Три ежедневных комикса с продолжением: «Рип Кирби», «Хопалонг Кэссиди» и «Сердце Джульетты Джонс». Ну и суровое сердце у Джульетты Джонс!
   Бегло, мимоходом, когда ее глаза уже почти остановились на кинорекламе, читает молодая женщина репортаж из Западной Германии: «Как жители Западной Германии используют свободу вероисповеданий». «Впервые за всю немецкую историю, – читает женщина, – в Западной Германии гарантирована полная свобода вероисповедания»… «Бедная Германия, – думает женщина и завершает: – Иисусе милосердный, помилуй их».
   Давно просмотрена кинореклама, теперь глаза женщины внимательно пробегают колонку, озаглавленную «Свадебные колокола», колонка длинная, итак, Дермот О'Хара женился на Шиван О'Шонесси (с подробнейшими сведениями о социальном положении и месте жительства родителей жениха и невесты, шафера, подружки, свидетелей).
   Глубоко вздохнув и с тайной надеждой, что, быть может, уже прошел час, молодая женщина смотрит на циферблат: прошло всего полчаса, и она снова склоняется над газетой. Реклама туристского агентства: путешествия в Рим, Лурд, Лизье, в Париж на рю дю Барк, к мощам Катарины Лабуре, а там за несколько шиллингов можно вписать свое имя в «Золотую книгу молитв». Открылся новый молельный дом, сияя, выстроились перед объективом его учредители. В одном захолустном городке в Мейо – с четырьмястами пятьюдесятью жителями – благодаря активности местного фестивального комитета состоялся настоящий фестиваль: гонки на ослах, бег в мешках, прыжки в длину и конкурс на самого медленного велосипедиста: победитель конкурса, ухмыляясь, предоставляет свою физиономию в распоряжение фоторепортера; он, тщедушный ученик в торговле продовольственными товарами, лучше других умеет пользоваться тормозами.
   На дворе разыгралась буря, даже сюда доносится грохот прибоя, женщина кладет газету, встает, подходит к окну и смотрит на бухту: скалы черны, как высохшие чернила, хоть и висит над ними ясная и полная монета луны, в глубину моря тоже не проникает этот холодный и ясный свет, он растекается по самой поверхности, как вода по стеклу, он чуть трогает берег легкой ржавчиной и ложится плесенью на болото: внизу, у пристани, мерцает слабый огонек, пляшут черные лодки…
   Кстати, может, стоит еще помолиться за душу Мэри Мак-Намара – вреда не будет. Бисеринки пота выступают на бледном гордом лице, в котором удивительно сочетаются суровость и доброта, – лицо пастушки, лицо рыбачки. Так, должно быть, выглядела Жанна д'Арк…
   Молодая женщина бежит от лунного холода, зажигает сигарету, подавляет желание налить себе третью рюмку, снова берет газету, пробегает ее глазами, а в голове засело одно: «Иисусе милосердный, смилуйся над нами». Покуда глаза пробегают спортивную хронику, коммерческий раздел, расписание пароходов, она думает о Мэри Мак-Намара; сейчас там греют воду над торфяным огнем в роскошном медном котле, в большом, как детская ванночка, котле цвета червонного золота. Кто-то из предков Мэри якобы нашел его среди обломков Великой армады; может быть, в этом котле испанские матросы варили пиво или похлебку. Масляные лампадки и свечи горят сейчас перед всеми ликами святых, а ноги Мэри, ища опоры, упираются в спинку кровати, соскальзывают, сейчас они видны целиком: белые, нежные, сильные, самые красивые ноги, какие когда-либо видела молодая жена врача. А она повидала много ног: в ортопедической клинике в Дублине, в одном из этих протезных складов, где она подрабатывала во время каникул: жалкие, страшные ноги, которые никогда уже не послужат своим хозяйкам; и на многих пляжах видела она голые ноги: в Дублине, в Килини, Россбее, Сандимаунте, Малахайде, в Брее, а летом, когда приезжают купальщики, – и здесь тоже. Но ни разу еще не видела она таких красивых ног, как у Мэри Мак-Намара. Нужно бы уметь слагать баллады, со вздохом думает она, чтобы достойно воспеть ноги Мэри, ноги, которые карабкаются по скалам и рифам, бродят по болотам, мерят дорожные мили, а сейчас упираются в спинку кровати, чтобы вытолкнуть ребенка из чрева, это самые красивые ноги в мире, белые, нежные, сильные, подвижные, почти как руки: ноги Афины, ноги Жанны д'Арк.
