Улица казалась красноватой, словно ее вымазали ненастоящей, бутафорской кровью: красны были сугробы, красно небо над городом, даже скрежет трамвая на кругу – и тот казался мне красным. Но когда я выглядывал в щель между шторами, я видел все так, как было на самом деле: тронутые коричневым края снежных холмиков, черный асфальт, у трамвая цвет давно не чищенных зубов, а когда трамвай разворачивался на кругу, скрежет его представлялся мне светло-зеленым – ядовитая зелень окропляла голые ветви деревьев.
   Итак, в этот день в Дублине умер тринадцатилетний Кевин Кессиди, мой ровесник; здесь устанавливали катафалк, с хоров неслись звуки «Dies irae, dies ilia» [8], перепуганные одноклассники Кевина заполняли скамьи: ладан, жар от свечей, серебряные кисти на черном покрове, – а я в это время спрятал табель и достал из сарая санки, чтобы идти кататься. Я получил четверку по латыни, а гроб Кевина опустили в могилу.
   Потом, когда я покинул церковь и пошел по улице, рядом со мной неотступно шел Кевин Кессиди: я видел его живым, одного со мной возраста, а себя я увидел на несколько минут тридцатисемилетним Кевином Кессиди – он был отцом троих детей, жил в трущобах за собором святого Патрика, виски было горьким, холодным и дорогим, могила Свифта осыпала его ледяными стрелами, зеленоватая бледность была на лице у его темноволосой жены, и долги у него были, и маленький домик, каких великое множество в Лондоне и тысячи в Дублине: скромный, двухэтажный, бедный, мещанский, затхлый, безотрадный – сказал бы о нем неисправимый эстет (не увлекайся, эстет: в одном из таких домов родился Джеймс Джойс, в другом – Шон О'Кейси).
   Так близко была тень Кевина, что, вернувшись в трактир, я заказал два виски. Но тень не поднесла стакан к губам, и тогда я сам выпил за Кевина Кессиди, скончавшегося 20.XII.1930 в возрасте тринадцати лет, выпил вместо него – и за него.



Мейо – Да поможет нам Бог!



   В центре Ирландии, в Атлоне, в двух с половиной часах от Дублина, если ехать скорым, поезд делят пополам. Лучшая часть, с вагоном-рестораном, идет дальше в Голуэй, часть похуже, та, где остались мы, – в Уэстпорт. Разлука с вагоном-рестораном, где как раз накрывали второй завтрак, была бы еще более печальной, будь у нас при себе деньги – английские или ирландские, – чтобы оплатить завтрак, первый ли, второй ли. Теперь же, поскольку между прибытием парохода и отправлением поезда у нас было всего полчаса, а, дублинские банки открываются только в половине десятого, мы располагали лишь легкими, но совершенно здесь бесполезными купюрами, которые печатаются банками Германии; изображение Фуггера [9] в средней Ирландии не котируется.
   Я до сих пор не забыл, какого страху натерпелся в Дублине, когда в поисках обменного пункта выбежал из вокзала и меня чуть не переехал огненно-красный фургон, не имевший на себе иных украшений, кроме четко выведенной свастики. То ли кто-то продал Ирландии фургон «Фёлькишер беобахтер» [10], то ли у «Фёлькишер беобахтер» здесь сохранился филиал. Машины, которые я еще помню, выглядели точно так же, однако шофер, осенив себя крестом, любезно уступил мне дорогу, и, вглядевшись повнимательней, я все понял: это была просто-напросто машина прачечной «Свастика», и дата основания фирмы – 1912 год – была четко выведена под свастикой, но от простой мысли, что это мог быть один из тех автомобилей, у меня перехватило дыхание.
