Вублер (вздрагивает; очень серьезно). Ни слова об этом Плониусе, Ева, ни слова. Гробш говорил с вами о нем?
Ева Плинт. Да нет же, он ничего не говорит, а ведь знает массу вещей.
Вублер. Зря вы говорите о сумасшедшем доме. Это же санаторий Кульболлен.
Ева Плинт. Я слышала, там только женщины.
Вублер. Да, те женщины, которые слишком много слышат, много видят, много читают, заглядывают в записные книжки своих мужей, подслушивают телефонные разговоры. Присмотритесь к Карлу и Гробшу, как они себя ведут на приемах: говорят только о погоде, об антиквариате, о модах. Позавчера у Кюстермана вы слишком много говорили. Лучше помалкивайте, улыбайтесь, болтайте о кино, модных песенках. Между прочим, красное платье, в котором вы были у Кюстермана, вам не идет, красное – цвет прихотливый Вам пошел бы светло-зеленый, а к нему маргаритка из горного хрусталя.
Ева Плинт. Я знаю, что мне почти сорок. Вы за шесть лет не постарели.
Вублер. Семь лет. В двадцать пять я выглядел почти пятидесятилетним, а сейчас, в шестьдесят два, тоже смотрюсь на пятьдесят… Я часто сидел вон там, поджидая, когда вы в восемь полейтесь здесь… Мечтал о шапке -невидимке, не для того, чтобы подслушивать, нет, а чтобы смотреть на вас, не стесняя вас своим присутствием… Вам идет светло-зеленый, светло-голубой, конечно – белый и вся бежевая гамма. Вы позволите еще немного побыть с вами? Может, сходим куда-нибудь?
Ева Плинт. Пригласите меня на стаканчик пива… у стойки в баре Аугуста Крехенса… Я бы частенько туда заглядывала: спокойно посидеть, выпить пивка, покурить, вспомнить о человеке, который не оставил о себе памяти… Но, к сожалению, не вымирают мужчины, считающие себя неотразимыми, и если неотразимый видит женщину, которая одна пьет у стойки пиво, то с вероятностью два из трех он кладет ладонь ей на руку, а это мне еще противнее, чем их болтовня о нечутких женах. Непонятые женщины – явление грустное, но непонятые мужчины и того хуже. Если женщина одна на табурете у стойки, значит, эти непонятые, тяпнув для храбрости, немедленно приступают к действиям: «Сегодня в одиночестве, сударыня?» Или: «Я тоже одинок, а двое одиноких должны объединиться». Так что спокойно пива не попьешь… Хорошо, пойдемте к Аугусту.
Вублер (поднимается). Иногда я заглядываю в тот бар и сижу в одиночестве.
Ева Плинт (тоже поднимается). Мы могли бы встречаться там, это совсем неплохо.
Вублер (берет ее за руку). Давай пошли.
Ева Плинт. Не тыкайте, пожалуйста, и не сжимайте так сильно мне руку.
Вублер. Сейчас или никогда?
Ева Плинт. Пожалуй, никогда. Эрнст, Карл, Хесус… Я не обманывала еще ни одного мужчину.
Вублер (останавливается с Евой у древней стены). И все-таки у вас репутация легкомысленной, весьма кокетливой женщины. Такова участь многих красивых и хорошеньких женщин – их считают легкомысленными. Действительности это соответствует редко, другие на самом деле куда опаснее.
Ева Плинт. Вы знаете это по личному опыту?
Вублер. Нет, не по личному, а в результате знаний, приобретенных профессиональным путем. Мне случается иметь дело с уймой дипломатов и их жен. Неприятностей бывает достаточно… нет, я не волокита, неужели я похож на волокиту? Однако я уязвим и подвергался соблазнам… но, как и ваш Эрнст, отношусь к политике очень серьезно.
Ева Плинт (трогает влажную стену). С этим земельным участком вам не повезет. Он не продаст.
Вублер. Вы уверены? Я посредничаю в переговорах с одним эмиратом, где увлекаются рейнской романтикой и мечтают о нашем удивительном климате, где приходят в восторг от пасмурного неба. Видите ли, синева, даже небесная лазурь могут приесться, попросту говоря, наскучить. Предлагают три, четыре миллиона, а вполне возможно, и пять… ведь этот участок стал позорным пятном.
