Генрих Бёлль


 

Ирландский дневник



IRISCES TAGEBUCH

1954 – 1957

 
Перевод С. Фридлянд и В. Нефедьева.

 




   Такая Ирландия существует, однако пусть тот, кто поедет туда и не найдет ее, не требует от автора возмещения убытков.





   Я посвящаю эту маленькую книгу Карлу Корфу, тому, кто побудил меня ее написать




 



Прибытие I


   Не успев еще подняться на борт парохода, я сразу увидел, услышал, учуял, что пересек границу. Я уже повидал одно из самых пригожих обличий Англии – почти буколический Кент и мимоходом – Лондон, это чудо топографии. Повидал я и одно из самых мрачных обличий Англии – Ливерпуль, но здесь, на пароходе, Англия кончилась. Здесь уже пахло торфом, со средней палубы и из бара доносился гортанный кельтский говор, и здесь общественный строй Европы принял совсем другие формы: бедность здесь уже перестала быть пороком, была не пороком и не доблестью, а просто фактором общественного самосознания, не значащим ровно ничего – как и богатство. Складки на брюках утратили остроту лезвия, и английская булавка, эта древняя застежка кельтов и германцев, снова вступила в свои права. Там, где пуговица казалась точкой, которую поставил портной, словно запятую прикалывали булавку; знак вольной импровизации, она создавала складку в том месте, где пуговица делала ее невозможной. Я видел, как булавкой прикрепляли ярлык с обозначением цены, надставляли подтяжки, подменяли запонки и, наконец, как один мальчик употребил ее в качестве оружия, уколов в зад какого-то мужчину; мальчик удивился, даже испугался, потому что мужчина никак на это не реагировал; тогда мальчик ткнул в мужчину пальцем, чтобы установить, жив он еще или нет. Мужчина был жив, он расхохотался и хлопнул мальчика по плечу.
   Все длиннее становилась очередь к окошечку, где за доступную цену выдавали щедрые порции западноевропейского нектара, именуемого чаем. Казалось, ирландцы изо всех сил стараются удержать и этот мировой рекорд, в котором они идут непосредственно перед Англией: почти десять фунтов чая потребляется ежегодно в Ирландии на душу населения. Другими словами, ежегодно через каждую ирландскую глотку протекает маленькое озеро чая.
   Пока я медленно продвигался к окошку, у меня было достаточно времени, чтобы освежить в памяти и другие рекорды Ирландии. Не только по чаепитию держит рекорд эта маленькая страна. Второй ее рекорд – по молодым священникам. (Кельнской епархии пришлось бы посвящать в сан почти тысячу священников ежегодно, чтобы сравниться с какой-нибудь маленькой ирландской епархией.) Третий рекорд Ирландии – посещаемость кино, и снова (как много общего, несмотря на все различия!) она идет непосредственно впереди Англии. И наконец, четвертый, самый важный (не берусь утверждать, что он находится в причинной связи с тремя первыми), – в Ирландии меньше самоубийств, чем где бы то ни было на этой земле. Рекорды потребления виски и сигарет еще не зафиксированы, но и в этой области Ирландия ушла далеко вперед, – Ирландия, маленькая страна, площадь которой равна Баварии, а населения в ней меньше, чем между Эссеном и Дортмундом.
   Полуночная чашечка чаю, когда ты дрожишь на западном ветру, а пароход медленно выходит в открытое море; потом виски наверху в баре, где все еще звучит гортанная кельтская речь, хотя теперь только из одной ирландской глотки. В холле перед баром монахини, как большие птицы, устраиваются на ночлег; им тепло под чепцами, им тепло под длинными юбками, они медленно выбирают четки, как выбирает концы отходящее от причала судно. Молодой человек, стоящий у стойки с грудным младенцем на руках, потребовал пятую кружку пива и получил отказ, и у его жены, которая с двухлетней девочкой стоит рядом, бармен тоже отобрал кружку и не стал наполнять ее снова; бар медленно пустеет, смолкла гортанная кельтская речь, тихо кивают во сне монахини; одна из них забыла выбрать свои четки, крупные бусины перекатываются от качки; двое с детьми, не получив больше пива, бредут мимо меня в угол, где из коробок и чемоданов соорудили для себя маленькую крепость, там, притулившись с обеих сторон к бабушке, спят еще двое детей, и бабушкин черный платок греет всех троих. Грудного младенца и его двухлетнюю сестренку водворили в бельевую корзину, а родители молча протиснулись между двумя чемоданами и прижались друг к другу. Белая узкая рука мужчины, словно палатку, натягивает плащ. Все смолкло, только крепость из чемоданов тихо подрагивает в такт качке.