   Все банки были закрыты, и, расстроенный, я вернулся на вокзал, решив пропустить сегодняшний поезд в Уэстпорт, потому что заплатить за билеты мне было нечем. У нас оставался выбор: либо снять до завтра номер в отеле и уехать завтрашним поездом (вечерний поезд не совпадал с расписанием нашего автобуса), либо изыскать какой-нибудь способ, чтобы уехать ближайшим поездом без билетов. Какой-нибудь способ сыскался: мы поехали в кредит. Начальник станции, тронутый видом троих невыспавшихся детишек, двух приунывших женщин и одного совершенно растерянного папаши (не забудьте, что две минуты назад он едва не угодил под машину со свастикой), подсчитал, что ночь в отеле будет стоить мне ровно столько же, сколько вся поездка в Уэстпорт. Он записал мое имя, «число лиц, перевозимых в кредит», одобрительно пожал мне руку и дал сигнал к отправлению.
   Вот так на этом удивительном острове мы сподобились единственного в своем роде кредита, которым никогда до сих пор не пользовались и даже не пытались пользоваться: кредита у железной дороги.
   Но – увы! – завтраков в кредит вагон-ресторан не предоставлял, и попытка получить его не увенчалась успехом. Физиономия Фуггера, хоть и отпечатанная на превосходной бумаге, не подействовала на старшего официанта. Мы со вздохом разменяли последний фунт и заказали термос чая и пакет бутербродов. А на долю проводников выпала нелегкая обязанность – заносить в свои книжечки наши диковинные имена. Занесли один раз, два, три, и мы забеспокоились: один раз, два или три придется нам выплачивать этот единственный в своем роде долг?
   В Атлоне сменился проводник, пришел новый – рыжий, старательный и молодой. Когда я признался ему, что мы едем без билетов, лицо его озарилось светом полнейшего понимания: ему явно сообщили о нас, телеграф явно передавал со станции на станцию и наши имена, и «число лиц, перевозимых в кредит».
   За Атлоном наш после разделения ставший пассажирским поезд еще четыре часа полз, извиваясь, мимо все более мелких, все более западных станций. Самые приметные остановки между Атлоном (девять тысяч жителей) и побережьем таковы: Роскоммон и Клэрморрис, каждый с таким количеством жителей, которого хватило бы на три больших городских дома. Каслбар – столица графства Мейо – с четырьмя и Уэстпорт с тремя тысячами жителей; на отрезке пути, равном примерно расстоянию от Кельна до Франкфурта-на-Майне, плотность населения неуклонно падает, потом начинается большая вода, а за ней – Нью-Йорк, где проживает в три раза больше людей, чем во всем Свободном Государстве Ирландия, и в три раза больше ирландцев, чем в трех ирландских графствах за Атлоном.
   Вокзалы здесь маленькие, станционные постройки светло-зеленые, штакетники – снежно-белые, а на перроне обычно стоит мальчик, смастеривший себе из взятого у матери подноса и кожаного ремня лоток, на котором лежат три шоколадки, два яблока, несколько пакетиков с мятными лепешками, жевательная резинка и один комикс. Одному из этих мальчиков мы хотели доверить наш последний серебряный шиллинг, но затруднились выбором: женщины высказывались за яблоки и мятные лепешки, а дети – за резинку и комикс. Мы пошли на компромисс и купили комикс и шоколадку. У комикса было многообещающее название: «Человек – летучая мышь», и на его обложке можно было различить человека в маске, карабкавшегося по стене дома.
   На маленьком вокзале среди болот в полном одиночестве остался улыбающийся мальчик. Цвел колючий дрок, уже набухли почки на фуксиях; нехоженые зеленые холмы, кучи торфа; да, Ирландия зелена, очень зелена, но ее зелень – это не только зелень лугов, но и – во всяком случае на пути от Роскоммона к Мейо – еще и зелень мхов, а мох – это растение упадка и заброшенности. Земля заброшена, она медленно, но неуклонно безлюдеет; и нам – никто из нас еще не видел этого уголка Ирландии и не бывал в том доме, который мы сняли где-то на западе Ирландии, – нам стало немного не по себе; тщетно искали мои спутницы слева и справа от дороги картофельные поля и огороды, свежую, менее упадочную зелень салата и более темную – гороха. Мы разделили плитку шоколада и пытались утешиться комиксом, но «Человек – летучая мышь» оказался прежде всего плохим человеком: он не только карабкался на стены домов, как обещала обложка, одной из его любимых забав было пугать спящих женщин, кроме того, расправив полы своего пальто, он умел летать по воздуху, он похищал миллионы долларов, и все его похождения были описаны на таком английском языке, какого не изучают ни в школах на континенте, ни в школах Англии, ни в школах Ирландии. Он был очень сильный, этот человек, очень справедливый, но суровый, а по отношению к несправедливым даже и жестокий. Он мог при случае выбить кому-нибудь зубы, и звук, сопровождавший это действие, изображался выразительной подписью «хрясь». Нет, «Человек – летучая мышь» нас не утешил.