Ева Плинт. «Позорное пятно» – удачное выражение, пожалуй, лучше не скажешь. Позорное пятно, памятник позора. Каждый день я прохожу мимо этой поросшей мхом стены, она вся в трещинах, местами осела. Сад одичал, зарос сорняками… Десятилетиями семена и плоды падали в бурьян, он поднялся почти до крон деревьев, лужи, маленькие пруды, настоящие биотопы… вечером здесь слышно, как квакают жабы. Еще заметно, что ворота когда-то были зеленые, вернее темно-зеленые, – лет пятьдесят назад. Когда я прохожу мимо ворот, из бурьяна взлетают дикие голуби, вывеска «Осторожно! Возможен обвал!» уже не нужна, здание давно обрушилось. Иногда школьники пробираются через бурьян, залезают в подвал, где еще не провалился свод… И, разумеется, полиция искала здесь террористов – бурьян, гнилые груши истоптали, светили прожекторами, ни дать ни взять – киносъемочная площадка, где снимают фильм по Эдгару По… Многие интересовались участком, думали построить тут новый дом с видом на Рейн, на другой его берег, где лилась кровь дракона… Как это называется, когда человека убивают из высших соображений? Блаукремерша-первая знала слишком много, я слишком много знаю, Зигфрид тоже знал слишком много – да и Бингерле слишком много знает. Такой человек замыслит месть, и однажды он, быть может, разобьет телевизор, где мы все чаще и чаще видим Кундта и Блаукремера и слушаем самодовольные нудные монологи Гребентеклера, Кромлаха и Ансбухера.
Вублер (сжимает ей руку). Успокойся, успокойся… мы говорили о продаже земельного участка.
Ева Плинт. Участки, которые должны быть оплачены кровью дракона. Повторяю: прошу мне не тыкать и не сжимать так сильно руку. Да, мы говорили об этом участке. (Стучит по стене.) Вы, Вублер, представляете покупателей… предлагаете три, четыре, до пяти миллионов. Почему не десять, ведь нефти там неиссякаемые запасы? А Эрнст Гробш представляет возможного продавца, он нашел его после многих лет настойчивых поисков и труднейших расследований – это Иеремия Арглоз, пятнадцати лет, житель Нью-Йорка, он наследник тех, кто превратился в пепел в Освенциме и Треблинке, в прах на кладбищах Иерусалима, Калифорнии и Нью-Йорка. Он был у нас, этот худой, бледный, долговязый мальчик. Вечером я поехала с ним кататься на пароходе по Рейну: цветные фонарики, песни, о веселый рейнский край… Он ел сосиски, мороженое, пил лимонад, ходил здесь по саду, по развалинам в джинсах и фиолетовой рубашке. А за ужином сказал: не продам, никогда не продам. Пусть этот участок останется памятником моему прадеду, который все это построил, моему деду и отцу, которые здесь родились, говорили на здешнем 'языке и пили пиво у Аугуста Крехенса… пусть это будет памятником… позорным пятном или памятником. Памятником позора…
Вублер. Насколько я знаю, деньги бы ему пригодились.
Ева Плинт. Очень пригодились бы, он живет у родственников в Нью-Йорке, неких Генри и Клодаг. Живут они не в нищете, но скудно. Однако этот мальчик понимает ценность памятников. Да и чем он жертвует? Дикими голубями, бурьяном и паданцами, «Позорное пятно» – хорошее выражение, «памятник» – тоже-Возможно, Генри и Клодаг охотно продали бы его, но участок, бесспорно, собственность Иеремии, а ему пятнадцать. Придется им немного подождать, но может случиться, что когда ему стукнет восемнадцать, его убьют в Никарагуа… Вот тогда нефтяные шейхи, пожалуй, начнут здесь свое строительство. А теперь пойдемте наконец пить пиво…
Оба сидят у стойки на ящиках из-под пивных бутылок со стаканами в руках, смотрят друг на друга.
Вублер. Я не знал, что Эрнст Гробш – еврей.
Ева Плинт (бросает на него удивленный взгляд). Он не еврей, с чего вы взяли?
Вублер. Потому что блокирует продажу участка – памятника, как вы сказали. Значит, хочет сохранить памятник позора.
Ева Плинт. Дед Гробша убит в Освенциме, он был не евреем, а рабочим и коммунистом… участвовал в Сопротивлении вместе с польскими католиками.
Вублер (задумчиво). Уважаю… уважаю… как адвокат и посредник он мог бы заработать на этом много денег, мог бы разбогатеть…
Ева Плинт. Не делайте из него идеалиста. Он человек реалистический и цену деньгам знает, потому что у него дома их никогда не было… А памятник такая же реальность, как деньги. Одну реальность он предпочитает другой. Не больше.
Вублер. Ладно, ваше здоровье. (Оба приподнимают стаканы.) Я не тороплюсь, могу подождать… и надеюсь, мальчик не погибнет в Ливане или Гондурасе, когда ему исполнится восемнадцать. Выпьем за его здоровье.
Ева Плинт. Хорошо. (Оба пьют.) »
Вублер. Я адвокат и представляю интересы моих клиентов, не больше. (Вынимает из кармана старомодные золотые карманные часы.) Сейчас Кромлах уже говорит об избалованности молодежи.
Ева Плинт. Откуда вы знаете?
Вублер. Двадцать сорок пять, ему уже предоставили слово. Вас баловали в юности?
Ева Плинт. Где уж там! Отец – инженер, долгое время был без работы. Но после войны, когда я подросла, он получал много денег. Лет, когда у него были трудности, я не помню. Я всегда была сыта и тепло укрыта. Вечером отец с матерью подходили к моей кроватке и поправляли одеяло. Мне было три-четыре года. Отец работал на фабрике швейных машин. В то время многого не хватало, особенно иголок к машинам, а всем женщинам хотелось шить и перешивать. Отец развел обширную спекуляцию деталями к швейным машинам, и ко дню денежной реформы у него была уже собственная маленькая фабрика. Ну и у меня появилось все, что бывает у нуворишей: частная школа, уроки музыки, теннис, танцы.