   Я забыл приглядеть себе место на ночь, и теперь мне приходится шагать через ноги, ящики и чемоданы; в темноте светятся огоньки сигарет, ухо ловит обрывки тихих разговоров: «Коннемара… безнадежно… официантка в Лондоне…» Я забился между шлюпкой и кучей спасательных поясов, но сюда задувает пронзительный сырой вест. Я встаю и иду по палубе парохода, где пассажиры скорее напоминают эмигрантов, чем людей, возвращающихся на родину. Ноги, огоньки сигарет, шепот, обрывки разговоров. Наконец какой-то священник хватает меня за полу и с улыбкой предлагает место возле себя. Я прислоняюсь к стенке, чтобы уснуть, но справа от священника из-под серо-зеленого полосатого пледа раздается нежный и чистый голос:
   – Нет, отец мой, нет, нет… Думать об Ирландии слишком горько. Раз в год мне приходится сюда ездить, чтобы повидать родителей. Да и бабушка еще жива. Вы знаете графство Голуэй?
   – Нет, – тихо сказал священник.
   – Коннемару?
   – Нет.
   – Вам надо там побывать. И не забудьте на обратном пути посмотреть в Дублинском порту, что вывозит Ирландия: детей и священников, монахинь и печенье, виски и лошадей, пиво и собак…
   – Дитя мое, – тихо сказал священник, – не следует поминать все это рядом…
   Под серо-зеленым пледом вспыхнула спичка и на мгновение вырвала из темноты резкий профиль.
   – Я не верю в бога, – произнес нежный и чистый голос, – да, не верю, – так почему же я не могу поставить рядом священников и виски, монахинь и печенье; я не верю и в Kathleen ni Houlihan [1], в эту сказочную Ирландию. Я два года прослужила в Лондоне, официанткой: я видела, сколько проституток…
   – Дитя мое, – тихо сказал священник.
   – …сколько проституток поставляет Лондону Kathleen ni Houlihan – остров Святых.
   – Дитя мое!
   – Наш приходский священник тоже называл меня так: дитя мое… Он приезжал к нам издалека на велосипеде, чтобы отслужить воскресную мессу, но и он не мог воспрепятствовать Kathleen ni Houlihan вывозить самое ценное, что у нее есть, – своих детей. Поезжайте в Коннемару, отец, вы наверняка еще не встречали так много красивых пейзажей сразу и так мало людей на них. Может быть, вы и у нас когда-нибудь отслужите мессу… Тогда вы увидите, как смиренно я преклоняю колена в церкви по воскресеньям.
   – Но вы же не верите в бога?
   – Неужели вы думаете, что я могу позволить себе не ходить в церковь и тем огорчать моих родителей? «Наша милая девочка набожна, все так же набожна. Наше милое дитя!» А когда я уезжаю, бабушка целует меня, благословляет и говорит: «Оставайся всегда такой же набожной, милое мое дитя…» Вы знаете, сколько внуков у моей бабушки?…
   – Дитя мое, дитя мое, – тихо сказал священник.
   Ярко вспыхнула сигарета и снова осветила на несколько секунд строгий профиль.
   – Тридцать шесть внуков у моей бабушки, тридцать шесть; было тридцать восемь, но одного убили в боях за Англию, а другой пошел ко дну на английской подводной лодке. Тридцать шесть еще живы: двадцать в Ирландии, а остальные…
   – Есть страны, – тихо сказал священник, – которые экспортируют гигиену и мысли о самоубийстве, атомное оружие, пулеметы, автомобили…
   – Я знаю, – ответил нежный, чистый девичий голос, – я все это знаю. У меня у самой брат священник, и два двоюродных тоже: только у них одних из всей нашей родни есть свои машины.
   – Дитя мое…
   – Попробую вздремнуть. Доброй ночи, отец мой, доброй ночи.
   Горящая сигарета полетела за борт. Серо-зеленый плед обтянул узкие плечи. Голова священника как бы укоризненно покачивалась из стороны в сторону, а может, движение парохода было тому виной.
   – Дитя мое, – еще раз тихо сказал священник, но ответа не последовало.
   Священник со вздохом откинулся назад и поднял воротник пальто; четыре английские булавки были приколоты на обратной стороне воротника, четыре, нанизанные на пятую, они раскачивались в такт легким толчкам судна, медленно подплывающего сквозь серую мглу к острову Святых.