   Впрочем, у нас осталось другое утешение: появился наш рыжий проводник и, улыбаясь, переписал наши имена в пятый раз. И тут наконец нам открылась великая тайна этого бесконечного переписывания: мы пересекли границу очередного графства и прибыли в Мейо. У ирландцев есть занятная привычка: всякий раз, когда произносят название графства Мейо (все равно – с похвалой, осуждением или просто так), короче, всякий раз, когда прозвучит слово «Мейо», ирландцы немедля присовокупляют: «God help us!» [11] – и это звучит, как рефрен в богослужении: «Господи, помилуй нас!»
   Проводник исчез, торжественно заверив нас, что переписывать больше не будет, и поезд остановился у маленькой станции. Выгружали здесь то же самое, что и всюду: сигареты, больше ничего. Мы уже научились судить по величине тюков о размерах прилегающего к станции района; проверка по карте подтвердила правильность этого метода. Я пошел вдоль поезда к багажному вагону посмотреть, сколько еще осталось тюков с сигаретами. Там лежал один маленький тюк и один большой – так я узнал, сколько нам еще осталось станций. Поезд угрожающе опустел. Я насчитал от начала до хвоста восемнадцать человек, а ведь одних нас было шестеро, и казалось, будто мы уже целую вечность едем мимо торфяных куч и мимо болот, хотя до сих пор нам ни разу не попалась на глаза ни свежая зелень салата, ни темная зелень гороха, ни горькая зелень картофельной ботвы. «Мейо, – шепнули мы, – да поможет нам бог!»
   Поезд остановился, выгрузил большой тюк сигарет, а поверх белоснежной ограды вдоль платформы смотрели на нас темные лица, затененные козырьками, – мужчины, охраняющие, судя по всему, автоколонну. Мне уже и на других станциях бросались в глаза автомобили и мужчины при них, но лишь здесь я вспомнил, как часто видел их раньше. Они показались мне такими же привычными, как тюки с сигаретами, как наш проводник, как ирландские товарные вагоны, которые почти в два раза меньше английских и континентальных. Я прошел в багажный вагон, где наш рыжий друг примостился на последнем тюке с сигаретами. С превеликой осторожностью употребляя английские слова – так, верно, начинающий жонглер обращается с тарелками, – я спросил его, что это за люди с козырьками и зачем у них автомобили; я ожидал услышать в ответ какие-нибудь фольклорные толкования, перенесенные в современность – похищения, разбойники, – а получил ошеломляюще простое объяснение.
   – Это такси, – ответил проводник, и я облегченно вздохнул.
   Значит, такси здесь наверняка имеются, так же как и сигареты. Проводник, кажется, угадал мою скорбь: он протянул мне сигарету, я с удовольствием взял ее, он дал мне прикурить и сказал с многообещающей улыбкой:
   – Через десять минут мы будем у цели.
   Через десять минут, точно по расписанию, мы оказались в Уэстпорте. Здесь нам устроили торжественную встречу. Сам начальник вокзала, крупный и представительный пожилой господин, приветливо улыбаясь, встречал нас у вагона и в знак приветствия поднес к фуражке большой латунный жезл – символ своего достоинства. Он помог выйти дамам, помог выйти детям, он кликнул носильщика, он целеустремленно, но незаметно подтолкнул меня к своему кабинету, записал мое имя, мой ирландский адрес и отечески посоветовал не обольщаться надеждой на то, что в Уэстпорте мне удастся обменять деньги. Он заулыбался еще приветливей, когда я показал ему портрет Фуггера, и, ткнув пальцем в Фуггера, сказал, чтобы успокоить меня:
   – A nice man, a very nice man [12]. Это не к спеху, право же не к спеху, заплатите когда-нибудь. Не беспокойтесь, пожалуйста.