   Молодая женщина не спеша погружается в газетные объявления. Продажа домов: семьдесят объявлений – значит, семьдесят эмигрантов, семьдесят поводов воззвать к Иисусу Милосердному. Купят дом – два объявления. Ох, Кэтлин, дочь Холиэна, что же ты делаешь со своими детьми! Продаются крестьянские дворы – девять. Желающих купить – ни одного. Требуются молодые мужчины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни, молодые женщины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни. Английские больницы ищут санитарок, льготные условия, оплаченный отпуск и раз в год поездка домой на казенный счет.
   Еще один взгляд в зеркало, чуточку подкрасить губы, подправить брови щеточкой, подновить серебристый лак на указательном пальце правой руки – лак облупился во время путешествия по карте. И снова в прихожую, там подлакированный ноготь проделывает по карте путь до того места, где живет женщина с самыми красивыми в мире ногами, здесь палец можно задержать, чтобы вызвать это место в памяти: шесть миль обрывистого берега, а по летним дням бескрайняя синева, и среди нее, словно выдуманные, плывут острова, которые окружены гневной пеной моря; острова, в существование которых трудно поверить, – зеленые, черные; мираж, наводящий грусть именно потому, что это вовсе не мираж и не может им быть, а еще потому, что Иден Мак-Намара вынужден работать в Бирмингеме, чтобы его семья могла жить здесь. Разве не похожи ирландцы с западного побережья на отпускников, приехавших отдохнуть, поскольку деньги на жизнь они зарабатывают где-то в другом месте? Сурова синь морской дали, острова высятся из нее, как бы изваянные из базальта, и лишь изредка крохотная черная лодка: люди.
   Рев прибоя страшит молодую женщину: ах, как она тоскует осенью или зимой, когда неделями не унимается шторм, неделями ревет прибой и хлещет дождь по темным городским стенам. Она идет к окну и снова глядит на часы: почти половина второго, луна уже передвинулась к западному концу бухты; и вдруг она видит два световых конуса от машины ее мужа – беспомощные, как руки, которым не за что ухватиться, шарят они по серым облакам, ползут вниз – значит, машина почти одолела подъем, – выскочив из-за перевала, обегают крыши деревни и, наконец, падают на дорогу: еще две мили болотом, потом деревня и сигнал – три раза и еще три, и теперь все в деревне знают, что Мэри Мак-Намара родила мальчика, точно в ночь с 24-го на 25 сентября; сейчас почтмейстер вскочит с постели и даст телеграммы в Бирмингем, в Рим, в Нью-Йорк, в Лондон, и еще сигнал для жителей верхней деревни – три раза: Мэри Мак-Намара родила мальчика.
   Уже слышен шум мотора, громче, ближе, вот уже лучи фар тенями веерных пальм отчетливо ложатся на белые стены дома, застревают в сплетении олеандровых веток, останавливаются, и в свете, падающем из ее окна, молодая женщина видит огромный медный котел, который, должно быть, плавал на Великой армаде. Муж, улыбаясь, выносит его на свет.
   – Королевский гонорар, – тихо говорит он, и жена закрывает окно и, бросив еще один взгляд в зеркало, до краев наполняет две рюмки – за самые красивые в мире ноги.