Прибытие II


   Чашка чаю, теперь уже на рассвете, когда ты дрожишь на западном ветру, а остров Святых еще прячется от солнца в утреннем тумане. На этом острове живет единственный народ Европы, который никогда никого не завоевывал, хотя сам бывал завоеван неоднократно – датчанами, норманнами, англичанами. Лишь священников посылал он в другие земли, лишь монахов да миссионеров, которые окольным путем, через Ирландию, поставляли в Европу дух фивейской схимы; более тысячи лет назад здесь, вдали от центра, задвинутое глубоко в Атлантический океан, лежало пылающее сердце Европы…
   Как много серо-зеленых пледов, плотно окутывающих узкие плечи, как много суровых профилей вижу я вокруг, как много высоко поднятых священнических воротников с запасной английской булавкой, на которой болтаются еще две, три, четыре… Узкие лица, воспаленные от бессонной ночи глаза, младенец в бельевой корзине сосет из рожка молоко, покуда отец его тщетно требует пива там, где наливают чай. Утреннее солнце медленно извлекает из тумана белые дома, красно-белый огонь маяка облаивает нас, а пароход, пыхтя, входит в гавань Дан-Лэре. Чайки приветствуют его. Серый силуэт Дублина выглянул из тумана и снова исчез; церкви, памятники, доки, газгольдер, робкие дымки из труб; время завтрака наступило пока для очень немногих, Ирландия еще спит. Носильщики на пристани протирают сонные глаза, таксисты дрожат на утреннем ветру. Ирландские слезы встречают и родину и вернувшихся. Имена, словно мячики, летают в воздухе.
   Я устало перешел с корабля на поезд, с поезда через несколько минут – на большой темный вокзал Уэстленд-Роу, с вокзала на улицу. В окне черного дома молодая женщина убирала с подоконника оранжевый молочник. Она улыбнулась мне, и я улыбнулся в ответ.
   Обладай я такой же несокрушимой наивностью, как тот молодой немецкий подмастерье, который в Амстердаме познавал жизнь и смерть, нищету и богатство господина Каннитферстана [2], я мог бы в Дублине узнать все о жизни и смерти, о нищете, богатстве и славе господина Сорри. Кого бы я ни спрашивал, о чем бы я ни спрашивал, я на все получал односложный ответ: «Сорри" [3]. И хотя я не знал, но мог догадаться, что утренние часы между семью и десятью – единственные, когда ирландцы склонны к односложности. Поэтому я решил не пускать в ход свои скудные познания в языке и с горя утешился тем, что я по крайней мере не так наивен, как наш достойный зависти подмастерье в Амстердаме. А до чего же хотелось спросить: «Чьи это большие корабли стоят в гавани?» – «Сорри».
   – «А кто это высится на пьедестале среди утреннего тумана?» – «Сорри». – «А чьи это оборванные, босоногие детишки?» – «Сорри». – «А кто этот таинственный молодой человек, который стоит на задней площадке автобуса и очень здорово подражает автоматной очереди: так-так-так – разносится в утреннем тумане?» – «Сорри». – «А кто скачет, кто мчится под утренней мглой при сером цилиндре и с тростью большой?» – «Сорри».
   Я решил полагаться не столько на свой язык и чужие уши, сколько на собственные глаза и довериться вывескам. И тогда все эти Джойсы и Йитсы, Мак-Карти и Моллои, О'Нилы и О'Конноры предстали передо мною в качестве бухгалтеров, трактирщиков, лавочников. Даже следы Джекки Кугана вели, казалось, сюда же, и наконец я вынужден был принять решение, вынужден был признаться самому себе, что человека, который все еще одиноко стоит на своем высоком пьедестале и зябнет на прохладном утреннем ветру, зовут вовсе не Сорри, а Нельсон.
   Я купил газету, вернее, журнал, который назывался «Айриш дайджест», меня тотчас же соблазнило объявление, которое я перевел так: «Разумная кровать и разумный завтрак" [4], – и я решил для начала разумно позавтракать.
   Если чай на континенте напоминает пожелтевший бланк почтового перевода, то на этих островах, к западу от Остенде, чай напоминает темные краски русских икон, сквозь которые светится позолота, – до тех пор, покуда его не забелят молоком, а тогда он приобретает цвет кожи перекормленного грудного младенца. На континенте чай заваривают жидко, а подают в дорогих фарфоровых чашках; здесь в усладу чужестранцу равнодушно и чуть не задаром наливают из помятых жестяных чайников в толстые фаянсовые чашки воистину божественный напиток.
   Завтрак был хорош, чай достоин своей славы, а на закуску мы получили бесплатную улыбку молодой ирландки, которая разливала чай.
