Отец, Но ведь звездочки можно раздобыть более легким путем? Сын. Ему предлагали целые коробки новехоньких, но он хочет только краденые, причем с ручательством. И он все проверяет: потерпевшему анонимно звонит по телефону мужской или женский голос – иногда от имени полиции – и интересуется, как, например, сейчас у доктора Верли, цела ли звездочка на его машине, и если нет, то когда хозяин заметил ее пропажу. Потерпевшему ничего не стоит это проверить – достаточно взглянуть на капот. Звездочка Верли подтверждена, завтра могу получить гонорар. (Берет у отца звездочку и кладет ее обратно в конверт.) Вот эта обойдется довольно дорого: пришлось приобретать новую одежду, несколько дней торчать в дорогом цюрихском отеле, где за машинами присматривают в оба, так что не подступишься. Еле дождался, когда этот бедняга наконец уехал со своей любовницей в небольшую загородную гостиницу и поставил там машину в сарае. Пока он наслаждался телом и, возможно, душой этой милой особы, я завладел звездочкой. В Цюрихе это было бы слишком рискованно, со швейцарской полицией лучше не связываться. Даже их газеты теперь небезопасны: «Подозрительный немецкий граф обкрадывает автомашины». Это не сделало бы чести нашему роду. У русского коллекционера уже десятка два звездочек, он явно какой-то псих, тяжело травмированный капитализмом. Все расходы я аккуратно записываю, бухгалтерия у меня в порядке. (Смеется.) Самое трудное оказалось легче всего – звездочка с «мерседеса» Хойльбука. У него типично рейнский характер – веселость быстро сменяется недовольством, а затем отвращением, к сожалению, Катарина слишком молчалива, иначе бы я знал больше о его характере. Так бот, Хойльбука пригласил в гости мой друг Вальтер Мезод, меня, понятно, тоже, знаешь, Вальтер меня в обиду не дает. Машина Хойльбука стояла у подъезда, однако в ней сидел шофер. Я притворился пьяным и, споткнувшись, повалился на радиатор, пока шофер вылез из машины и помог мне встать на ноги, штучка уже была у меня в кармане. Между прочим, вынуть такую звездочку из гнезда не так просто, сначала надо крепко долбануть по ней кулаком, а потом уж выкручивать. Работаю всегда в перчатках. Тренировался на старых «мерседесах» у торговца подержанными автомобилями, разумеется, с возмещением расходов на ремонт плюс гонорар за любезность.
Отец. Тренировался? Специально обучался этому?
Сын. Конечно. Надо же владеть своим ремеслом. За это прилично платят, значит, и работу надо выполнять как следует. Вот такая у меня теперь профессия. То, что делаю, делаю по всем правилам, даже если дело не совсем порядочное. Катарина ничего об этом не знает. Кстати, ведомство анонимно посылает потерпевшему по почте новую звездочку. Корректность соблюдается.
Отец. Хойльбук наверняка отдал бы звездочку добровольно ради вящей славы отечества?
Сын. Бесполезно. Русский настаивает, чтобы они были украдены. Кстати, звездочка обошлась почти даром, только такси – туда и обратно, ну а Мезод живет недалеко. Как видишь, я и здесь соблюдаю правила приличия. Все-таки, отец, я юрист и у меня правовой образ мыслей.
Отец (показывая на возможные подслушивающие устройства). И ты делаешь это по их заданию?
Сын. Они платят мне и в то же время наблюдают за мной. И живу я на это неплохо. Между прочим, ниже министра русский не признает.
Отец. Значит, вскоре наступит черед Блаукремера?
Сын. Некоторое время придется воздержаться. С меня каждый раз требуют письменное донесение и расписку. Двойная страховка – понимаешь?
Отец. А какая гарантия у тебя?
Сын. Расписка. Мой гонорар даже облагают налогом.
Отец. Но расписка-то у них, а не у тебя. Какое письменное подтверждение остается у тебя? Очевидно, никакого. И ты еще считаешь себя выдающимся юристом! У них два десятка доказательств против Карла фон Крейля, у тебя же против них – ни единого. Два десятка признаний в краже! Если дойдет до крайности, кто тебе поверит, что ты действовал по их заданию? Вся эта затея слишком безумна, чтобы в нее поверили: советский человек, собирающий мерседесовские звездочки!
Сын. Как видно, ему нужен именно этот символ немецкого трудолюбия и капитализма.
Отец. Хотя бы и так, но сможешь ли ты доказать, что он существует, этот человек?
Сын. Доказать я ничего не могу.
Отец. Ты уверен в своем заказчике?
Сын. Это мой старый друг.
Отец. Он занимает высокий пост?
Сын. Весьма. Во всяком случае, ответственный. Он меня не подведет.
Отец. Но, может быть, есть другие, которые хотят подвести его?
Сын. Фамилию его я не могу тебе назвать. Серьезно. Понимаешь, он не один, и они мне желают добра. Однажды я под вымышленной фамилией даже вел слежку за самим собой, причем с большими накладными расходами. Устроил эту фикцию, чтобы подработать. (Отец недоверчиво смотрит на него.) Да, да, аккуратно записывал, кто меня посещал, кто мне звонил, куда я ездил – на такси или на велосипеде. Все до последнего пфеннига.
Отец. Уж не Герман ли Вублер это?
Сын. Нет. Для него я при случае делаю переводы, платит хорошо. К тому же он нанял Катарину, хотя (показывает на потолок) они были против. И по-прежнему влюблен в Еву, но ее он не получит. Я часто встречаю ее на приемах, иногда навещаю дома.
Отец. В присутствии Гробша?
Сын. Конечно. Мне нравится Гробш, он, правда, не совсем доверяет мне, но парень он все равно симпатичный. Корректный, решительный, циничный, но не продажный, Это новая аристократия, из пролетариев, так же как Катарина. Фамилии этих новых аристократов – Рихтер, Шмиц, Шнайдер или Гробш, кое-кто из них сидит сейчас в тюрьме. (Отец с удивлением смотрит на него.) А почему бы нет? Дворян тоже временами сажали в темницы – по политическим причинам. Гробш один из тех, кто мне мешает уйти в Рейн.