После школы я временно работала у моего кузена, Альберта Плинта, в одной католической организации, потом познакомилась с Карлом, стала графиней – Ева Мария фон Крейль – и остаюсь таковой. Да, я избалована… Никак не могу оправиться от размолвки с Карлом, все думаю о судьбе моей свекрови, которая утонула в Рейне. Да, избалована… Гробш тоже балует меня, он очень мил со мной.
Вублер. Избалованная графиня на Кубе… мне страшно, моя дорогая…
Ева Плинт (тихо). Графиня и избалованность… дело не в этом, но только танцевать и класть руки на плечи… а Гробш, этот католик-отступник с пролетарским лицом, сидит тут один. Нет. Я тоже отступница… А католики не такие уж плохие, как их иногда представляют.
Вублер. Я тоже такой. Отступник и католик.
Ева Плинт. Знаю… Эрика, Кундт и Блаукремер тоже… и Карл. Для Гробша это было уж слишком: графиня – при его антифеодализме! – да еще католичка.
Вублер. И теперь вы хотите его покинуть?
Ева Плинт. Нет, пожалуй… мне только хотелось вытирать носы кубинским детишкам, наливать им суп, сажать на горшки. Танцевать с Хесусом… чувствовать его руки на моих плечах.
Вублер. Я готов показать вам здесь несколько сот детей, которых вы могли бы кормить, вытирать им носы и сажать на горшки, могли бы даже делать это вместе – вы, Эрика, я и Карл… У меня никогда не было возможности вытирать носы собственным детям… Еще пива?
Ева Плинт. Нет, спасибо. Иногда мне кажется, что я способна выпить пять стаканов подряд, но вскоре выясняется, что одного вполне хватает, даже с лишком. Кормить, вытирать носы и сажать на горшки – этим я занимаюсь с племянниками и племянницами Эрнста. Их с детства не балуют. А вас баловали?
Вублер. Нет. Мой отец был мелким почтовым служащим, мы были не то чтобы бедные, но кое-как перебивались. Я страдал оттого, что был вынужден донашивать одежду старших братьев, все перешивалось. Ни разу в детстве я не носил новой обуви – и потому, что был младшим, и потому, что у меня были такие маленькие ноги, что все ботинки оказывались велики. Одежда… никто не знает, что она может значить для человека, а для детей особенно… Ну а потом – армейская форма, ни один размер мне не подходил, ничто никогда не сидело на мне как следует… причем я всегда интересовался модой – возможно, именно поэтому, как знать… Наденьте, пожалуйста, завтра на прием к Блаукремерам светло-зеленое с брошью из горного хрусталя в форме маргаритки.
Ева Плинт. Вам следовало бы открыть салон мод, вместо того чтобы идти на службу к Кундту и жить в обществе блаукремеров и хальберкаммов.
Вублер. Наверное, я мог бы стать модельером… но у этой профессии есть одна печальная сторона, и это меня остановило бы. (Ева Плинт смотрит на него вопросительно.) Очень редки женщины с фигурой манекенщицы – я бы вечно испытывал душевный разлад. Но у меня есть и другие сомнения, и, вероятно, потяжелее. Прошу вас, прошу вполне серьезно: забудьте того, кого вы называли Плониусом. А также, пожалуй, вашего Хесуса…
Ева Плинт. Он так хорошо танцует… а если он и коммунист, то не свинцово-тяжелого немецкого сорта… Значит, мне ни о чем больше нельзя болтать? Даже о Плуканском? Ведь говорят, что ему недолго осталось сидеть в кресле? Слишком много нефти, ковров, оружия и… танцев живота.
Вублер. Он слетит не из-за этого. Послушайтесь моего совета. Ева Плинт (допивает пиво). Мне пора идти… Мы приглашены в гости – поздно вечером домашний концерт у Капспетера. Его дочь Адельхайд – моя школьная подруга, сегодня она играет Бетховена на новехоньком рояле. Специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы опробовать.
Вублер. Разрешите мне заплатить за пиво?
Ева Плинт. Разрешаю. Очень было мило с вами. Можем это повторить. (Уходит.)
Вублер, налив себе второй стакан, – сидит в задумчивости.
Глава 5
Ева Плинт. Да нет же, он ничего не говорит, а ведь знает массу вещей.
Вублер. Зря вы говорите о сумасшедшем доме. Это же санаторий Кульболлен.
Ева Плинт. Я слышала, там только женщины.
