вопила, или холодный исполин с синей щетиной и выпученными глазами, который силился схватить ее, но почти совсем ее не видел, она это чувствовала. Пришельцы являлись из разных миров. Изредка, всего раз пять или шесть, перед ней представали плотские существа, вроде утонувших родственников ее бывшей хозяйки, с которыми она беседовала за столом, или полной дамы в Кримондском лесу, отчаянно искавшей часы, которые обронила, или сынишки уличного торговца, которого насмерть затоптала лошадь (он поведал ей, что очень скучает по старому Беляку и что не надо винить коня в его смерти, потому что тот взбесился от боли в копыте). До сих пор ни одно такое телесное существо не являлось на их сеансах, так что либо общими усилиями спириты заставляли дух принять зримые очертания, либо, уступая ее страстному желанию помочь, ей на миг являлись смутные призраки, едва постижимые чувствами и умом обитатели других измерений, вроде сегодняшнего бутылкообразного существа с кипящими глазами. Впервые видение было столь живым и ярким, но все же ему недоставало плотности. Софи расчесывала волосы, а голуби шуршали перьями и ворковали. Как ей хотелось отыскать среди мертвых жениха миссис Джесси, найти для миссис Папагай ее капитана! Но сила ее желания почему-то отталкивала духов. Существа и духи приходили в расслабленный, пустой мозг, избегая напряженного внимания. И все же сейчас она чувствовала, что он где-то рядом. Возможно, он ждет в холодной пустоте, что образовалась между нею и голубями. Она не знала, как Он выглядит, но представляла его бледным, с золотыми кудрями, греческим ртом и широким, бугристым лбом (про «шишку Микеланджело» она слышала от миссис Джесси и прочитала в «In memoriam»). Однажды миссис Джесси заявила, что на одной фотографии, сделанной в Бристоле, различимы его очертания, но, тщательно рассмотрев размытый силуэт в высокой шляпе за спиной миссис Джесси, Софи смогла разглядеть лишь чье-то белое как мел лицо и черные глазные впадины. Это мог быть кто угодно, но Мэри, сестра миссис Джесси, подтвердила, что и чертами лица, и осанкой человек на фото поразительно походит на Артура, каким он ей запомнился.
   Иногда ей удавалось добиться необходимого — туманного и парящего — настроя, читая про себя стихи. До сеансов в доме миссис Джесси ее почти не интересовала поэзия, но теперь ее тянуло к стихам, как уточку к воде, — это была вполне уместная метафора, ибо Софи плавала в поэзии, погружалась в ее мощный поток, поэзия поддерживала ее. И во многих других домах сеансы часто начинались со стихотворного призыва к умершим. Одной из поэм, которые чаще всего читали для зачина, была «Блаженная дева» Данте Габриела Россетти. [52] По всеобщему мнению, поэма была прекрасна и печальна: одинокий ангел, опершись на парапет небесного дворца, смотрит призывно вниз, а вокруг Блаженной девы стоят, обнявшись, пары счастливых любовников, и нет ни слезинки в их глазах; каждая пара — две слившиеся половинки одного ангела супружества (это особенно подчеркивал мистер Хок, считая, видимо, что Россетти был интуитивным сведенборгианцем). Душа Софи напоминала реку: в ее глубине неслись мощные, управляемые течения, а на поверхности ходила рябь обыкновенной женской сентиментальности. Глядя на свое отражение, она видела Деву: ее белую розу, «Мариин дар»; ее пшеничные волосы, ее грудь, от тепла которой нагрелись перила дворца. Глядя на миссис Джесси, раздражительную и едкую, она тоже видела страстную деву, но чувствовала в ней еще что-то кошачье, что-то колючее. А Дева Россетти гипнотизировала ее, иногда в буквальном смысле. Это был путь «туда». Он знал нечто такое, что было известно ей. Неотрывно глядя в глаза своего отражения, она начала читать строки о Небесном дворце:
 
Дворец тот словно мост: под ним — эфирная струя,
В ее бездонной глубине — граница тьмы и дня,
Там мошкой надоедливою вертится земля. 
 