Отец. Мне делается жутко, когда я начинаю понимать, зачем разбирают и рубят рояли…
Сын. С этим, пожалуй, временно покончено. На рояле Кренгеля, вероятно, установлена такая сигнализация, что стоит попасть на него серебряной пыльце с ангельских крыл, как мгновенно поднимется тревога. Возможно, вскоре появится какая-нибудь страховка роялей – страховка банкирских роялей. (Тише.) В этом есть что-то очень грустное, отец, почти трагичное, и, знаешь, это меня задевает, даже трогает: ведь они любят искусство, почитают его по-настоящему. Дочь Капспетера – а я мог бы ее полюбить – уже наверняка получила новый инструмент с гарантией, сигнализацией и страховкой, на котором, возможно, бренчал Вагнер. Однако они находятся под какими-то странными чарами, и тот, кто разбивает их рояли, тот ангел, я полагаю, хочет разрушить эти чары. Но их раздражает только потеря имущества, а ведь дело совсем не в ней… Я желаю, чтобы у Адельхайд Капспетер был новый рояль. А вот что бы пожелать Кундту?
Отец. Смерти. Он губит нашу республику.
Сын. Кундт тоже во власти каких-то чар, не знаю только какого рода, он снова и снова твердит о своем долге, долге,…
Отец. Эти чары я бы с удовольствием разрушил. Я больше не понимаю Германа Вублера.
Сын. У Вублера есть одно ужасно неприятное качество – он человек верный. Между прочим, оно присуще также Эрике и Катарине. Вублер предан Кундту, а Кундт – Вублеру, да, да, и если такой, как Вублер, вдобавок верен законам государства, то это просто милость божья, как говаривали наши предки. Ни государству, ни Вублеру нельзя причинять вреда – он стоит выше закона. Ты же это понимаешь. Не знаю, что известно Бингерле и какие у него есть доказательства, но если он угрожает государству, то самые корректные и самые некорректные будут против него, чистые вместе с продажными, Хойльбук и Вублер, все чистые и неподкупные, которых ты можешь перечислить, будут на стороне Кундта, потому что вместе с ним подвергается опасности государство. Верующие и неверующие, приверженцы государства, мафии, церкви – все будут на его стороне. Поэтому о скандалах здесь мы никогда не узнаем ничего до конца. Глубоко в нас сидит этот обоготворенный кумир, которому следует приносить жертвы, а сколько их уже принесено… И лишь оттого, что кумир укоренился в нас так глубоко, столько чистых оказываются в сумасшедшем доме, пишут отчаянные письма, протесты, составляют воззвания, выпускают листовки, которые полны оскорблений, и тем не менее остаются без наказания. И вот эти чистые становятся мелочными, делаются доносчиками, чуют коррупцию даже там, где ее нет. Сотни, может быть, даже тысячи этих людей превращаются в подавленных и озлобленных людишек, глупых и несносных… Мне б, отец, не хотелось кончить этим. И Вублер не кончит этим. В его случае возможен только один конфликт: если верность Эрике придет в противоречие с верностью Кундту. Я знаю их обоих, отец, мы слишком долго дружили. Всякие мысли о Кундте выкинь из головы. Ты не сможешь да и не станешь его убивать, Кундту опасен даже не Бингерле, нет, – только Вублер. (Берет бинокль и смотрит в окно на дом Вублеров.) В самом деле, она осталась дома… это небезопасно… Может быть, ты все же поедешь, отец, на мессу?
Отец. Пожалуй, успею пробраться в собор во время проповеди… но скажи мне, ты действительно веришь, что Конрада можно было бы спасти?
Сын. Им была нужна жертва, и он должен был стать жертвой не праведных, а продажных.
Отец (встает, собираясь уходить). Если когда-нибудь получишь задание украсть мою звездочку, дай мне знать – мы решим проблему мирно, без применения силы.
Сын (обнимает его). Не сердись и не обижайся на мои слова, но ты, по-моему, уже не относишься к категории лиц, чьи звездочки кто-то жаждет приобрести.
Отец. Как знать, как знать. (Улыбаясь, уходит.)
Глава 4
Отец. Тренировался? Специально обучался этому?
Сын. Конечно. Надо же владеть своим ремеслом. За это прилично платят, значит, и работу надо выполнять как следует. Вот такая у меня теперь профессия. То, что делаю, делаю по всем правилам, даже если дело не совсем порядочное. Катарина ничего об этом не знает. Кстати, ведомство анонимно посылает потерпевшему по почте новую звездочку. Корректность соблюдается.
Отец. Хойльбук наверняка отдал бы звездочку добровольно ради вящей славы отечества?
Сын. Бесполезно. Русский настаивает, чтобы они были украдены. Кстати, звездочка обошлась почти даром, только такси – туда и обратно, ну а Мезод живет недалеко. Как видишь, я и здесь соблюдаю правила приличия. Все-таки, отец, я юрист и у меня правовой образ мыслей.
Отец (показывая на возможные подслушивающие устройства). И ты делаешь это по их заданию?
Сын. Они платят мне и в то же время наблюдают за мной. И живу я на это неплохо. Между прочим, ниже министра русский не признает.
Отец. Значит, вскоре наступит черед Блаукремера?
Сын. Некоторое время придется воздержаться. С меня каждый раз требуют письменное донесение и расписку. Двойная страховка – понимаешь?
Отец. А какая гарантия у тебя?
Сын. Расписка. Мой гонорар даже облагают налогом.
Отец. Но расписка-то у них, а не у тебя. Какое письменное подтверждение остается у тебя? Очевидно, никакого. И ты еще считаешь себя выдающимся юристом! У них два десятка доказательств против Карла фон Крейля, у тебя же против них – ни единого. Два десятка признаний в краже! Если дойдет до крайности, кто тебе поверит, что ты действовал по их заданию? Вся эта затея слишком безумна, чтобы в нее поверили: советский человек, собирающий мерседесовские звездочки!
Сын. Как видно, ему нужен именно этот символ немецкого трудолюбия и капитализма.
Отец. Хотя бы и так, но сможешь ли ты доказать, что он существует, этот человек?
Сын. Доказать я ничего не могу.
Отец. Ты уверен в своем заказчике?
Сын. Это мой старый друг.
Отец. Он занимает высокий пост?
Сын. Весьма. Во всяком случае, ответственный. Он меня не подведет.
Отец. Но, может быть, есть другие, которые хотят подвести его?