   Я развернул газету и сразу же наткнулся на письмо читателя, требовавшего, чтобы статую Нельсона свергли с ее высокого пьедестала и заменили статуей богоматери. Еще одно письмо с требованием свергнуть Нельсона, еще одно.
   Пробило восемь часов, и тут вдруг ирландцы разговорились и увлекли меня за собой. Я был захлестнут потоком слов, из которых понял только одно: Germany [5]. Тогда я дружелюбно, но твердо решил отбиваться их же оружием – словом «сорри» – и наслаждаться бесплатной улыбкой непричесанной богини чая, но вдруг меня спугнул внезапный грохот, я бы даже сказал – гром. Неужели на этом удивительном острове так много поездов? Гром не стихал, он распался на отдельные звуки, мощное вступление к «Tantum Ergo» [6] стало отчетливо слышно со слов "Sacramentum – veneremur cernui» и до последнего слога, из соседней церкви святого Андрея разносясь над всей Уэстленд-Роу. Незабываемым – как первые чашки чая и те многие, что мне еще предстояло выпить в заброшенных грязных местечках, в отелях и у камина, – было и впечатление от всеобъемлющей набожности, заполонившей Уэстленд-Роу вскоре после «Tantum Ergo». У нас лишь на пасху или на рождество можно увидеть, чтобы из церкви выходило столько людей. Впрочем, я еще не забыл исповедь безбожницы со строгим профилем.
   Было всего только восемь часов утра и воскресенье – слишком рано, чтобы будить того, кто меня пригласил, но чай остыл, а в кафе запахло бараньим жиром, и посетители взяли свои картонки и чемоданы и устремились к автобусам. Я вяло перелистывал «Айриш дайджест», пытался переводить кое-какие первые строчки статей и заметок, покуда внимание мое не привлекла чья-то мудрость, опубликованная на странице двадцать третьей. Я понял смысл этого афоризма задолго до того, как успел перевести; не переведенный, не выраженный по-немецки и, однако же, понятый, он производил даже более сильное впечатление, чем после перевода. «Кладбища полны людей, без которых мир не мог обойтись».
   Мне показалось, что ради этой фразы стоило совершить путешествие в Дублин, и я порешил запрятать ее поглубже у себя в сердце на тот случай, если я вдруг возомню о себе. (Позднее она служила ключом, помогающим мне понять удивительную смесь из страсти и равнодушия, чудовищной усталости и безразличия в соединении с фанатизмом, с которой мне часто приходилось сталкиваться.)
   Прохладные большие виллы прятались за рододендронами, пальмами и олеандрами, и я, несмотря на неприлично ранний час, решился наконец разбудить своего хозяина. Вдалеке уже завиднелись горы и длинные ряды деревьев.
   Всего через каких-нибудь восемь часов один мой соотечественник категорически заявит мне: «Здесь все грязно, все дорого и ни за какие деньги не достать настоящего карбонада», и я буду защищать Ирландию, хотя провел в ней всего десять часов, всего десять, из которых пять проспал, час просидел в ванне, час простоял в церкви и еще один час проспорил с вышеупомянутым соотечественником, выдвинувшим против моих десяти часов целых шесть месяцев. Я страстно защищал Ирландию. Чаем, «Tantum Ergo», Джойсом и Йитсом сражался я против карбонада – оружия тем более для меня опасного, что я понятия о нем не имел и, борясь, лишь смутно догадывался, что мой враг – какое-то мясное блюдо. (Только уже вернувшись домой и заглянув в словарь Дудена, я выяснил, что карбонад – это жареная грудинка.) Однако боролся я напрасно: человек, едущий за границу, предпочитает оставлять дома все недостатки своей страны – о, эта домашняя суета! – но брать с собой ее карбонад. Точно так же, должно быть, нельзя безнаказанно пить чай в Риме, как нельзя безнаказанно пить кофе в Ирландии, разве что его варил итальянец. Я сложил оружие, сел в автобус и поехал, любуясь по дороге бесконечными очередями перед кинотеатрами, которых здесь великое изобилие. Утром, подумалось мне, народ толпится в церквах и перед ними, вечером – в кинотеатрах и перед ними. В зеленом газетном киоске, где меня вновь покорила улыбка молодой ирландки, я купил газеты, шоколад, папиросы. И тут мой взгляд упал на книгу, затерявшуюся среди брошюр. Белая ее обложка с красной каймой уже порядком испачкалась; продавалась эта древность за один шиллинг, и я купил ее. Это был «Обломов» Гончарова на английском языке. Я знал, что Обломов – из тех мест, которые находятся на четыре тысячи километров восточное Ирландии, и все-таки мне подумалось, что ему самое место в этой стране, где так не любят рано вставать.