Вублер. Да, те женщины, которые слишком много слышат, много видят, много читают, заглядывают в записные книжки своих мужей, подслушивают телефонные разговоры. Присмотритесь к Карлу и Гробшу, как они себя ведут на приемах: говорят только о погоде, об антиквариате, о модах. Позавчера у Кюстермана вы слишком много говорили. Лучше помалкивайте, улыбайтесь, болтайте о кино, модных песенках. Между прочим, красное платье, в котором вы были у Кюстермана, вам не идет, красное – цвет прихотливый Вам пошел бы светло-зеленый, а к нему маргаритка из горного хрусталя.
Ева Плинт. Я знаю, что мне почти сорок. Вы за шесть лет не постарели.
Вублер. Семь лет. В двадцать пять я выглядел почти пятидесятилетним, а сейчас, в шестьдесят два, тоже смотрюсь на пятьдесят… Я часто сидел вон там, поджидая, когда вы в восемь полейтесь здесь… Мечтал о шапке -невидимке, не для того, чтобы подслушивать, нет, а чтобы смотреть на вас, не стесняя вас своим присутствием… Вам идет светло-зеленый, светло-голубой, конечно – белый и вся бежевая гамма. Вы позволите еще немного побыть с вами? Может, сходим куда-нибудь?
Ева Плинт. Пригласите меня на стаканчик пива… у стойки в баре Аугуста Крехенса… Я бы частенько туда заглядывала: спокойно посидеть, выпить пивка, покурить, вспомнить о человеке, который не оставил о себе памяти… Но, к сожалению, не вымирают мужчины, считающие себя неотразимыми, и если неотразимый видит женщину, которая одна пьет у стойки пиво, то с вероятностью два из трех он кладет ладонь ей на руку, а это мне еще противнее, чем их болтовня о нечутких женах. Непонятые женщины – явление грустное, но непонятые мужчины и того хуже. Если женщина одна на табурете у стойки, значит, эти непонятые, тяпнув для храбрости, немедленно приступают к действиям: «Сегодня в одиночестве, сударыня?» Или: «Я тоже одинок, а двое одиноких должны объединиться». Так что спокойно пива не попьешь… Хорошо, пойдемте к Аугусту.
Вублер (поднимается). Иногда я заглядываю в тот бар и сижу в одиночестве.
Ева Плинт (тоже поднимается). Мы могли бы встречаться там, это совсем неплохо.
Вублер (берет ее за руку). Давай пошли.
Ева Плинт. Не тыкайте, пожалуйста, и не сжимайте так сильно мне руку.
Вублер. Сейчас или никогда?
Ева Плинт. Пожалуй, никогда. Эрнст, Карл, Хесус… Я не обманывала еще ни одного мужчину.
Вублер (останавливается с Евой у древней стены). И все-таки у вас репутация легкомысленной, весьма кокетливой женщины. Такова участь многих красивых и хорошеньких женщин – их считают легкомысленными. Действительности это соответствует редко, другие на самом деле куда опаснее.
Ева Плинт. Вы знаете это по личному опыту?
Вублер. Нет, не по личному, а в результате знаний, приобретенных профессиональным путем. Мне случается иметь дело с уймой дипломатов и их жен. Неприятностей бывает достаточно… нет, я не волокита, неужели я похож на волокиту? Однако я уязвим и подвергался соблазнам… но, как и ваш Эрнст, отношусь к политике очень серьезно.
Ева Плинт (трогает влажную стену). С этим земельным участком вам не повезет. Он не продаст.
Вублер. Вы уверены? Я посредничаю в переговорах с одним эмиратом, где увлекаются рейнской романтикой и мечтают о нашем удивительном климате, где приходят в восторг от пасмурного неба. Видите ли, синева, даже небесная лазурь могут приесться, попросту говоря, наскучить. Предлагают три, четыре миллиона, а вполне возможно, и пять… ведь этот участок стал позорным пятном.
Ева Плинт. «Позорное пятно» – удачное выражение, пожалуй, лучше не скажешь. Позорное пятно, памятник позора. Каждый день я прохожу мимо этой поросшей мхом стены, она вся в трещинах, местами осела. Сад одичал, зарос сорняками… Десятилетиями семена и плоды падали в бурьян, он поднялся почти до крон деревьев, лужи, маленькие пруды, настоящие биотопы… вечером здесь слышно, как квакают жабы. Еще заметно, что ворота когда-то были зеленые, вернее темно-зеленые, – лет пятьдесят назад. Когда я прохожу мимо ворот, из бурьяна взлетают дикие голуби, вывеска «Осторожно! Возможен обвал!» уже не нужна, здание давно обрушилось. Иногда школьники пробираются через бурьян, залезают в подвал, где еще не провалился свод… И, разумеется, полиция искала здесь террористов – бурьян, гнилые груши истоптали, светили прожекторами, ни дать ни взять – киносъемочная площадка, где снимают фильм по Эдгару По… Многие интересовались участком, думали построить тут новый дом с видом на Рейн, на другой его берег, где лилась кровь дракона… Как это называется, когда человека убивают из высших соображений? Блаукремерша-первая знала слишком много, я слишком много знаю, Зигфрид тоже знал слишком много – да и Бингерле слишком много знает. Такой человек замыслит месть, и однажды он, быть может, разобьет телевизор, где мы все чаще и чаще видим Кундта и Блаукремера и слушаем самодовольные нудные монологи Гребентеклера, Кромлаха и Ансбухера.