Сын. Фамилию его я не могу тебе назвать. Серьезно. Понимаешь, он не один, и они мне желают добра. Однажды я под вымышленной фамилией даже вел слежку за самим собой, причем с большими накладными расходами. Устроил эту фикцию, чтобы подработать. (Отец недоверчиво смотрит на него.) Да, да, аккуратно записывал, кто меня посещал, кто мне звонил, куда я ездил – на такси или на велосипеде. Все до последнего пфеннига.
Отец. Уж не Герман ли Вублер это?
Сын. Нет. Для него я при случае делаю переводы, платит хорошо. К тому же он нанял Катарину, хотя (показывает на потолок) они были против. И по-прежнему влюблен в Еву, но ее он не получит. Я часто встречаю ее на приемах, иногда навещаю дома.
Отец. В присутствии Гробша?
Сын. Конечно. Мне нравится Гробш, он, правда, не совсем доверяет мне, но парень он все равно симпатичный. Корректный, решительный, циничный, но не продажный, Это новая аристократия, из пролетариев, так же как Катарина. Фамилии этих новых аристократов – Рихтер, Шмиц, Шнайдер или Гробш, кое-кто из них сидит сейчас в тюрьме. (Отец с удивлением смотрит на него.) А почему бы нет? Дворян тоже временами сажали в темницы – по политическим причинам. Гробш один из тех, кто мне мешает уйти в Рейн.
Отец. Мне делается жутко, когда я начинаю понимать, зачем разбирают и рубят рояли…
Сын. С этим, пожалуй, временно покончено. На рояле Кренгеля, вероятно, установлена такая сигнализация, что стоит попасть на него серебряной пыльце с ангельских крыл, как мгновенно поднимется тревога. Возможно, вскоре появится какая-нибудь страховка роялей – страховка банкирских роялей. (Тише.) В этом есть что-то очень грустное, отец, почти трагичное, и, знаешь, это меня задевает, даже трогает: ведь они любят искусство, почитают его по-настоящему. Дочь Капспетера – а я мог бы ее полюбить – уже наверняка получила новый инструмент с гарантией, сигнализацией и страховкой, на котором, возможно, бренчал Вагнер. Однако они находятся под какими-то странными чарами, и тот, кто разбивает их рояли, тот ангел, я полагаю, хочет разрушить эти чары. Но их раздражает только потеря имущества, а ведь дело совсем не в ней… Я желаю, чтобы у Адельхайд Капспетер был новый рояль. А вот что бы пожелать Кундту?
Отец. Смерти. Он губит нашу республику.
Сын. Кундт тоже во власти каких-то чар, не знаю только какого рода, он снова и снова твердит о своем долге, долге,…
Отец. Эти чары я бы с удовольствием разрушил. Я больше не понимаю Германа Вублера.
Сын. У Вублера есть одно ужасно неприятное качество – он человек верный. Между прочим, оно присуще также Эрике и Катарине. Вублер предан Кундту, а Кундт – Вублеру, да, да, и если такой, как Вублер, вдобавок верен законам государства, то это просто милость божья, как говаривали наши предки. Ни государству, ни Вублеру нельзя причинять вреда – он стоит выше закона. Ты же это понимаешь. Не знаю, что известно Бингерле и какие у него есть доказательства, но если он угрожает государству, то самые корректные и самые некорректные будут против него, чистые вместе с продажными, Хойльбук и Вублер, все чистые и неподкупные, которых ты можешь перечислить, будут на стороне Кундта, потому что вместе с ним подвергается опасности государство. Верующие и неверующие, приверженцы государства, мафии, церкви – все будут на его стороне. Поэтому о скандалах здесь мы никогда не узнаем ничего до конца. Глубоко в нас сидит этот обоготворенный кумир, которому следует приносить жертвы, а сколько их уже принесено… И лишь оттого, что кумир укоренился в нас так глубоко, столько чистых оказываются в сумасшедшем доме, пишут отчаянные письма, протесты, составляют воззвания, выпускают листовки, которые полны оскорблений, и тем не менее остаются без наказания. И вот эти чистые становятся мелочными, делаются доносчиками, чуют коррупцию даже там, где ее нет. Сотни, может быть, даже тысячи этих людей превращаются в подавленных и озлобленных людишек, глупых и несносных… Мне б, отец, не хотелось кончить этим. И Вублер не кончит этим. В его случае возможен только один конфликт: если верность Эрике придет в противоречие с верностью Кундту. Я знаю их обоих, отец, мы слишком долго дружили. Всякие мысли о Кундте выкинь из головы. Ты не сможешь да и не станешь его убивать, Кундту опасен даже не Бингерле, нет, – только Вублер. (Берет бинокль и смотрит в окно на дом Вублеров.) В самом деле, она осталась дома… это небезопасно… Может быть, ты все же поедешь, отец, на мессу?
Отец. Пожалуй, успею пробраться в собор во время проповеди… но скажи мне, ты действительно веришь, что Конрада можно было бы спасти?
Сын. Им была нужна жертва, и он должен был стать жертвой не праведных, а продажных.
Отец (встает, собираясь уходить). Если когда-нибудь получишь задание украсть мою звездочку, дай мне знать – мы решим проблему мирно, без применения силы.
Сын (обнимает его). Не сердись и не обижайся на мои слова, но ты, по-моему, уже не относишься к категории лиц, чьи звездочки кто-то жаждет приобрести.
Отец. Как знать, как знать. (Улыбаясь, уходит.)
Глава 4
Рейнский променад между Бонном и Бад-Годесбергом в густом тумане. На заднем плане высокая массивная стена, железная калитка. Метрах в трех перед стеной скамейка на берегу Рейна. Слева появляется старая женщина со старой собакой, тихо ворчит на нее: «Ах ты, злючка» – и исчезает в стенном проеме, откуда выходит Ева Плинт. На ней белый шерстяной плащ с капюшоном, в руках белая сумочка. Она подходит к скамейке и опирается на спинку.