Мертвый индеец на Дюк-стрит


   Лишь после некоторого раздумья ирландский полисмен поднял руку, чтобы остановить машину. Возможно, он потомок какого-нибудь короля или внук какого-нибудь поэта, а то и внучатый племянник какого-нибудь святого, возможно также, что у него, призванного охранять закон, лежит дома под подушкой другой пистолет, – пистолет борца за свободу, презревшего законы. Во всяком случае, обязанности, ныне им выполняемые, ни разу ни в одной из своих бесчисленных колыбельных не воспевала его мать. Сравнивать номер, указанный в документе, с номером машины, мутную фотографию с лицом живого владельца – какое бессмысленное, почти унизительное занятие для потомка короля, внука поэта и внучатого племянника святого – для того, кто, быть может, предпочитает свой незаконный пистолет законному, тому, что болтается сейчас у него на бедре.
   Итак, после мрачного раздумья он останавливает машину, сидящий внутри соотечественник опускает стекло, полицейский улыбается, соотечественник улыбается, теперь можно поговорить о деле.
   – Денек нынче что надо, – говорит полицейский. – А как у вас дела?
   – Отлично, а у вас?
   – Можно бы и получше, но ведь правда, денек-то нынче хорош?
   – Куда уж лучше… или, по-вашему, будет дождь?
   Полицейский бросает торжественный взгляд на восток, на север, на запад и на юг, и в той прочувствованной торжественности, с которой он, как бы принюхиваясь, вертит головой, кроется сожаление о том, что сторон света всего четыре, а то как бы здорово с той же прочувствованной торжественностью поглядеть на все шестнадцать сторон. Затем он раздумчиво отвечает соотечественнику:
   – Не исключено, что пойдет дождь. Знаете, в тот день, когда моя старшая родила своего младшего – чудный карапуз, волосенки каштановые, а глаза – вот это глаза, доложу я вам, – так вот три года назад и как раз об эту пору мы тоже думали, что день неплохой, но к вечеру припустил такой дождь!
   – Да, – говорит соотечественник в машине, – когда моя невестка, жена моего второго сына, родила первого ребенка – премилая девчушка с такими беленькими волосиками, а глазки голубенькие – голубенькие, прелестный ребенок, доложу я вам, – так вот тогда погода была почти такая же, как сегодня.
   – Между прочим, в тот день, когда моей жене вырвали коренной зуб, то же самое: утром – дождь, днем – солнце, вечером – опять дождь, ну совершенно как в тот день, когда Кэти Коглен зарезала настоятеля церкви святой Марии…
   – А удалось в конце концов выяснить, почему она это сделала?
   – Она зарезала его потому, что он не хотел отпускать ей грехи. На суде она то и дело повторяла в свое оправдание: «Что ж, говорит, мне так и помирать было со своими грехами?» Как раз в тот день у третьего ребенка моей второй дочери прорезался первый зуб. Обычно мы отмечаем каждый зуб, а тут мне пришлось под проливным дождем шататься по Дублину и отыскивать Кэти.
   – Нашли?
   – Нет, она уже два часа сидела в участке и поджидала нас, а там никого не было, потому что все разбежались ее искать.
   – Она раскаивалась?
   – Да ни капельки. Она так и сказала: «По-моему, он угодил прямехонько на небо, чего же ему еще надо?» И еще поганый был день, когда Том Даффи спер у Вулворта большого шоколадного негра и притащил его в зоопарк угостить медведей. В нем было сорок фунтов чистого шоколада, и все звери прямо как взбесились – так громко урчали медведи. Этот день был солнечный, с раннего утра, и я хотел поехать к морю со старшей дочерью моей старшей дочери, а вместо того мне пришлось задерживать Тома, он лежал дома в постели и крепко спал, и знаете, что этот парень сказал, когда я его разбудил? Знаете?
   – Что-то не припомню.