   Я еще раз назвал ему обменный курс западногерманской марки, но представительный старец лишь качнул своим жезлом и сказал:
   – На вашем месте я бы не стал беспокоиться. (I should not worry.) (Хотя плакаты самым решительным образом призывают нас беспокоиться: «Думайте о своем будущем!», «Уверенность прежде всего!», «Обеспечьте своих детей!»)
   Но я все равно беспокоился. Досюда кредита хватило, но хватит ли его дальше – на два часа ожидания в Уэстпорте и еще два с половиной часа езды по графству Мейо – да поможет нам бог!

 
   Телефонным звонком мне удалось извлечь директора банка из дома; он высоко поднял брови, ибо рабочий день для него уже кончился; мне удалось также убедить его в относительной безвыходности своего положения – деньги есть, а в кармане ни гроша, – и брови его поползли вниз! Однако мне так и не удалось убедить его в истинной ценности бумажек с изображением Фуггера… Он, верно, прослышал что-нибудь о существовании восточной и западной марки, о разнице между обеими валютами, а когда я показал ему слово «Франкфурт» как раз под портретом Фуггера, он сказал – не иначе у него была пятерка по географии: «В другой части Германии тоже есть Франкфурт». Тут мне ничего другого не осталось, как произвести сопоставление Майна и Одера – чего я, признаться, не люблю делать, – но по географии у него явно была все-таки простая пятерка, а не summa cum laude [13], и эти тонкие нюансы, даже при наличии официального обменного курса, показались ему слишком незначительным основанием для предоставления значительного кредита.
   – Я должен переслать ваши деньги в Дублин, – сказал он.
   – Деньги? – переспросил я. – Вот эти бумажки?
   – Разумеется, – сказал он, – а что мне здесь с ними делать?
   Я опустил голову: он прав, что ему здесь с ними делать?
   – А сколько времени пройдет, пока вы получите ответ?
   – Четыре дня, – сказал он.
   – Четыре дня, – сказал я. – God help us! – Это я по крайней мере усвоил.
   Но тогда не может ли он под залог моих денег предоставить мне хоть небольшой кредит? Он задумчиво поглядел на Фуггера, на Франкфурт, на меня, открыл сейф и дал мне два фунта.
   Я промолчал, подписал одну квитанцию, получил от него другую и покинул банк. На улице, разумеется, шел дождь, и мои people [14], исполненные надежд, ждали меня на остановке автобуса. Голод смотрел на меня из их тоскующих глаз, ожидание помощи – надежной, мужской, отцовской, и я решил сделать то, на чем и зиждется миф о мужественности: я решил блефовать. Широким жестом я пригласил всех к чаю с ветчиной, и яйцами, и салатом – и откуда он только здесь взялся? – с печеньем и мороженым и был счастлив, когда после уплаты по счету у меня осталось еще полкроны. Полкроны мне хватило на десяток сигарет, спички и на серебряный шиллинг про запас.
   Тогда я еще не знал того, что узнал четыре часа спустя: что и чаевые можно давать в кредит. Но едва мы оказались у цели, на окраине Мейо, почти у мыса Акилл-Хед, откуда до Нью-Йорка нет ничего, кроме воды, кредит расцвел самым пышным цветом: белее снега был дом, цвета морской лазури рамы и наличники, в камине горел огонь. На торжественном – в нашу честь – обеде подавали свежую лососину. Море было светло-зеленым – там, где волны набегали на берег, темно-синим – до середины бухты, а там, где оно разбивалось об остров Клэр, виднелась узкая, очень белая кайма.
   А вечером мы вдобавок получили то, что стоит не меньше наличных денег: мы получили в пользование от владельца магазина кредитную книгу. Книга была толстая, почти на восемьдесят страниц, очень основательно переплетенная в красный сафьян и, судя по всему, рассчитанная на века.
   Итак, мы у цели, в Мейо – да поможет нам бог!