Вублер (сжимает ей руку). Успокойся, успокойся… мы говорили о продаже земельного участка.
Ева Плинт. Участки, которые должны быть оплачены кровью дракона. Повторяю: прошу мне не тыкать и не сжимать так сильно руку. Да, мы говорили об этом участке. (Стучит по стене.) Вы, Вублер, представляете покупателей… предлагаете три, четыре, до пяти миллионов. Почему не десять, ведь нефти там неиссякаемые запасы? А Эрнст Гробш представляет возможного продавца, он нашел его после многих лет настойчивых поисков и труднейших расследований – это Иеремия Арглоз, пятнадцати лет, житель Нью-Йорка, он наследник тех, кто превратился в пепел в Освенциме и Треблинке, в прах на кладбищах Иерусалима, Калифорнии и Нью-Йорка. Он был у нас, этот худой, бледный, долговязый мальчик. Вечером я поехала с ним кататься на пароходе по Рейну: цветные фонарики, песни, о веселый рейнский край… Он ел сосиски, мороженое, пил лимонад, ходил здесь по саду, по развалинам в джинсах и фиолетовой рубашке. А за ужином сказал: не продам, никогда не продам. Пусть этот участок останется памятником моему прадеду, который все это построил, моему деду и отцу, которые здесь родились, говорили на здешнем 'языке и пили пиво у Аугуста Крехенса… пусть это будет памятником… позорным пятном или памятником. Памятником позора…
Вублер. Насколько я знаю, деньги бы ему пригодились.
Ева Плинт. Очень пригодились бы, он живет у родственников в Нью-Йорке, неких Генри и Клодаг. Живут они не в нищете, но скудно. Однако этот мальчик понимает ценность памятников. Да и чем он жертвует? Дикими голубями, бурьяном и паданцами, «Позорное пятно» – хорошее выражение, «памятник» – тоже-Возможно, Генри и Клодаг охотно продали бы его, но участок, бесспорно, собственность Иеремии, а ему пятнадцать. Придется им немного подождать, но может случиться, что когда ему стукнет восемнадцать, его убьют в Никарагуа… Вот тогда нефтяные шейхи, пожалуй, начнут здесь свое строительство. А теперь пойдемте наконец пить пиво…
Оба сидят у стойки на ящиках из-под пивных бутылок со стаканами в руках, смотрят друг на друга.
Вублер. Я не знал, что Эрнст Гробш – еврей.
Ева Плинт (бросает на него удивленный взгляд). Он не еврей, с чего вы взяли?
Вублер. Потому что блокирует продажу участка – памятника, как вы сказали. Значит, хочет сохранить памятник позора.
Ева Плинт. Дед Гробша убит в Освенциме, он был не евреем, а рабочим и коммунистом… участвовал в Сопротивлении вместе с польскими католиками.
Вублер (задумчиво). Уважаю… уважаю… как адвокат и посредник он мог бы заработать на этом много денег, мог бы разбогатеть…
Ева Плинт. Не делайте из него идеалиста. Он человек реалистический и цену деньгам знает, потому что у него дома их никогда не было… А памятник такая же реальность, как деньги. Одну реальность он предпочитает другой. Не больше.
Вублер. Ладно, ваше здоровье. (Оба приподнимают стаканы.) Я не тороплюсь, могу подождать… и надеюсь, мальчик не погибнет в Ливане или Гондурасе, когда ему исполнится восемнадцать. Выпьем за его здоровье.
Ева Плинт. Хорошо. (Оба пьют.) »
Вублер. Я адвокат и представляю интересы моих клиентов, не больше. (Вынимает из кармана старомодные золотые карманные часы.) Сейчас Кромлах уже говорит об избалованности молодежи.
Ева Плинт. Откуда вы знаете?
Вублер. Двадцать сорок пять, ему уже предоставили слово. Вас баловали в юности?
Ева Плинт. Где уж там! Отец – инженер, долгое время был без работы. Но после войны, когда я подросла, он получал много денег. Лет, когда у него были трудности, я не помню. Я всегда была сыта и тепло укрыта. Вечером отец с матерью подходили к моей кроватке и поправляли одеяло. Мне было три-четыре года. Отец работал на фабрике швейных машин. В то время многого не хватало, особенно иголок к машинам, а всем женщинам хотелось шить и перешивать. Отец развел обширную спекуляцию деталями к швейным машинам, и ко дню денежной реформы у него была уже собственная маленькая фабрика. Ну и у меня появилось все, что бывает у нуворишей: частная школа, уроки музыки, теннис, танцы.
После школы я временно работала у моего кузена, Альберта Плинта, в одной католической организации, потом познакомилась с Карлом, стала графиней – Ева Мария фон Крейль – и остаюсь таковой. Да, я избалована… Никак не могу оправиться от размолвки с Карлом, все думаю о судьбе моей свекрови, которая утонула в Рейне. Да, избалована… Гробш тоже балует меня, он очень мил со мной.