 
Влюбленных пары вкруг нее в объятиях сплелись,
Чуть слышные, из чистых уст слова любви лились,
А снизу искры новых душ под Божью длань неслись. 
 
 
Померкло солнце, в глубине, как перышко, повис,
Мерцая, завиток луны, — она смотрела вниз,
И в тишине, как пенье звезд, слова ее лились:
«О, скоро ль он ко мне придет? Я знаю, он придет…»
 
   Софи, обхватив себя руками, тихонько — словно лилия на стебельке, как змея перед заклинателем — раскачивалась взад и вперед. А волосы в такт движениям приподнимались и ниспадали с плеч. Она читала негромко, чисто и выразительно. Она читала и видела искры душ и перышко луны; она чувствовала, как, кружась, покидает тело; она словно прильнула к окуляру гигантского калейдоскопа, внутри которого, среди вертящихся пушистых хлопьев, снежных кристаллов, целых миров, кружится и крошечная блестка ее лица. Издалека она услышала свой голос:
 
Нет, не придет. Все время ждать
Устала я, устала.
Молю Его мне смерти дать…
 
   То были строки из другой поэмы. Читая их, она вся окоченела. Чтобы согреться, она крепче обняла себя; холодная грудь легла на холодный выступ рук, мизинцы впились в ребра. Она была уверена, почти полностью уверена, что сквозь шорох голубиных перьев за спиной слышит чье-то дыхание. Стихи шелестели на разные голоса. Боль холодной сосулькой пронзила ей грудь. Внезапно по стеклу сильно, с короткими перерывами, начал барабанить град, а может, дождь, словно кто-то швырял в окно пригоршни семян. Воздух в комнате вдруг потяжелел, пустота сделалась весомой — так бывает, когда стучишься в чью-то дверь и еще до того, как раздадутся на лестнице шаги, а в прихожей шорох и позвякивание, уже точно знаешь — дома кто-то есть. Она не должна была оборачиваться и, чтобы отвлечься, стала нараспев читать роскошные строки «Кануна святой Агнессы» [53]:
 
Свеча клонила пламень голубой,
В лучах луны скользил дымок лениво.
Девица дверь закрыла за собой,
Молчанье соблюдая терпеливо;
Но сердце… сердце стало говорливо,
Стучит в груди лилейной все сильней, —
Так бьется, умирая от надрыва,
В орешнике зеленом соловей,
Внезапно онемев пред гибелью своей.
 
   Кто-то вздохнул у нее за спиной, втянув воздух в легкие. Софи неуверенно заговорила:
   — Мне кажется, ты здесь. Не мог бы ты показаться?
   — Понравится ли тебе мой облик? — послышалось в ответ или, быть может, прозвучало в ее голове.
   — Это ты?
   — Тебе может быть неприятен мой облик.
   — Мне не свойственны ни пристрастность, ни предубеждение, — услышала она свой ответ.
   Она взяла свечу и поднесла ее к зеркалу — суеверное чувство, что она не должна оглядываться, чувство, знакомое и Маделине [54], и госпоже острова Шалот [55], все еще владело ею. Пламя свечи то рассеивало мрак в глубине зеркала, то он вновь сгущался. Ей показалось там какое-то движение.
   — Но мы не всегда можем побороть свои чувства, — теперь он говорил гораздо более отчетливо.
   — Прошу, — прошептала она зеркалу.
   Она почувствовала, что он подходит к ней, все ближе и ближе. Хриплый голос заговорил насмешливо словами поэмы:
 
Он вплелся в сон ее — так запах нежный
Вливает роза в аромат фиалки;
Благоуханна ароматов смесь.
 