Скелет человеческого поселения


   Внезапно, когда мы поднялись на вершину горы, нам открылся на близлежащем склоне скелет заброшенной деревни. Никто нам о ней не рассказывал, никто нас не предварял; в Ирландии так много заброшенных деревень. Церковь нам показали, и кратчайший путь к морю – тоже, и лавку, в которой продают чай, масло и сигареты, и газетный киоск, и почту, и маленькую пристань, где во время отлива остаются в тине убитые гарпуном акулы, они лежат кверху черными спинами, напоминая опрокинутые лодки, если только последняя волна прилива не перевернет их кверху белым брюхом, из которого вырезана печень, – все это сочли достойным упоминания, все, кроме покинутой деревни. Серые однообразные каменные фронтоны поначалу явились нам без перспективы, как неумело расставленные декорации для фильма с призраками. Затаив дыхание, мы начали их считать, досчитав до сорока, сбились со счета, а было их там не меньше сотни. За следующим поворотом дороги деревня предстала перед нами в другом ракурсе, и мы увидели ее теперь со стороны – остовы домов, которые, казалось, еще ждут руки плотника: серые каменные стены, темные проемы окон, ни кусочка дерева, ни клочка материи, ничего пестрого – словно тело, лишенное волос и глаз, плоти и крови; скелет деревни с жестокой отчетливостью построения – вот главная улица, на повороте, где маленькая круглая площадь, стоял, должно быть, трактир. Переулок, один, другой. Все, что не было из камня, съедено дождем, солнцем, ветром – и еще временем, которое сочится упорно и терпеливо, двадцать четыре больших капли времени в сутки: кислота, разъедающая все на свете так же незаметно, как смирение…
   Если бы кто-нибудь попытался нарисовать это – костяк человеческого поселения, в котором сто лет назад жило, быть может, пятьсот человек: сплошь серые треугольники и четырехугольники на зеленовато-сером склоне горы, если бы он вставил в свою картину и девочку в красном пуловере, что как раз идет по главной улице с корзиной торфа (мазок красным – пуловер, темно-коричневым – торф, светло-коричневым – лицо), и если бы он добавил ко всему белых овец, которые, словно вши, расползлись между остовами домов, этого художника сочли бы безумцем: настолько абстрактной выглядела здесь действительность. Все, что было не из камня, съедено ветром, солнцем, дождем и временем; на угрюмом склоне, как анатомическое пособие, живописно раскинулся скелет деревни – «вон там, посмотрите-ка, совсем как позвоночник», – главная улица, она даже искривлена немного, как позвоночник человека, привыкшего к тяжелой работе; все косточки целы: и руки на месте, и ноги – это переулки, и чуть смещенная в сторону голова – это церковь, серый треугольник, чуть побольше других. Левая нога – улица, что идет на восток, вверх по склону; правая – в долину, она немного короче, это скелет прихрамывающего существа. Так мог бы выглядеть – пролежи он триста лет в земле – вон тот человек, которого медленно гонят к пастбищу четыре тощие коровы, оставляя своего хозяина в приятном заблуждении, будто это он их гонит. Правая нога у него короче – из-за несчастного случая, спина согнута от трудной добычи торфа, да и голова непременно откатится в сторону, когда человека опустят в землю. Он уже обогнал нас и буркнул: «Nice day» [15], а мы все еще не набрались духу, чтобы ответить ему или расспросить об этой деревне.
   Разбомбленные города, разрушенные снарядами деревни выглядят не так. Бомбы и снаряды – это не более как удлиненные томагавки, топоры, молоты, с помощью которых люди разрушают и сокрушают, но здесь нет никаких следов насилия: время и стихия с бесконечным терпением пожрали все, что не было камнем, а из земли растут подушки – мох и трава, – на которых, словно реликвии, покоятся кости.