Вублер. Избалованная графиня на Кубе… мне страшно, моя дорогая…
Ева Плинт (тихо). Графиня и избалованность… дело не в этом, но только танцевать и класть руки на плечи… а Гробш, этот католик-отступник с пролетарским лицом, сидит тут один. Нет. Я тоже отступница… А католики не такие уж плохие, как их иногда представляют.
Вублер. Я тоже такой. Отступник и католик.
Ева Плинт. Знаю… Эрика, Кундт и Блаукремер тоже… и Карл. Для Гробша это было уж слишком: графиня – при его антифеодализме! – да еще католичка.
Вублер. И теперь вы хотите его покинуть?
Ева Плинт. Нет, пожалуй… мне только хотелось вытирать носы кубинским детишкам, наливать им суп, сажать на горшки. Танцевать с Хесусом… чувствовать его руки на моих плечах.
Вублер. Я готов показать вам здесь несколько сот детей, которых вы могли бы кормить, вытирать им носы и сажать на горшки, могли бы даже делать это вместе – вы, Эрика, я и Карл… У меня никогда не было возможности вытирать носы собственным детям… Еще пива?
Ева Плинт. Нет, спасибо. Иногда мне кажется, что я способна выпить пять стаканов подряд, но вскоре выясняется, что одного вполне хватает, даже с лишком. Кормить, вытирать носы и сажать на горшки – этим я занимаюсь с племянниками и племянницами Эрнста. Их с детства не балуют. А вас баловали?
Вублер. Нет. Мой отец был мелким почтовым служащим, мы были не то чтобы бедные, но кое-как перебивались. Я страдал оттого, что был вынужден донашивать одежду старших братьев, все перешивалось. Ни разу в детстве я не носил новой обуви – и потому, что был младшим, и потому, что у меня были такие маленькие ноги, что все ботинки оказывались велики. Одежда… никто не знает, что она может значить для человека, а для детей особенно… Ну а потом – армейская форма, ни один размер мне не подходил, ничто никогда не сидело на мне как следует… причем я всегда интересовался модой – возможно, именно поэтому, как знать… Наденьте, пожалуйста, завтра на прием к Блаукремерам светло-зеленое с брошью из горного хрусталя в форме маргаритки.
Ева Плинт. Вам следовало бы открыть салон мод, вместо того чтобы идти на службу к Кундту и жить в обществе блаукремеров и хальберкаммов.
Вублер. Наверное, я мог бы стать модельером… но у этой профессии есть одна печальная сторона, и это меня остановило бы. (Ева Плинт смотрит на него вопросительно.) Очень редки женщины с фигурой манекенщицы – я бы вечно испытывал душевный разлад. Но у меня есть и другие сомнения, и, вероятно, потяжелее. Прошу вас, прошу вполне серьезно: забудьте того, кого вы называли Плониусом. А также, пожалуй, вашего Хесуса…
Ева Плинт. Он так хорошо танцует… а если он и коммунист, то не свинцово-тяжелого немецкого сорта… Значит, мне ни о чем больше нельзя болтать? Даже о Плуканском? Ведь говорят, что ему недолго осталось сидеть в кресле? Слишком много нефти, ковров, оружия и… танцев живота.
Вублер. Он слетит не из-за этого. Послушайтесь моего совета. Ева Плинт (допивает пиво). Мне пора идти… Мы приглашены в гости – поздно вечером домашний концерт у Капспетера. Его дочь Адельхайд – моя школьная подруга, сегодня она играет Бетховена на новехоньком рояле. Специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы опробовать.
Вублер. Разрешите мне заплатить за пиво?
Ева Плинт. Разрешаю. Очень было мило с вами. Можем это повторить. (Уходит.)
Вублер, налив себе второй стакан, – сидит в задумчивости.
Глава 5
Спальня Эрнста Гробша и Евы Плинт. Посреди сцены широкая двуспальная кровать. Два стула, две прикроватных тумбочки, туалетный столик, на стенах две фотографии: Че Гевара и ангел в стиле барокко. Гробш лежит на левом боку, Ева сидит справа в ногах кровати. Около трех часов утра, комната слабо освещена торшером.
Гробш (только что проснувшись). Как хорошо пахнет… Что это – шалфей, розмарин?
Ева. Нет, лаванда и немного камфары. (Нагибается к Гробшу, кладет ладонь ему на лоб.) Кажется, прошло.
Гробш (хочет приподняться, но Ева удерживает его). Я долго спал? Ева. Часа три… еле уложила тебя. Поставила согревающие компрессы, сделала массаж с лавандовым маслом, покормила чуть не насильно горячим супом, потом ты заснул. И, конечно, я помолилась, прочитала над тобой литанию… это тебе тоже помогло. Сейчас три часа ночи, завтра будешь лежать в постели. Гробш. Ты все время сидела тут?