   Ее рука дрожала, лик за ее спиной то бугрился, то разглаживался, менял черты и выражение. Лицо не было бледным — на нем вздувались багровые вены; синие глаза смотрели не мигая, тонкие губы над нежным подбородком были сухи и потрескались. Вдруг ее обдал сильный запах, но то не был аромат розы или фиалки, то был дух прели, разложения.
   — Теперь ты видишь? — проговорил он тихо и хрипло. — Я мертвец.
   Софи Шики набрала в грудь воздуха и повернулась. Она увидела свою белую кроватку, голубей на чугунном изголовье, заметила, что на подоконнике примостился ало-синий попугай, она увидела темное оконное стекло и — его. С отчаянным упорством он старался удержать свое непрочное тело в границах очертаний, не дать себе расплыться.
   Она сразу же поняла, что он тот, кого она ждала. Не потому, что знала его в лицо, но потому, что его описывали именно так: эти кудри, эти узкие губы и шишка на лбу. На нем была старомодная рубашка с высоким воротником: этот фасон устарел, когда ее мать была еще девочкой, — и брюки, запачканные землей. Он стоял перед нею мрачный и дрожал, но дрожал нечеловеческой дрожью: его тело раздувалось и съеживалось, словно его сначала накачивали воздухом, потом воздух выпускали. Софи подошла ближе, вгляделась. На его бровях и ресницах засохла земля. Он повторил:
   — Я мертвец.
   Он побрел прочь — так ходит человек, только что вставший на ноги после продолжительной болезни, — и присел на подоконник, спугнув стайку белых голубей. Птицы вспорхнули и уселись под занавеской. Софи вновь приблизилась и пристально посмотрела на него. Он был совсем юным. Те, кто любил его, кто ждал и чаял повидаться с ним, считали его мудрым божеством, а на самом деле он был даже моложе ее. Казалось, его новый жребий отнял у него все силы. В Новоиерусалимской Церкви ей рассказывали, что Сведенборгу приходилось встречать недавно умерших; они не желали верить в свою смерть и с любопытством и негодованием взирали на собственные похороны. Причина их беспокойства в том, учил Сведенборг, что в иной мир с ними возносятся мысли и чувства, принадлежавшие земному миру. Пройдет время, и они обретут свое истинное Я, найдут среди духов и ангелов своих истинных супругов, свою половину. Но сначала они должны осознать свою смерть и примириться с ней.
   Она спросила:
   — Как ты? Как ты себя чувствуешь?
   — Как видишь. Меня угнетают немощь и смятение.
   — Люди оплакивают тебя, скорбят по тебе. Больше, чем по кому бы то ни было.
   Багровое лицо исказилось от муки, и Софи Шики нутром почувствовала, что его терзает людская скорбь. Она угнетает, душит его, тянет назад. Отвыкшим от человеческой речи, тяжелым языком он проговорил:
   — Я все скитаюсь. Между двумя мирами. За их пределами. Всего не объяснить. Я принадлежу пустоте. Я немощный и смятенный, — членораздельно и быстро добавил он, будто за долгие годы выучил эти слова, словно все время он неустанно приручал их. Но, возможно, долгие годы не казались ему долгими. «Чреда веков в глазах твоих — один короткий миг».
   Она искренне пожалела его:
   — Ты такой юный.
   — Да, юный. И мертвый.
   — Но тебя все помнят.
   Снова мука исказила его черты.
   — Но я так одинок.
   Он жалел себя, как свойственно молодым.
   — Как мне помочь тебе? Он нуждался в помощи.
   — Обними меня, — ответил он, — обними, если можешь. Мне холодно. Вокруг темнота. Обними меня.
   Софи Шики застыла, вся побелев.
   — Не можешь.
   — Я хочу.
   Она легла на белую постель. Он неуверенно и неуклюже приблизился и лег рядом, положив свою зловонную голову на ее холодную грудь. Она закрыла глаза — так было легче. Он был тяжел, тяжел, словно живой, но не дышал и лежал недвижно — то была мертвая тяжесть, тяжесть говяжьей туши. «От этого можно умереть», — мелькнула мысль, и по глади ее души, ужаснувшись черной глубины, разбежалась рябь. Но глубинные воды не принимали ее, держали на плаву их обоих, Софи Шики и молодого мертвеца. Холодными губами она коснулась его кудрявой головы. Но почувствовал ли он поцелуй? Хватит ли у нее тепла, чтобы согреть его?
   — Успокойся, — словно капризному ребенку, сказала она ему.
   Он положил ей на плечо подобие руки, и ее обожгло холодом.
   — Поговори. Со мной.
   — О чем? О чем мне говорить?
   — Назовись. Прочти из Джона Китса.
   — Меня зовут Софи Шики. Я могу… могу тебе прочитать «Оду соловью». Хочешь?
   — Прочти ее. Прочти.
 