Ева Плинт. Хорошо, что туман, не так боязно. Резкий свет фонарей приглушен, кубические формы соседних зданий смягчены, шума от машин меньше, движение почти парализовано. Из-за угла, с аллеи, время от времени показывается прохожий и медленно, робко шагает дальше. Когда Эрнст крикнул мне из двери вдогонку: «Смотри не рассказывай ему лишнего!» – его голос словно донесся из-за реки. (Показывает перед собой на Рейн.) Оттуда ничего не слыхать: ни судовых машин, ни громового рокота буксиров, ни даже туманных гудков – тихо, еще тише, чем обычная тишина в самое тихое время дня. «Новости», «Последние известия» – час, когда я каждый вечер убегаю от опостылевшей информации; в этот час Эрнст включает телевизор, минуту терпит неизбежную рекламу, пока не прозвучит музыкальная вставка, предваряющая обзор событий – свобода, экономический застой, обеспечение флангов НАТО, веселье, враждебные действия – Москвы, разумеется, – назначения, поощрения, ноги футболистов, княжеские свадьбы. И под конец – культура, шикарная, глупая, или в качестве лирического финала глубоко озабоченный банкир за завтраком – кажется, он беспокоится из-за яйца всмятку. И только об одном не провозглашают с экрана – что мы смертны, бренны и предназначены для высшей участи.
С тех пор как Неизвестный, пока еще Неизвестный, ночами разбирает на части инструменты и аккуратно штабелирует у каминов, все банкиры боятся за свои драгоценные рояли. В последнее время, как я слышала, он кладет возле штабеля коробку спичек и кусок парафина для растопки, как бы предлагая им собственноручно развести крстерчик. Теперь я знаю, как пахнет горящий рояль, каково слушать, когда рояль рубят на части – с холодной решимостью, с ожесточением, расчетливо… Я была его женой и пока остаюсь ею, остаюсь, ибо только смерть может разлучить нас. Я испугалась, когда он это делал, и сбежала от него, хотя иногда встречаюсь с ним; он переезжает сюда на пароме с того берега, садится на эту скамейку, рассказывает мне про ту, у которой от него ребенок, про то, как они живут вместе, а я рассказываю про того, с которым сейчас живу и который не хочет детей; у него было плохое детство, а у меня хорошее. Хорошее. Я люблю их обоих, первого и второго… и вот теперь третьего. Если бы тот, кто разговаривал с прелюбодейками, присел бы сюда, на скамейку, и спросил меня: «Сколько мужчин было у тебя?» – я бы ответила: «Двое». Хорошо бы он подсказал, что мне делать… Мужчина, который не хочет детей, политик, важный, относится к своему делу серьезно, и это неплохо, даже если я не все воспринимаю всерьез. Наверное, к политике относятся серьезно только те, у которых было плохое детство. Для других же это игра, профессия, сделка.
С Эрнстом мне не трудно общаться, разве что во время ужина. Он хочет есть, когда передают обзор событий дня. Я понимаю, у него мало времени – заседания, комитеты, он должен выступать, составлять речи для себя и для этого Плуканского. Но у меня аппетит появляется уже к семи, для него это рановато, кроме того, вечером мне хочется супу – должна признаться, что мои супы славятся… Однако он не может глядеть на экран и есть суп – запотевают очки. А негорячий суп – это не суп. Итак, около половины восьмого я съедаю свою тарелку, а ему незадолго до восьми подаю бутерброды и салат. Это единственное осложнение в нашей жизни. Даже когда мы отправляемся на приемы, я все равно должна перед уходом поесть супу. На приемах я не наедаюсь досыта, хотя закусок там, как правило, достаточно. Ну ладно, я должна поесть супу от семи до восьми вечера, од любит есть около восьми, не отрываясь от «Последних известий». Вот так и сидит одинешенек, впитывая информацию; а поскольку сегодня на десерт политическая дискуссия, которую я также не хочу смотреть, он засел до полдесятого, и у меня полтора часа свободны. Он никак не может понять, что эти дискуссии о молодежи бессмысленны, ярмарочный балаган: Гребентёклер и Кромлех утверждают, что нынешняя молодежь утратила понятие о ценностях, а Брайтхубер и Ансбухер настаивают на том, что как раз молодежь открыла истинные ценности. А этот самодовольный зануда ведущий, обычно Гусспер… стоит кому-нибудь действительно сказать по существу вопроса, как его перебивают, а если он все же договаривает, то его упрекают, что он вышел из роли. Следовательно, я полагаю, что у всех у них одна и та же роль и выходить из нее им нельзя. (Закуривает сигарету.) При нормальном вечернем свете или освещении я не рискнула бы сделать то, что могу позволить себе в тумане, – выкурить сигарету. Женщин, курящих на улице, здесь почему-то все еще считают чуть ли не шлюхами, но я же не такая, пусть даже я прелюбодейка и назначила свидание политику, который меня… меня… да, можно сказать, уважает. Но ведь Эрнст знает, что я пошла на встречу с ним. (Садится на скамейку.) Ну вот, теперь во мне нет ничего распутного: сидя на скамейке, немецкая женщина может курить, а вот курить стоя и на ходу нельзя, это публике не нравится… Ни единого фонаря на воде и на том берегу ни проблеска, клубы тумана ползут оттуда, где мой милый Карл живет у своего дорогого отца; ни красных, ни зеленых судовых огней, бросать якорь запрещено. Может, где-то здесь было спрятано сокровище нибелунгов – его, наверное, унесло течением, короны изуродованы, кучка золота давно смыта рейнской водой, ее измолотила и ободрала галька, превратив в подобие какого-нибудь карнавального ордена, который даже не подновишь, чтобы наградить им короля стрелков… О Кримхильда и Брунхильда, по вашим браслетам прокатились «Rolling stones» [5], то есть лавина камней, они обросли речными водорослями и, может, лежат рядом с нацистским значком, который поспешно бросил в Рейн какой-нибудь перепуганный бюргер, когда в город въехали американские танки. Чего там только не перемешалось в зеленом иле: «мертвые головы» и ножны, обвитые черно-бело-красными лентами, честь и слава, выброшенные в панические секунды истории, когда ухмылявшиеся негры разыскивали проклятых German Nazis [6]. О вы, черные братья по НАТО, этих Nazis y нас еще хватает, мой Эрнст мог бы вам многое порассказать, да вы не хотите слушать, вы гоняетесь только за коммунистами. Мой добрый, прилежный Эрнст спец по нацистам. Последнее время он идет по следам некоего Плича, ныне именующего себя