   Никто не пытался здесь опрокинуть стену или растащить на дрова заброшенный дом, хотя дрова здесь великая ценность (у нас это называется «выпотрошить», но здесь никто не «потрошит» дома). Даже дети, что по вечерам гонят скот поверху, мимо заброшенной деревни, даже дети и те не пытаются повалить стену или высадить дверь. Наши дети, едва мы очутились в деревне, сразу же попытались это сделать: сровнять что-нибудь с землей. Здесь никто ничего не сравнивает с землей, податливые части заброшенных жилищ оставлены в добычу ветру и дождю, солнцу и времени, и спустя шестьдесят, семьдесят или сто лет остаются лишь каменные остовы, и никогда больше ни один плотник не отпразднует здесь окончание стройки. Вот как выглядит человеческое поселение, которое после смерти оставили в покое.
   Все еще с болью в сердце брели мы между голыми фасадами по главной улице, сворачивали в переулки, и боль мало-помалу стихала: на дорогах росла трава, мох затянул стены и картофельные поля, карабкался вверх по стенам: камни фронтонов, лишенные штукатурки, были уже не бутом и не кирпичом, а каменной осыпью, какую намывают в долину горные ручьи; перемычки над окнами и дверьми были как горные плато, а каменные плиты, торчавшие из стен в том месте, где был камин, – широкими, как плечевые кости: на них висела некогда цепь для чугунного котла, и бледные картофелины варились в бурой воде.
   Мы шли от дома к дому, как разносчики, и каждый раз, когда мы переступали порог и узкая тень скользила над нашими головами, на нас обрушивался квадрат голубого неба: побольше – там, где жили когда-то люди с достатком, поменьше – у бедняков. Лишь размеры голубого квадрата еще раз напоминали теперь о различиях между людьми. Во многих комнатах уже рос мох, многие пороги уже скрылись под бурой водой; из передних стен еще торчали кой-где крюки для скотины – бычьи бедренные кости, к которым крепили цепь.
   – Здесь был очаг!
   – Там кровать!
   – Здесь, над камином, висело распятие.
   Там стенной шкаф – две вертикальные каменные пластины, а между ними зажаты две горизонтальные. В этом шкафу один из детей обнаружил железный клин, который, едва мы его вытащили, раскрошился под руками, и остался только стержень не толще гвоздя, и по просьбе детей я сунул его в карман – на память.
   Пять часов провели мы в этой деревне, и время промелькнуло быстро, потому что ничего не происходило. Мы только спугнули несколько птиц, да овца удрала от нас через пустой оконный проем вниз по склону. С окостеневших кустов фуксии свисали кровавые цветы. На отцветающем дроке, как грязные медяки, висели желтые лепестки; кристаллы кварца, словно кости, прорастали из мха; на улицах не было мусора, в канавах не было отбросов, в воздухе не было ни звука. Быть может, нам просто хотелось снова увидеть девочку в красном пуловере и с корзиной коричневого торфа, но она так и не пришла.
   Когда на обратном пути я сунул руку в карман, чтобы еще раз взглянуть на железный стержень, я достал лишь горстку красно-бурой пыли того же цвета, что и болото справа и слева от нашей дороги; туда, в болото, я ее и высыпал.
   Никто не мог нам точно сказать, когда и почему покинута деревня; в Ирландии так много покинутых домов; куда ни пойди, их за два часа прогулки попадется несколько: этот покинут лет десять назад, этот – двадцать, тот – пятьдесят или восемьдесят, а есть и такие дома, где еще не успели заржаветь гвозди в досках, которыми заколочены окна и двери, куда еще не проникли ни дождь, ни ветер.
   Старушка, жившая в соседнем доме, тоже не могла нам сказать, давно ли покинута деревня; в 1880 году, когда она была еще девочкой, в деревне уже никто не жил. Из шести ее детей только двое остались в Ирландии; двое живут и работают в Манчестере, двое – в США. Одна дочь замужем здесь, в деревне (у этой дочери тоже шестеро детей, и двое, наверно, тоже уедут в Англию, а двое – в Америку). С ней остался только старший сын; когда он гонит скотину с пастбища, его на расстоянии можно принять за шестнадцатилетнего, когда сворачивает на деревенскую улицу, ему не дашь больше тридцати пяти, а когда он с робкой ухмылкой заглядывает в наше окно, видно, что ему все пятьдесят.