Помолись за душу Майкла О'Нила


   На могиле Свифта я застудил сердце – так чисто было в соборе святого Патрика, так безлюдно, так много стояло там патриотических мраморных изваяний, так глубоко под холодными камнями покоился его неистовый настоятель и рядом с ним его жена – Стелла. Две квадратные медные таблички, надраенные до блеска, словно руками немецкой хозяйки; побольше – над Свифтом, поменьше – над Стеллой. Мне надо бы принести чертополох, цепкий, кустистый, голенастей, да несколько веточек клевера, да несколько нежных цветков без колючек, может быть жасмин или жимолость, – это был бы подходящий привет для обоих. Но руки мои были пусты, как эта церковь, холодны и чисты, как она. Со стен свисали приспущенные полковые знамена. Действительно ли они пахнут порохом? Судя по их виду, должны бы, но здесь пахло только тленом, как во всех церквах, где уже много столетий не курят ладаном. Мне почудилось, будто в меня стреляют ледяными иглами, я обратился в бегство и только у самых дверей обнаружил, что в церкви все-таки был один человек – уборщица, которая мыла щелоком входную дверь, чистила то, что и так было достаточно чистым.
   Перед собором стоял ирландец-нищий – первый, который мне здесь встретился. Такие бывают только в южных странах, но на юге светит солнце, а здесь, к северу от пятьдесят третьего градуса северной широты, тряпье и лохмотья выглядят несколько иначе, чем к югу от тридцатого, здесь нищету поливает дождь, а грязь не покажется живописной даже самому неисправимому эстету, здесь нищета забилась в трущобы вокруг святого Патрика, в закоулки и дома – точно такая, какой описал ее Свифт в 1743 году.
   Болтались пустые рукава куртки нищего – грязные чехлы для несуществующих рук. По лицу пробегала эпилептическая дрожь, и все-таки это худое смуглое лицо было прекрасно красотой, которую предстоит запечатлеть в другой, не в моей записной книжке. Я должен был вставить зажженную сигарету прямо ему в рот, деньги положить прямо в карман. Мне показалось, что я подал милостыню покойнику. Темнота нависла над Дублином: все оттенки серого, какие только есть между белым и черным, отыскали себе в небе по облачку; небо было усеяно перьями бесчисленной серости – ни клочка, ни полоски ирландской зелени. Медленно, дергаясь, побрел нищий под этим небом из парка святого Патрика в свои трущобы.
   В трущобах грязь черными хлопьями покрывает оконные стекла, словно их нарочно забросали грязью, выскребли для этого из труб, выудили из каналов, впрочем, здесь мало что делается нарочно, да и само собой мало что делается. Здесь делается выпивка, любовь, молитва и брань, здесь пламенно любят бога и, должно быть, так же пламенно его ненавидят.