Плониусом, которого когда-то называли Кровопийцей. Но никто не слушает Эрнста. Вон там тоже пролилась кровь, кровь дракона. Ах вы, семеро карликов за семью горами, сколько вы могли бы рассказать! Но вас тоже никто не стал бы слушать. Быть может, вы знаете даже, где зарыли моего кузена Алоиза, который оборонял автостраду неподалеку. Я помню его только по фотографии: сияющий юноша, белокурый, кудрявый, с глубоко сидящими темными глазами… Да и кого это интересует, кроме моего отца и дяди… А Карл на том берегу… Вода слишком холодная, слишком глубокая, и к тому же былой любви-то, наверное, нет и в помине. (Смотрит на часы.) Он, пожалуй, тоже смотрит «Новости», придет в четверть девятого, а сейчас восемь десять… Он тоже политик, небольшого роста, морщинистый, у него красивые глаза, красивые руки, наверное, и ноги красивые, но я их не видела. Я только играла с ним в четыре руки… на ногах у него, естественно, туфли, на педали всегда нажимал он. В четыре руки на рояле, который потом изрубили и сожгли; его расчленили словно гигантское черное насекомое… сильно пахло лаком… Только колесики Карл оставил себе – а зачем? У партнера по роялю детские руки, детский взгляд, он, этот Альберих [7], всегда стоит у вешалки, когда я ухожу с вечера, хочет подать мне пальто, но всякий раз его опережает другой – мой маленький кубинец, в которого я влюблена… И того, который в меня влюблен, я просила разузнать о том, в которого влюблена. Это жестоко? Я никогда не была жестокой. Мне кажется, он рад этой встрече, рад, что побудет со мной наедине. Но в моем сердце нет места для него… Это, наверно, жестоко? Карл и Эрнст сходятся во мнении о нем: хитер, но не подлец… Как он влечет к себе, Рейн. Мать Карла ушла в него, да, ушла. Ее так и не нашли. Я все время представляла себе, что у нее на ногах были свинцовые башмаки и она шла, шла вниз по течению к Северному морю. Красотой она не отличалась, моя свекровь, но была статной, пышной блондинкой, настоящей валькирией, дочерью Рейна… она так и не всплыла. Рейн привлекал ее больше, чем послевоенная Германия. Среди ее предков не было ни одного ниже генерала или полковника… галерея фамильных. портретов, грудь в орденах, каждый орден – почти что клад нибелунгов. Одни глупые, некоторые хитрые, даже подлые, наверно. «Уйти в Рейн» – хорошо сказано… когда-нибудь это, возможно, сделаю и я – не потому, что разочаровалась в жизни, нет, но там, внизу, должно быть, красиво… путешествовать по земному илу через историю, пройти по дну моря вокруг Британских островов и выйти обратно на берег во Франции… А в ушах все время эта мелодия Шопена, пронзительно оборвавшаяся, когда Карл ударил топором по клавишам… и струны в огне, спекшиеся в черноватые комки… (Смотрит на часы.) Так, теперь начинается дискуссия, Эрнст сидит с ручкой и блокнотом, и записывает «решающие показания», как он их называет. Потом на ближайшем заседании он выступит в прениях и заявит: в двадцать часов девятнадцать минут такого-то числа вы, господин Гребентёклер, сказали: «Наша молодежь должна снова научиться приносить жертвы…» А вы, господин Кромлах, в двадцать один ноль три такого-то числа сказали: «Наши рабочие и служащие еще не готовы идти на жертвы в той степени, которая необходима для стабилизации». Да, он любит точность, и это хорошо, он серьезен, неподкупен, его цинизм сказывается в скорби… В Рейн он не уйдет, нет, нет, скорее уж это сделает Карл.
Сзади из железной калитки тихо выходит Герман Вублер и бесшумно садится рядом с Евой. Она вздрагивает, поворачивается к нему.
Ах, это вы… да, вы пунктуальны… хотя могли бы уж кашлянуть.
Вублер. Простите… виной – моя застенчивость. При дневном свете или полном вечернем освещении я бы никогда не отважился сесть рядом с вами. Благослови, господи, туман. Хотя мы знакомы и не можем заподозрить друг друга в каком-либо коварстве. Так близко (показывает на калитку сзади) мне еще не доводилось ходить на свидание. Сорок лет назад я впервые обратился на улице к женщине. Во время затемнения, темнота придала мне храбрости… мне было двадцать.
Ева Плинт. Та, с которой вы заговорили, была проституткой?
Вублер. Нет, она была продавщицей в обувном магазине.
Ева Плинт. Эрика, ваша жена! Ее история известна по предвыборным брошюрам. Бедняжка, биография образцовой демократки… это, должно быть, грустно. Мне она всегда нравилась. Как она поживает?
Вублер. Хочет и уехать отсюда и остаться. Странно, многие хотят уехать. Вы, наверное, тоже?
Ева Плинт. Как только подумаю об Эрнсте, опять начинаю колебаться. Это зависит также от того, что вы мне сообщите. Так как же его зовут?
Вублер. Хесус Перес де Легас, тридцать пять лет, кубинец, разумеется, коммунист. Превосходно говорит по-немецки, как вы знаете, учился в ГДР, читал Брехта, Анну Зегерс. Работает здесь в торговом представительстве.
Ева Плинт. Женат?
Вублер. Разузнать это вряд ли возможно. В большинстве случаев они не привозят сюда жен, а доступа к их личным делам у нас нет. Будьте осторожны, милая Ева.
Ева Плинт. Он шпик?
Вублер. Видите ли, все дипломаты в известном смысле шпики. Они пытаются добывать информацию по возможности тактично и легально. Если же они делают это бестактно или же глупо и не совсем легально, то их называют шпионами и выдворяют. Он наверняка не станет расспрашивать вас в лоб…
Ева Плинт. Я всего лишь два раза потанцевала с ним, а танцует он как бог… и всегда подает мне пальто, опередив вас; он кладет мне руки на плечи и глядит в глаза. Ну что я могу ему рассказать? Эрнст ничего не говорит мне о политике. Я знаю не больше того, что пишут газеты и сообщает радио.
Вублер. Желательна любая информация: о Карле, о вашем свекре, о Гробше и прежде всего – о Плуканском, на которого работал Гробш. Плуканский очень выгодная фигура, известно, что он брал взятки и, вероятно, может уступить шантажу…
Ева Плинт. Да, знаю. Нефть, оружие, ковры… исполнительницы танца живота – но ведь этими танцовщицами он еще не торгует или тоже? (Вублер молчит.) Может, он только посредничает при заключении договоров, они же артистки… ну и немножко играет в агента?… Вы молчите?
Вублер (вздыхает). Да, молчу.
Ева Плинт. Как говорится, не подтверждаете и не опровергаете… то есть скорее все-таки подтверждаете.
Вублер (резко). Нет, скорее опровергаю. Вы мне разрешите закурить?