Ева. Да, и никуда не уйду. Ты много разговаривал во сне, говорил всякие гадости, неприличные веши, рассказывал из своей жизни такое, о чем я и не подозревала… и я была удивлена, какой чистой мне показалась эта грязь. (Тише.) Ты произносил слова, которых я никогда не слышала и не читала, и все же поняла, что они означают. Странно, неужели все это сидит в нас?
Гробш. Значит, Вублер рассказал тебе о кубинце, строил из себя влюбленного, но не забыл упомянуть и об участке… Вот это многосторонность! Ну так что с твоим кубинцем?
Ева (смущенно). Нет его… улетел. (Взволнованно.) О господи, как с вами тяжело, все вы будто свинцовые, и Карл тоже. Да, знаю (Гробш внимательно смотрит на нее), Хесус не выглядит таким, но он такой – мечтательный, милый, бывает и легкомысленным. Вы, немцы, вы словно взвалили на себя весь земной шар, а Хесус легкий, улыбчивый… умеет танцевать… всегда веселый, хотя здесь ему трудно, гораздо труднее, чем вам.
Гробш. Хесус? А дальше – Перес де Легас, так? (Ева кивает.) Это один из их самых суровых ребят… Встречался с ним на дискуссиях. О, Хесус… Хесус… если б я об этом знал… ах, дорогая Ева, сочувствую тебе. Да, он не немец… но ты, разве ты не немка?
Ева. Еще какая! Документально проверено и доказано. Мой прадед был кирпичником на севере Германии, стало быть, рабочий. От него следы уходят к жалким арендаторам-духовидцам, самым обыкновенным бобылям… все они немцы, медлительные, меланхоличные немцы. Дед стал слесарем, а отец инженером – немецким, но уже не таким медлительным. Мать – городская, местная, дочь купца, благочестивая, независимая, антиклерикальная, ну а я…
Гробш. Грезишь о карибских танцорах… понимаю, Ева, понимаю.
Ева (вздыхает). Пожалуй, никуда мне от немецких мужчин не деться. Я сидела тут часа три, тебя трясло всего, но жара не было, нет, это не грипп и не простуда, это что-то другое… Пот лил с тебя ручьями – вот полотенца, хоть выжимай, – к счастью, горячий пот… Не надо было ходить к Капспетерам, слишком тяжелый день у тебя получился. Служба, потом накачивал Плуканского, нервничал во время телевизионной дискуссии… и вдобавок этот домашний концерт. Больше не пойдем туда, Эрнст, никогда. Во сне ты ругался, говорил всякие непристойности, наверное, времен твоего детства, юности, а одну фразу повторял часто, громко: «Бетховен им не принадлежит. У них и без того все есть, так они хотят еще и Бетховена?» Это было жутко, дорогой, я уж подумала, не позвать ли заклинателя, чтобы изгнал из тебя беса… ты был как одержимый. Суп, тепло, мои руки, лавандовое масло и молитва… может, это помогло.
Гробш. Ну что ты могла изгнать из меня?
Ева. Злость, страх, ненависть, потерянность. Итак, все твои старания с Плуканским оказались напрасны?
Гробш. Кое-что из того, что ты перечислила, мне хотелось бы сохранить, самую малость. А с Плуканским было вовсе не напрасно. Я при этом многому научился.
Ева (поднимается). Подогрею тебе супу, поешь и заснешь.
Гробш. Не надо, побудь со мной… если хочешь молиться, молись, только тихо, про себя… Я не хочу этого слушать. Я скандалил?
Ева. Нет, лежал смирно, слишком смирно… больше мы туда не пойдем, Эрнст. Я останусь с тобой. Мне теперь ясно: на Кубе нет ничего пошлого, но если бы я туда поехала, это было бы пошло. (Улыбается.) Забудем маленького Хесуса.
Гробш. Чувствительная, избалованная, образованная женщина – благочестивая графиня – на Кубе. А почему бы нет? Образованные, чувствительные, благочестивые дворяне довольно часто совершали революции… Я бы понял тебя. Не грусти, Ева, не плачь и поверь мне: они не очень-то деликатны с женщинами, даже со своими. Там ты пролила бы больше слез, чем здесь, о забытых грезах. Лучше оставлять грезы неосуществленными… Бетховен им не принадлежит – так я говорил? Но ведь не о тех же?
Ева. Нет, о здешних, и я подумала: сейчас он, наверное, с удовольствием разбил бы рояль.
Гробш. Когда мы сидели у Капспетеров, мне вдруг показалось, что еще немного, и я сойду с ума. Посмотрел по сторонам: все такие чувствительные, изысканные, скромные, образованные, с тонким вкусом, действительно благородные – всё неподдельно, – а у рояля эта Адельхайд играла Бетховена. И я вспомнил Карла, твоего мужа, графа фон Крейля. Его страсть разделывать рояли на дрова я всегда считал своего рода снобизмом феодала, находил это лишь забавным. Но когда он дал деньги из дипломатического фонда той девушке, чтобы она бежала на Кубу, спаслась от пыток и смерти, я подумал: вот это да! Он вылетел за это со службы и был условно осужден… И вчера у Капспетеров меня вдруг охватило желание сделать то же, что сделал он… Как это меня называл твой отец?