   – Он сказал: «Черт побери, почему и этот роскошный негр тоже должен принадлежать Вулворту? А вы даже не дадите человеку спокойно поспать». И верно, до чего у нас дурацкий, до чего глупый мир, где все хорошие вещи принадлежат плохим людям… Такой чудный был день, а я изволь арестовывать этого дурака Тома.
   – Да, – сказал соотечественник в машине, – и когда мой младший провалился на выпускных экзаменах, тоже был отличный день…
   Если помножить число родственников на их возраст, эту цифру еще на триста шестьдесят пять, то можно приблизительно вычислить количество вариаций на тему «погода». И никогда не узнаешь, что важнее – убийство, которое совершила Кэти Коглен, или погода, которая была в тот день; невозможно установить, кто для кого служит алиби: то ли дождь для Кэти, то ли Кэти для дождя, – вопрос остается открытым. Украденный шоколадный негр, выдернутый зуб, невыдержанный экзамен – все эти события существуют в мире не сами по себе, они подчинены истории погоды и подключены к ней, они входят составной частью в таинственную, бесконечно сложную систему координат.
   – А еще, – сказал полицейский, – была плохая погода в тот день, когда монахиня нашла на Дюк-стрит мертвого индейца: мы несем беднягу в участок, а ветер воет и дождь хлещет прямо в лицо. Монахиня все время шла рядом и молилась за его бедную душу; воды набрала полные туфли, а ветер был такой сильный, что задирал тяжелый, намокший подол ее юбки, и тогда я мог видеть, что она заштопала свои коричневые панталоны розовыми нитками.
   – Его убили?
   – Индейца-то? Нет, мы так и не смогли установить, чей он и откуда взялся; следов яда в нем не обнаружили, следов насилия тоже. В руках он держал боевой томагавк, на голове у него был боевой убор, а на лице боевая раскраска, и, поскольку человеку нельзя обойтись без имени, мы назвали его «наш возлюбленный краснокожий брат, явившийся из воздуха». Монахиня все плакала и не уходила от него и повторяла: «Это ангел, конечно же, это ангел, вы только посмотрите на его лицо».
   В глазах полицейского вспыхнул блеск, торжественно разгладилось его чуть отечное от виски лицо, и сам он вдруг помолодел.
   – Теперь и я думаю, что это был ангел: иначе откуда бы он взялся?
   – Удивительно, – шепнул мне соотечественник, – в жизни не слышал про этого индейца.
   И я начал догадываться, что полицейский вовсе не внук поэта, что он сам поэт.
   – Мы похоронили его только через неделю – все искали кого-нибудь, кто мог бы знать его, но никто его не знал. Самое любопытное, что и монахиня вдруг исчезла. А ведь я своими глазами видел розовую штопку на ее коричневых панталонах, когда ветер задирал ее тяжелый подол. Скандал, конечно, поднялся страшный, когда полиция пожелала осмотреть панталоны у всех ирландских монахинь.
   – Ну и как, нашли?
   – Нет, – сказал полицейский. – Панталон не нашли. Но я уверен, что монахиня, тоже была ангелом. У меня только одно вызывает сомнение: неужели даже ангелы ходят в заштопанных панталонах?
   – А вы спросите у архиепископа, – сказал соотечественник и, опустив стекло еще ниже, протянул полицейскому пачку сигарет. Полицейский взял сигарету.
   Вероятно, этот маленький подарок напомнил полицейскому о реальной, о докучной земной жизни, потому что лицо у него внезапно постарело, стало по-прежнему угрюмым и отечным, и он спросил:
   – Кстати, не покажете ли вы мне ваши документы?
   Соотечественник даже не пытался сделать вид, будто он ищет что-то, не стал изображать то напускное волнение, с каким мы ищем вещь, твердо зная, что ее при нас нет; он просто сказал:
   – А я их оставил дома.
   Полицейский не колебался ни секунды.
   – Ну, – сказал он, – лицо-то у вас, я полагаю, ваше собственное.