Ева Плинт. Пожалуйста. Трубку?
Вублер (кивает, достает из кармана трубку, набивает ее, подносит гаснущую спичку к лицу Евы). Да, утром сигареты, вечером трубку… Ваши супы, Ева, лучшие из всех, что я когда-либо ел. Ваш рояль, беседы с вами, Карл и Эрика… жаль, что мы теперь видимся только на обедах да вечерах, пожилому мужчине это грозит перейти от влюбленности к сладострастию. Я готов даже отказаться от «Новостей» или потерять очки, если мне таковые понадобятся… а дискуссии, как сегодняшняя, можно записать на видеокассету и потом на досуге изучить.
Ева Плинт. Вы словно подслушали мои мысли.
Вублер. Конечно. Я даже не посмотрел «Новости».
Ева Плинт (тихо). Не говорите ничего об Эрнсте Гробше, пожалуйста, и о Карле нам не стоит говорить, а Хесус, этот кубинец… странно, его образ уже тускнеет в моих глазах. Мне стало страшно с тех пор, как я начала понимать Карла.
Вублер (тихо). Понимал я его всегда… однако понимать – еще мало что значит. Когда я в двадцать пять лет вернулся с войны – сбежал домой, больше всего мне хотелось разрушить уцелевшие города и церкви… и уж подавно – рояли. Я понимаю даже тех, которые поджигают автомобили. Будьте осторожны, не говорите на приемах о Бингерле, Плуканском, Блаукремере… Не шушукайтесь о Блаукремерше-первой. Вы знали ее?
Ева Плинт. Так, мимолетно, точно не помню. Я знаю только вторую – с ней я знакома… А болтовня моя не, выходит за пределы того, о чем пишется в газетах.
Вублер. Когда жена политика болтает о том, что написано в газетах, это выходит за пределы того, что есть в газетах. Такая жена становится, собственно говоря, источником информации, и каждый предполагает, что она знает больше, чем газеты.
Ева Плинт. Там что-то насчет документов и… Бингерле. Газеты пишут, что это бризантно.
Вублер. Бризантность – это разрывная сила, взрывчатость, Бризантны мины, неразорвавшиеся снаряды… если на них наступить или случайно по ним ударить, взлетишь в воздух. Печать может писать о бризантности, но если вы жена политика, заседающего в важных комиссиях, личного секретаря Плуканского, если вы высказываетесь о Бингерле и Плуканском, могут подумать, что вы знаете, где эта мина заложена.
Ева Плинт. Но ведь Бингерле и Плуканский – это тема номер один, на приемах только о них и шушукаются.
Вублер (настойчиво). Вы этой темы не должны касаться. Знаете, что случилось с Блаукремершей-первой?
Ева Плинт. Ходят слухи о сумасшедшем доме, говорят, что ее измотали, доконали… я же все слышу. А недавно всплыло новое имя – Плониус…
Ева Плинт. Хорошо, что туман, не так боязно. Резкий свет фонарей приглушен, кубические формы соседних зданий смягчены, шума от машин меньше, движение почти парализовано. Из-за угла, с аллеи, время от времени показывается прохожий и медленно, робко шагает дальше. Когда Эрнст крикнул мне из двери вдогонку: «Смотри не рассказывай ему лишнего!» – его голос словно донесся из-за реки. (Показывает перед собой на Рейн.) Оттуда ничего не слыхать: ни судовых машин, ни громового рокота буксиров, ни даже туманных гудков – тихо, еще тише, чем обычная тишина в самое тихое время дня. «Новости», «Последние известия» – час, когда я каждый вечер убегаю от опостылевшей информации; в этот час Эрнст включает телевизор, минуту терпит неизбежную рекламу, пока не прозвучит музыкальная вставка, предваряющая обзор событий – свобода, экономический застой, обеспечение флангов НАТО, веселье, враждебные действия – Москвы, разумеется, – назначения, поощрения, ноги футболистов, княжеские свадьбы. И под конец – культура, шикарная, глупая, или в качестве лирического финала глубоко озабоченный банкир за завтраком – кажется, он беспокоится из-за яйца всмятку. И только об одном не провозглашают с экрана – что мы смертны, бренны и предназначены для высшей участи.
С тех пор как Неизвестный, пока еще Неизвестный, ночами разбирает на части инструменты и аккуратно штабелирует у каминов, все банкиры боятся за свои драгоценные рояли. В последнее время, как я слышала, он кладет возле штабеля коробку спичек и кусок парафина для растопки, как бы предлагая им собственноручно развести крстерчик. Теперь я знаю, как пахнет горящий рояль, каково слушать, когда рояль рубят на части – с холодной решимостью, с ожесточением, расчетливо… Я была его женой и пока остаюсь ею, остаюсь, ибо только смерть может разлучить нас. Я испугалась, когда он это делал, и сбежала от него, хотя иногда встречаюсь с ним; он переезжает сюда на пароме с того берега, садится на эту скамейку, рассказывает мне про ту, у которой от него ребенок, про то, как они живут вместе, а я рассказываю про того, с которым сейчас живу и который не хочет детей; у него было плохое детство, а у меня хорошее. Хорошее. Я люблю их обоих, первого и второго… и вот теперь третьего. Если бы тот, кто разговаривал с прелюбодейками, присел бы сюда, на скамейку, и спросил меня: «Сколько мужчин было у тебя?» – я бы ответила: «Двое». Хорошо бы он подсказал, что мне делать… Мужчина, который не хочет детей, политик, важный, относится к своему делу серьезно, и это неплохо, даже если я не все воспринимаю всерьез. Наверное, к политике относятся серьезно только те, у которых было плохое детство. Для других же это игра, профессия, сделка.