   В темных дворах, которые видел еще глаз Свифта, десятилетия и столетия откладывали эту грязь – гнетущий осадок времени. В окне лавки старьевщика навалена невообразимая пестрая рухлядь, а чуть поодаль я наткнулся на одну из целей моего путешествия – это был трактир, разделенный на стойла с кожаными занавесками. Здесь пьяница запирается сам, как запирают лошадь, чтобы остаться наедине со своим виски и своим горем, с верой и неверием; он спускается на дно своего времени, в кессонную камеру пассивности и сидит там, пока не кончатся деньги, пока не придется снова вынырнуть на поверхность времени и через силу поработать веслом – совершая движения беспомощные и бессмысленные, ибо каждая лодка неуклонно приближается к темным водам Стикса. Не диво, что для женщин, этих тружениц нашей планеты, нет места в таких кабаках; мужчина здесь остается наедине со своим виски, далекий от всех дел, за которые ему пришлось взяться, дел, имя которым – семья, профессия, честь, общество. Виски горько и благотворно, а где-нибудь на четыре тысячи километров к западу и где-нибудь к востоку, за двумя морями, есть люди, верящие в деятельность и прогресс. Да, есть такие люди, так горько виски и так благотворно. Хозяин с бычьим затылком просовывает в стойло очередной стакан. Глаза у хозяина трезвые, голубые у него глаза, и он верит в то, во что не верят люди, его обогащающие. Деревянные переборки, обшивка, стены пропитаны шутками и проклятиями, надеждами и молитвами. Сколько их там?
   Уже заметно, как кессонная камера для пьяниц-одиночек все глубже опускается на темное дно времени, мимо рыб и затонувших кораблей, но и здесь, внизу, нет больше покоя с тех пор, как водолазы усовершенствовали свои приборы. А потому – вынырнуть, набрать в легкие побольше воздуха и снова заняться делами, имя которым – честь, профессия, семья, общество, покуда водолазы не пробуравили кессон! «Сколько?» Монеты, много монет брошено в жесткие голубые глаза хозяина.
   Небо было по-прежнему затянуто всеми оттенками серого цвета, и по-прежнему не было видно ни одного из бесчисленных оттенков ирландской зелени, когда я направился к другой церкви. Прошло очень мало времени: у входа в церковь стоял тот самый нищий, и какой-то школьник вынимал у него изо рта сигарету, которую сунул я. Мальчик тщательно затушил ее, чтоб не пропало ни крошки табака, и бережно спрятал окурок в карман нищего, потом он снял с него шапку: кто же осмелится, даже если у него нет обеих рук, войти в божий храм, не сняв шапки? Для него придержали дверь, пустые рукава мазнули по дверному косяку, мокрые, грязные рукава, будто нищий вывалял их в сточной канаве, – но там, в церкви, никому нет дела до грязи.
   Как безлюден, чист и прекрасен был собор святого Патрика; здесь же, в этой церкви, оказалось полно людей и аляповатых украшений, и была она не то чтобы грязная, а запущенная – так выглядят комнаты в многодетных семьях. Некоторые люди – среди них, я слышал, есть один немец, который таким путем распространяет в Ирландии достижения немецкой культуры, – зарабатывают немалые деньги на производстве гипсовых фигур, но гнев на фабрикантов халтуры слабеет при виде тех, кто преклоняет колена перед их продукцией: чем пестрей, тем лучше, чем аляповатей, тем лучше; хорошо бы, чтоб совсем «как живой!» (осторожней, богомолец: живой – это совсем не «как живой!»).