   А вот на собственной ли машине он ездит, не играет никакой роли, подумал я, когда мы поехали дальше. Мы ехали по чудесным аллеям, мимо великолепных развалин, но я почти ничего не видел: я думал о мертвом индейце, которого монахиня нашла на Дюк-стрит, когда бушевал ветер и дождь хлестал в лицо; я видел их как во плоти – чету ангелов, из которых один был в боевом уборе, а другая в коричневых панталонах, заштопанных розовыми нитками, – видел гораздо явственнее, чем то, что мог видеть на самом деле: чудесные аллеи и великолепные развалины…



Глядя в огонь


   Существует широко распространенное заблуждение, будто топор в доме заменяет плотника; но иметь собственный торфяник все-таки приятно. У мистера О'Донована из Дублина есть таковой, как есть он у многих О'Нилов, Маллоев и Дейли из Дублина. В свободные дни (а свободных дней у него хватает) он берет заступ, садится на семнадцатый или сорок седьмой автобус и едет на свой торфяник: надо уплатить шесть пенсов за билет, несколько сандвичей и термос с чаем лежат у него в кармане, теперь можно добывать свой собственный торф на своем собственном участке. Потом грузовик или запряженная ослом тележка доставят этот торф в город. Его соотечественникам в других графствах и того легче: у тех торф чуть ли не растет перед домом, и в солнечные дни на голых, испещренных черными и зелеными полосами холмах царит такое же оживление, как во время уборки урожая; здесь собирают урожай, взращенный столетиями сырости меж голых скал, озер и зеленых лугов; торф – единственное природное богатство страны, которая уже сотни лет назад лишилась своих лесов, страны, которая не всегда имела и не всегда имеет хлеб свой насущный, зато всегда имела дождь свой насущный, хотя бы и кратковременный: например, когда крохотное облачко выплывает в ясное небо, где его шутя выжимают, как губку.
   Высокими штабелями сохнут куски коричневого пирога за каждым домом, порой штабеля перерастают крышу – значит, одним добром вы обеспечены наверняка: в камине у вас всегда будет огонь – красное пламя, которое лижет темные комья и оставляет после себя светлый пепел, легкий и без запаха, почти как пепел сигары – белый кончик черной гаваны.
   Камин делает ненужной одну наименее приятную (и наиболее необходимую) принадлежность всякого цивилизованного сборища – пепельницу. Если время, проведенное в доме, гость расчленил на сигареты и, уходя, оставил в пепельнице, а хозяйка потом опоражнивает это зловонное вместилище, на дне все равно остается какая-то гадость – вязкая, липучая, черно-серая. Можно только удивляться, что до сих пор ни один психолог не проник в низины психологии и не открыл, как ответвление ее, науку окуркологию; тогда хозяйка, собирая расчлененное время, чтобы выкинуть его, могла бы не без пользы для себя поупражняться в психологии: вот докуренные только до половины, грубо смятые окурки тех, у кого никогда нет времени и кто своими сигаретами тщетно борется со временем за время; вот Эрос оставил темно-красную кайму на мундштуке, а курильщик трубки – пепел своей солидности: черный, рассыпчатый и сухой; а вот скудные окурки заядлого курильщика, который закурит вторую сигарету не раньше, чем огонь первой обожжет ему губы, – словом, в низинах психологии можно набрать по меньшей мере несколько явных улик как побочных продуктов цивилизованного сборища. И сколь благотворен огонь камина, который уничтожает все следы, остаются только чашки, да несколько рюмок, да рдеющее в камине ядро, которое хозяин время от времени обкладывает новыми черными брикетами торфа.