С Эрнстом мне не трудно общаться, разве что во время ужина. Он хочет есть, когда передают обзор событий дня. Я понимаю, у него мало времени – заседания, комитеты, он должен выступать, составлять речи для себя и для этого Плуканского. Но у меня аппетит появляется уже к семи, для него это рановато, кроме того, вечером мне хочется супу – должна признаться, что мои супы славятся… Однако он не может глядеть на экран и есть суп – запотевают очки. А негорячий суп – это не суп. Итак, около половины восьмого я съедаю свою тарелку, а ему незадолго до восьми подаю бутерброды и салат. Это единственное осложнение в нашей жизни. Даже когда мы отправляемся на приемы, я все равно должна перед уходом поесть супу. На приемах я не наедаюсь досыта, хотя закусок там, как правило, достаточно. Ну ладно, я должна поесть супу от семи до восьми вечера, од любит есть около восьми, не отрываясь от «Последних известий». Вот так и сидит одинешенек, впитывая информацию; а поскольку сегодня на десерт политическая дискуссия, которую я также не хочу смотреть, он засел до полдесятого, и у меня полтора часа свободны. Он никак не может понять, что эти дискуссии о молодежи бессмысленны, ярмарочный балаган: Гребентёклер и Кромлех утверждают, что нынешняя молодежь утратила понятие о ценностях, а Брайтхубер и Ансбухер настаивают на том, что как раз молодежь открыла истинные ценности. А этот самодовольный зануда ведущий, обычно Гусспер… стоит кому-нибудь действительно сказать по существу вопроса, как его перебивают, а если он все же договаривает, то его упрекают, что он вышел из роли. Следовательно, я полагаю, что у всех у них одна и та же роль и выходить из нее им нельзя. (Закуривает сигарету.) При нормальном вечернем свете или освещении я не рискнула бы сделать то, что могу позволить себе в тумане, – выкурить сигарету. Женщин, курящих на улице, здесь почему-то все еще считают чуть ли не шлюхами, но я же не такая, пусть даже я прелюбодейка и назначила свидание политику, который меня… меня… да, можно сказать, уважает. Но ведь Эрнст знает, что я пошла на встречу с ним. (Садится на скамейку.) Ну вот, теперь во мне нет ничего распутного: сидя на скамейке, немецкая женщина может курить, а вот курить стоя и на ходу нельзя, это публике не нравится… Ни единого фонаря на воде и на том берегу ни проблеска, клубы тумана ползут оттуда, где мой милый Карл живет у своего дорогого отца; ни красных, ни зеленых судовых огней, бросать якорь запрещено. Может, где-то здесь было спрятано сокровище нибелунгов – его, наверное, унесло течением, короны изуродованы, кучка золота давно смыта рейнской водой, ее измолотила и ободрала галька, превратив в подобие какого-нибудь карнавального ордена, который даже не подновишь, чтобы наградить им короля стрелков… О Кримхильда и Брунхильда, по вашим браслетам прокатились «Rolling stones» [5], то есть лавина камней, они обросли речными водорослями и, может, лежат рядом с нацистским значком, который поспешно бросил в Рейн какой-нибудь перепуганный бюргер, когда в город въехали американские танки. Чего там только не перемешалось в зеленом иле: «мертвые головы» и ножны, обвитые черно-бело-красными лентами, честь и слава, выброшенные в панические секунды истории, когда ухмылявшиеся негры разыскивали проклятых German Nazis [6]. О вы, черные братья по НАТО, этих Nazis y нас еще хватает, мой Эрнст мог бы вам многое порассказать, да вы не хотите слушать, вы гоняетесь только за коммунистами. Мой добрый, прилежный Эрнст спец по нацистам. Последнее время он идет по следам некоего Плича, ныне именующего себя Плониусом, которого когда-то называли Кровопийцей. Но никто не слушает Эрнста. Вон там тоже пролилась кровь, кровь дракона. Ах вы, семеро карликов за семью горами, сколько вы могли бы рассказать! Но вас тоже никто не стал бы слушать. Быть может, вы знаете даже, где зарыли моего кузена Алоиза, который оборонял автостраду неподалеку. Я помню его только по фотографии: сияющий юноша, белокурый, кудрявый, с глубоко сидящими темными глазами… Да и кого это интересует, кроме моего отца и дяди… А Карл на том берегу… Вода слишком холодная, слишком глубокая, и к тому же былой любви-то, наверное, нет и в помине. (Смотрит на часы.) Он, пожалуй, тоже смотрит «Новости», придет в четверть девятого, а сейчас восемь десять… Он тоже политик, небольшого роста, морщинистый, у него красивые глаза, красивые руки, наверное, и ноги красивые, но я их не видела. Я только играла с ним в четыре руки… на ногах у него, естественно, туфли, на педали всегда нажимал он. В четыре руки на рояле, который потом изрубили и сожгли; его расчленили словно гигантское черное насекомое… сильно пахло лаком… Только колесики Карл оставил себе – а зачем? У партнера по роялю детские руки, детский взгляд, он, этот Альберих [7], всегда стоит у вешалки, когда я ухожу с вечера, хочет подать мне пальто, но всякий раз его опережает другой – мой маленький кубинец, в которого я влюблена… И того, который в меня влюблен, я просила разузнать о том, в которого влюблена. Это жестоко? Я никогда не была жестокой. Мне кажется, он рад этой встрече, рад, что побудет со мной наедине. Но в моем сердце нет места для него… Это, наверно, жестоко? Карл и Эрнст сходятся во мнении о нем: хитер, но не подлец… Как он влечет к себе, Рейн. Мать Карла ушла в него, да, ушла. Ее так и не нашли. Я все время представляла себе, что у нее на ногах были свинцовые башмаки и она шла, шла вниз по течению к Северному морю. Красотой она не отличалась, моя свекровь, но была статной, пышной блондинкой, настоящей валькирией, дочерью Рейна… она так и не всплыла. Рейн привлекал ее больше, чем послевоенная Германия. Среди ее предков не было ни одного ниже генерала или полковника… галерея фамильных. портретов, грудь в орденах, каждый орден – почти что клад нибелунгов. Одни глупые, некоторые хитрые, даже подлые, наверно. «Уйти в Рейн» – хорошо сказано… когда-нибудь это, возможно, сделаю и я – не потому, что разочаровалась в жизни, нет, но там, внизу, должно быть, красиво… путешествовать по земному илу через историю, пройти по дну моря вокруг Британских островов и выйти обратно на берег во Франции… А в ушах все время эта мелодия Шопена, пронзительно оборвавшаяся, когда Карл ударил топором по клавишам… и струны в огне, спекшиеся в черноватые комки… (Смотрит на часы.) Так, теперь начинается дискуссия, Эрнст сидит с ручкой и блокнотом, и записывает «решающие показания», как он их называет. Потом на ближайшем заседании он выступит в прениях и заявит: в двадцать часов девятнадцать минут такого-то числа вы, господин Гребентёклер, сказали: «Наша молодежь должна снова научиться приносить жертвы…» А вы, господин Кромлах, в двадцать один ноль три такого-то числа сказали: «Наши рабочие и служащие еще не готовы идти на жертвы в той степени, которая необходима для стабилизации». Да, он любит точность, и это хорошо, он серьезен, неподкупен, его цинизм сказывается в скорби… В Рейн он не уйдет, нет, нет, скорее уж это сделает Карл.