   Темноволосая красавица – с вызывающим видом оскорбленного ангела – молится перед статуей Магдалины; на ее лице – зеленоватая бледность, ее мысли и молитвы заносятся в неведомую мне книгу. Школьники с клюшками для керлинга под мышкой вымаливают себе избавление от голгофы; в темных углах горят лампады перед сердцем Христовым, перед Little Flower [7], перед святым Антонием, перед святым Франциском: здесь из религии вычерпывают все до самого дна. Нищий сидит на последней скамье и подставляет свое эпилептически подрагивающее лицо под струю благовоний.
   Заслуживают внимания новинки божественной индустрии: неоновый нимб вокруг головы девы Марии и фосфоресцирующий крест в чаше со святой водой, розовым светом озаряет он полумрак церкви. Будут ли раздельно занесены в Книгу те, кто молится здесь, перед этой безвкусицей, и те, кто молится в Италии перед фресками фра Анджелико?
   Красавица с зеленоватой бледностью все еще не отводит взгляда от Магдалины, лицо нищего все еще подергивается, его тело охвачено дрожью, и от этой дрожи позвякивают монеты у него в кармане. Мальчики с клюшками, должно быть, знают нищего, умеют читать подрагивание его лица и тихое бормотание; один из них лезет к нищему в карман, на грязной мальчишеской ладони оказываются четыре монетки – два пенни, один шестипенсовик и один трехпенсовик. Одно пенни и трехпенсовик остаются на ладони мальчика, остальные со звоном падают в церковную кружку. Вот где проходят границы математики, психологии, экономики – границы всех более или менее точных наук, – они накладываются одна на другую в эпилептическом подергивании лица: основа слишком ненадежная, чтобы на нее можно было положиться. Но все еще живет в моем сердце холод, унесенный с могилы Свифта: чистота, безлюдье, мраморные статуи, полковые знамена и женщина, которая наводила чистоту там, где и без того уже достаточно чисто. Прекрасен был собор святого Патрика, уродлива эта церковь, но в ней молятся, и на скамьях я нашел то, что находил на многих церковных скамьях Ирландии, – маленькие эмалированные таблички с призывом молиться. «Помолись за душу Майкла О'Нила, скончавшегося 17.I.1933 в возрасте 60 лет». «Помолись за душу Мэри Киген, скончавшейся 9 мая 1945 года в возрасте восемнадцати лет». Какое благочестивое и ловкое принуждение: мертвые оживают, даты их смерти связываются в представлении того, кто прочтет табличку, с его собственными переживаниями в тот день, в тот месяц, в тот год. Гитлер с подергивающимся лицом ждал прихода к власти, когда здесь умер шестидесятилетний Майкл О'Нил; когда Германия капитулировала, здесь умерла восемнадцатилетняя Мэри Киген. «Помолись, – прочел я, – за душу Кевина Кессиди, скончавшегося 20.XII.1930 в возрасте тринадцати лет», – и меня словно ударило электрическим током, ибо в декабре 1930 года мне самому было тринадцать лет: в большой темной квартире богатого доходного дома – так их еще называли в 1908 году, – в южной части Кельна, я сидел с рождественским табелем в руках: начались каникулы, и сквозь прореху в коричневой шторе я глядел на заснеженную улицу.