   Бессмысленные проспекты – реклама холодильников, путешествия в Рим. «Золотая библиотека юмора», автомобили, брачные объявления – поток, который угрожающе растет, поток газет, оберточной бумаги, билетов и конвертов здесь можно непосредственно превращать в огонь, да еще подложить несколько кусков плавника, подобранного во время прогулки по берегу; обломок коньячного ящика, чурбак, смытый с палубы какого-то корабля, сухой, белый и чистый; стоит поднести спичку – и вот уже взметнулись языки пламени, и время, время от пяти часов до полуночи, быстро делается добычей мирного огня. У камина разговаривают тихо, а если кто повысит голос, значит, одно из двух: он либо болен, либо смешон. У камина можно забыть школьные уроки европейской школы, когда Москва вот уже четыре часа, Берлин вот уже два и даже Дублин вот уже полчаса как погружены во мрак. Над морем еще стоит слабое сияние, а Атлантика упорно, пядь за пядью размывает западный форпост Европы, галька осыпается в море, бесшумные илистые ручьи увлекают в океан темную европейскую землю; под тихий лепет струй они по крупинке уносят за какие-нибудь несколько десятилетий целые поля и пашни.
   И те, кто прогуливал уроки, с тяжелым сердцем подкладывают в камин новую порцию торфа, тщательно выложенные куски призваны дать свет для полуночной партии в домино; медленно ползет стрелка по шкале приемника, пытаясь узнать время, но ловит только обрывки гимнов: и Польша еще не погибла, и Бог хранит королеву, а Маас и Мемель, Эч и Бельт все еще границы Германии (это не говорится и не поется, но слова эти врезаны в невинную мелодию, как в напев шарманки). И дети отчизны по-прежнему вешают аристократов на фонарях. Медленно меркнет зеленый огонек индикатора, и снова пламя набрасывается на торф, где лежит еще один час времени – четыре куска торфа поверх алого ядра; насущный дождь сегодня что-то запоздал; тихо, почти с улыбкой, падает он на болото и на море.
   Шум машины, увозящей гостей, удаляется в сторону огоньков, рассыпанных по болоту, по черным склонам, уже погруженным в глубокий мрак, тогда как на берегу и над морем еще светло. Купол тьмы не спеша опускается на горизонт, закрывая последнюю светлую щель в небосводе; но полной тьмы по-прежнему нет, а над Уралом так и вовсе светает: вся Европа не шире одной короткой летней ночи.



Если Шеймусу хочется выпить…


   Если Шеймусу (пишется Seamus) хочется выпить, он должен учитывать, в какое время можно дать волю своей жажде. Покуда в деревне есть приезжие (а они бывают далеко не в каждой деревне), он может предоставить своей жажде некоторую свободу, ибо приезжие имеют право пить всякий раз, как почувствуют жажду, и тогда местный житель может спокойно затесаться между ними у стойки, тем более что он представляет собой элемент местной экзотики, привлекающей туристов. Но вот после первого сентября Шеймусу нужно регулировать свою жажду. Полицейский час по будням наступает в десять, и это уже само по себе крайне неприятно, потому что в теплые и сухие сентябрьские дни Шеймус часто работает до половины десятого, а то и дольше.
   По воскресеньям же он заставляет свою жажду просыпаться либо до двух часов, либо от шести до восьми вечера. Если обед слишком затянулся, жажда проснется только после двух, и тогда Шеймус найдет местный трактир закрытым, а хозяин – даже если удастся до него достучаться – будет чрезвычайно «сорри» и не выкажет ни малейшего желания из-за одной кружки пива или стакана виски платить пять фунтов штрафа, тащиться в главный город графства и терять целый день. По воскресеньям с двух до шести трактиры должны быть закрыты, а полностью доверять местному полицейскому нельзя: бывают люди, которые по воскресеньям после слишком плотного обеда испытывают приступ исполнительности и хмельную преданность закону. Но и Шеймус тоже слишком плотно пообедал, так что его страстное желание выпить кружку пива можно понять и уж никак нельзя осудить.