Сзади из железной калитки тихо выходит Герман Вублер и бесшумно садится рядом с Евой. Она вздрагивает, поворачивается к нему.
Ах, это вы… да, вы пунктуальны… хотя могли бы уж кашлянуть.
Вублер. Простите… виной – моя застенчивость. При дневном свете или полном вечернем освещении я бы никогда не отважился сесть рядом с вами. Благослови, господи, туман. Хотя мы знакомы и не можем заподозрить друг друга в каком-либо коварстве. Так близко (показывает на калитку сзади) мне еще не доводилось ходить на свидание. Сорок лет назад я впервые обратился на улице к женщине. Во время затемнения, темнота придала мне храбрости… мне было двадцать.
Ева Плинт. Та, с которой вы заговорили, была проституткой?
Вублер. Нет, она была продавщицей в обувном магазине.
Ева Плинт. Эрика, ваша жена! Ее история известна по предвыборным брошюрам. Бедняжка, биография образцовой демократки… это, должно быть, грустно. Мне она всегда нравилась. Как она поживает?
Вублер. Хочет и уехать отсюда и остаться. Странно, многие хотят уехать. Вы, наверное, тоже?
Ева Плинт. Как только подумаю об Эрнсте, опять начинаю колебаться. Это зависит также от того, что вы мне сообщите. Так как же его зовут?
Вублер. Хесус Перес де Легас, тридцать пять лет, кубинец, разумеется, коммунист. Превосходно говорит по-немецки, как вы знаете, учился в ГДР, читал Брехта, Анну Зегерс. Работает здесь в торговом представительстве.
Ева Плинт. Женат?
Вублер. Разузнать это вряд ли возможно. В большинстве случаев они не привозят сюда жен, а доступа к их личным делам у нас нет. Будьте осторожны, милая Ева.
Ева Плинт. Он шпик?
Вублер. Видите ли, все дипломаты в известном смысле шпики. Они пытаются добывать информацию по возможности тактично и легально. Если же они делают это бестактно или же глупо и не совсем легально, то их называют шпионами и выдворяют. Он наверняка не станет расспрашивать вас в лоб…
Ева Плинт. Я всего лишь два раза потанцевала с ним, а танцует он как бог… и всегда подает мне пальто, опередив вас; он кладет мне руки на плечи и глядит в глаза. Ну что я могу ему рассказать? Эрнст ничего не говорит мне о политике. Я знаю не больше того, что пишут газеты и сообщает радио.
Вублер. Желательна любая информация: о Карле, о вашем свекре, о Гробше и прежде всего – о Плуканском, на которого работал Гробш. Плуканский очень выгодная фигура, известно, что он брал взятки и, вероятно, может уступить шантажу…
Ева Плинт. Да, знаю. Нефть, оружие, ковры… исполнительницы танца живота – но ведь этими танцовщицами он еще не торгует или тоже? (Вублер молчит.) Может, он только посредничает при заключении договоров, они же артистки… ну и немножко играет в агента?… Вы молчите?
Вублер (вздыхает). Да, молчу.
Ева Плинт. Как говорится, не подтверждаете и не опровергаете… то есть скорее все-таки подтверждаете.
Вублер (резко). Нет, скорее опровергаю. Вы мне разрешите закурить?
Ева Плинт. Пожалуйста. Трубку?
Вублер (кивает, достает из кармана трубку, набивает ее, подносит гаснущую спичку к лицу Евы). Да, утром сигареты, вечером трубку… Ваши супы, Ева, лучшие из всех, что я когда-либо ел. Ваш рояль, беседы с вами, Карл и Эрика… жаль, что мы теперь видимся только на обедах да вечерах, пожилому мужчине это грозит перейти от влюбленности к сладострастию. Я готов даже отказаться от «Новостей» или потерять очки, если мне таковые понадобятся… а дискуссии, как сегодняшняя, можно записать на видеокассету и потом на досуге изучить.
Ева Плинт. Вы словно подслушали мои мысли.
Вублер. Конечно. Я даже не посмотрел «Новости».
Ева Плинт (тихо). Не говорите ничего об Эрнсте Гробше, пожалуйста, и о Карле нам не стоит говорить, а Хесус, этот кубинец… странно, его образ уже тускнеет в моих глазах. Мне стало страшно с тех пор, как я начала понимать Карла.
Вублер (тихо). Понимал я его всегда… однако понимать – еще мало что значит. Когда я в двадцать пять лет вернулся с войны – сбежал домой, больше всего мне хотелось разрушить уцелевшие города и церкви… и уж подавно – рояли. Я понимаю даже тех, которые поджигают автомобили. Будьте осторожны, не говорите на приемах о Бингерле, Плуканском, Блаукремере… Не шушукайтесь о Блаукремерше-первой. Вы знали ее?
Ева Плинт. Так, мимолетно, точно не помню. Я знаю только вторую – с ней я знакома… А болтовня моя не, выходит за пределы того, о чем пишется в газетах.
Вублер. Когда жена политика болтает о том, что написано в газетах, это выходит за пределы того, что есть в газетах. Такая жена становится, собственно говоря, источником информации, и каждый предполагает, что она знает больше, чем газеты.
Ева Плинт. Там что-то насчет документов и… Бингерле. Газеты пишут, что это бризантно.
Вублер. Бризантность – это разрывная сила, взрывчатость, Бризантны мины, неразорвавшиеся снаряды… если на них наступить или случайно по ним ударить, взлетишь в воздух. Печать может писать о бризантности, но если вы жена политика, заседающего в важных комиссиях, личного секретаря Плуканского, если вы высказываетесь о Бингерле и Плуканском, могут подумать, что вы знаете, где эта мина заложена.
Ева Плинт. Но ведь Бингерле и Плуканский – это тема номер один, на приемах только о них и шушукаются.
Вублер (настойчиво). Вы этой темы не должны касаться. Знаете, что случилось с Блаукремершей-первой?
Ева Плинт. Ходят слухи о сумасшедшем доме, говорят, что ее измотали, доконали… я же все слышу. А недавно всплыло новое имя – Плониус…