— От боли сердце замереть готово,
И разум — на пороге забытья,
Как будто пью настой болиголова,
Как будто в Лету погружаюсь я [56].
 
   — Да, он понимал ее. Он понимает, что такое чувствительная любовь к красоте. Я помню. Помню, что подарил ему это слово. «Чувствительный». Это мое слово. Нет, не «чувственный» — «чувствительный», — сиплый голос прервался и вновь возвысился: — О, если б жить не разумом, а чувством! Но ничего не осталось. Во мне не осталось ни разума, ни чувства, Софи Шики. Пистис София. Стихи суть духи чувств, Пистис София, духи мыслей. Стихи живут в душе, милая; стихи — это и мысли и чувства, союз мыслей и чувств. Мне тепло на твоей груди, Пистис София. Я отогреваюсь, как окоченевшая змея. Гностики утверждали, что змею в райском саду поселила Пистис София [57].
   — Кто такая Пистис София?
   — Разве ты не знаешь, милая? Это ангел. Она жила в саду прежде человека. Чувствительная любовь к красоте. Китс и Шелли были юны. Я любил их за то, что они были так юны. Читай дальше. «Когда во мраке слушал это пенье». Мрак.
 
— Я в смерть бывал мучительно влюблен,
Когда во мраке слушал это пенье,
Я даровал ей тысячи имен,
Стихи о ней слагая в упоенье;
Быть может, для нее настали сроки
И мне пора с земли уйти покорно,
В то время как возносишь ты во тьму
Свой реквием высокий, —
Ты будешь петь, а я под слоем дерна
Внимать уже не буду ничему.
 
   — Я чувствую, что чувства умерли во мне, — прошептало существо, лежащее в ее объятиях. Он становился все тяжелее. Дышать было совсем трудно.
   Софи Шики перевела дух:
 
— Но ты, о Птица, смерти непричастна —
Любой народ с тобою милосерд [58].
 
   Гость вздохнул. Ледяная струя коснулась ее уха.
 
Не соловей то — амальгама
Тьмы, ликованья и печали,
Страданья, смерти и бессмертной
Любви, что протянулась трелью
Сквозь время и вовне пространства.
 
   В середине комнаты вырисовалась длинная, смуглая, старческая рука. Наугад, неумело рука застегивала ночную рубашку. Софи разглядела пуговицы: они были застегнуты неправильно. Рука беспомощно возилась с ними. И вдруг, словно ощутив холод, исходивший от них, прижала скомканную рубашку к груди.
   — Но «амальгама тьмы, ликованья и печали», — повторил в ухо Софи холодный, глухой голос. — Хорошо, правдиво написано. Я предвидел, что он сравняется величием с Китсом, — так Кольридж разглядел в Вордсворте величайшего после Мильтона поэта. За это я и любил его, верь мне, Пистис София.
   — Я верю тебе.
   — Не вижу… не вижу. София, я ничего не вижу… а ты видишь?
   — Не очень отчетливо. Вижу смутно руку. И старика в ночной рубашке… в его комнате горит свеча. Он поднес руку к лицу и… он нюхает ее. У него борода, растрепанная, с проседью… у рта она в желтых пятнах. Красивый старик. Я его знаю…
   — Я ничего не вижу, — толстые, холодные пальцы коснулись ее ресниц, он словно пытался на ощупь увидеть то, что видит она. — Он стар, и я не вижу его. Что это? Я чувствую запах его табака. Раньше он, бывало, утопал в облаке ароматного табачного дыма, а потом от него пахло остывшим пеплом, табачным перегаром… Чем он занят?
   — Он сидит на постели и разглядывает руку. Словно в недоумении. И очень красив. И чуточку рассеян.
   — Я должен бы слышать его мысли. Но не слышу.

X

   Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу — Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа — вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, — подумал он, — и как днем столп облачный [59], он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано — «табачный перегар»». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов — они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов — «густопыльные».