   Итак, в пять минут третьего Шеймус стоит посреди деревенской площади и размышляет. Пересохшей глотке запретное пиво представляется гораздо более соблазнительным, чем было бы пиво доступное. Шеймус размышляет: выход есть – можно достать из сарая велосипед и отмахать шесть миль до соседней деревни, потому что тамошний трактирщик должен дать ему то, в чем должен отказать местный: его порцию пива. Этот нескладный закон содержит оговорку, согласно которой путнику, удалившемуся от своего дома не менее чем на три мили, напитки отпускаются беспрепятственно. Шеймус все еще размышляет: географическое положение у него неблагоприятное – к сожалению, человек не может сам выбрать, где ему родиться, и Шеймусу в этом смысле крайне не повезло, ибо ближайший трактир находится не в трех, а в шести милях отсюда – редкая для ирландца неудача, чтобы на шесть миль – и ни одного трактира. Шесть миль туда, шесть миль обратно – получается двенадцать миль, то есть больше восемнадцати километров, ради одной кружки пива, да вдобавок часть дороги идет в гору. Шеймус отнюдь не пьяница, иначе он не размышлял бы так долго, а давно бы уже крутил педали и весело бренчал монетами в своем кармане. Ему всего только и хочется выпить кружку пива: окорок был так пересолен, капуста так переперчена, а разве подобает мужчине утолять свою жажду колодезной водой или пахтаньем? Он разглядывает плакат над трактиром: огромная, выполненная в натуралистической манере кружка пива, такой темный, цвета лакрицы, такой свежий, чуть горьковатый напиток, а поверх – пена, белая, белоснежная пена, которую слизывает томимый жаждой тюлень. «A lovely day for a Guinness!» [16] О муки Тантала! Столько соли в окороке! Столько перца в капусте!
   Чертыхаясь, возвращается Шеймус к себе, выводит велосипед из сарая и, яростно крутя педали, выезжает со двора. О Тантал и – о воздействие ловкой рекламы! Жарко, очень даже жарко, и гора крутая, Шеймус вынужден толкать велосипед в гору, он обливается потом, изрыгает ругательства, однако ругательства его не касаются сексуальной сферы, как у тех народов, которые потребляют виноградное вино; его ругательства – это ругательства человека, предпочитающего виноградным винам спиртные напитки, они кощунственнее и остроумнее, чем социальные, недаром же спиритус – это дух. Шеймус ругает правительство и, надо полагать, духовенство, упорно настаивающее на сохранении этого непонятного закона (ибо, когда в Ирландии раздают лицензии на содержание трактиров, назначают полицейский час или устраивают танцевальный вечер, решающий голос принадлежит духовенству), – он, наш вспотевший, изнывающий от жажды Шеймус, который всего лишь несколько часов назад так благочестиво и кротко стоял в церкви, слушая воскресную проповедь.
   Наконец он взбирается на вершину горы, и здесь разыгрывается сценка, из которой я с удовольствием сделал бы скетч, ибо здесь Шеймус встречает своего двоюродного брата Дермота – из соседней деревни. Дермот тоже ел за обедом пересоленный окорок с переперченной капустой. Дермот тоже не пьяница, и ему тоже хватило бы одной кружки пива для утоления жажды, он тоже постоял у себя в деревне перед плакатом с очень натурально нарисованной кружкой пива и лакомкой тюленем, он тоже поразмыслил, выкатил из сарая велосипед, тоже тащил его в гору, потел, ругался – и вот теперь встретил Шеймуса; происходит краткий, но кощунственный диалог, после чего Шеймус мчится вниз под гору к трактиру Дермота, а Дермот – к трактиру Шеймуса, и оба сделают то, чего делать не собирались: оба напьются до бесчувствия, поскольку тащиться в такую даль ради одной кружки пива, ради одного стакана виски было бы просто нелепо. И через столько-то часов того же воскресенья они, качаясь и горланя песни, снова будут толкать свои велосипеды в гору и с головокружительной скоростью мчаться вниз по склону. И они, которых никак нельзя назвать пьяницами – а может, все-таки можно? – станут пьяницами еще раньше, чем наступит вечер.