Ева. Пролетарий с лицом социолога.
Гробш. Здорово. Очень меткая характеристика. Старик Плинт не лишен остроумия и разбирается в людях… Да, я с трудом удержался, чтобы не вскочить со стула и не хватить об пол мейсенский фарфор, мне все равно не отличить его от универмаговской дешевки. Нет, Ева, причина не в том, что я заработался, накачивал Плуканского и нервничал у телевизора. Я ужаснулся мыслям, пришедшим мне вечером в голову: даже Плуканский, которого я ненавижу, показался мне более близким, чем эти утонченные знатные господа в окружении изысканной, старинной мебели. Хуже того: даже Кундт, этот негодяй, которого я готов убить, и мерзавец Блаукремер, даже они были мне ближе – копаться в грязи и убирать грязь приходится нам, политикам, чтобы те не замарались. Чистенькие, они разъезжают по аукционам, спасая для отечества ценные распятия, и не думают о крови, поте и дерьме, из которых делаются их деньги. И было кое-что еще, Ева, а именно: твоя школьная подруга Адельхайд, такая соня на вид, почти подтвердила мои мысли, шепнув тебе: «Папе нелегко далось пригласить твоего Гробша». И она специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы сыграть на новом рояле Бетховена и повидаться с тобой? Скажи, Ева, я твой Гробш? Она хочет, чтобы мы разошлись?
Ева (подавленно, покраснев). Да, ты мой Гробш. Мне следовало встать и уйти, когда она это сказала, я надеялась, что ты не слышал. Я тебя предала, Эрнст, но ты действительно мой Гробш, неужели ты этого не понимаешь? Она тебя нарекла моим и тем самым нас, так сказать, помолвила. Меня всю жизнь будет мучить стыд за то, что я не встала и не ушла. Мне стыдно произносить сейчас вынужденную банальность: прости меня, я очень сожалею. Иначе я не могла. Терпеть не могу сцен, скандалов… это для меня, черт возьми… эстетическая, что ли, проблема… но теперь ты мне ближе всех, даже Карл никогда не был мне так близок.
Гробш. Тем не менее я бы понял их, если был бы только пролетарием с лицом социолога. Ты смотришь на это со светской точки зрения, я смотрю – политически. Все-таки я депутат бундестага Федеративной Республики Германии и референт министра – вот в чем проблема. То, что я им не нравлюсь, мне ясно, ведь я до сих пор точно не знаю, чем отличается батик от набивной хлопчатобумажной ткани. Но она не сказала «господин Гробш» или «твой друг», «спутник жизни», она произнесла «твой Гробш». Мне следовало встать и по меньшей мере стукнуть кулаком по роялю. Я чувствовал себя ужасно, во мне проснулась извечная робость пролетария перед их безошибочным чутьем… мы оба струсили…
Ева. Ты весь дрожал, стучал зубами… нет, причина тут более серьезная, чем это глупое замечание.
Гробш. Да, более серьезная. (Опускается на подушки, говорит тише, задумчивее.) У меня было состояние, только вряд ли сумею тебе это объяснить… не пугайся, ведь у тебя такое же безошибочное чутье, как и у них… это был какой-то метафизический страх, словно меня коснулся ангел, да, один из тех, над которыми я издевался и смеялся, когда мне было еще девять лет, – за прилежание нам давали картинки с ангелами, так мы, мальчишки, на них мочились… И вот в обстановке стерильной чистоты меня потянуло в грязь политики. Накачивать Плуканского – это моя работа. Скажи мне, пожалуйста, сколько еще банкирских дочек, кроме Адельхайд Капспетер и Хильды Кренгель, учились с тобой у монахинь?
Ева. Ну вот, опять остришь. Есть еще внучка Эрфтлера, которая охотно познакомилась бы с тобой, ее зовут Марион, не замужем, на рояле не играет. С банком не связана, управляет заводом резиновых изделий. Строгая. Деловая. Не без юмора – всегда грозит мне пальцем, когда встречаемся.
Гробш. Звучит неплохо. Грозит, наверное, из-за меня?
Ева. Да, пожалуй, но скорее потому, что мы не женаты. Радуйся, от Плуканского ты наконец избавился.
Гробш. Но и от должности референта тоже. Блаукремер вряд ли возьмет меня к себе… И все-таки я позабавился, сочиняя за Плуканского его речи, хотя радость эта напрасная… Ты еще ничего не рассказала о Вублере.
Ева. Ну, о Хесусе не стоит повторять. Вублер предостерегал меня – вообще чтобы я не слишком много болтала, давал советы насчет моих нарядов, говорил о земельном участке Арглоза и о Элизабет Блаукремер – мы с ней знакомы?
Гробш. С Арглозом ему вряд ли повезет. Мальчик железный. Ну а Блаукремершу ты, собственно, должна знать. Через Карла. Наверняка видела ее, когда Блаукремер был еще председателем координированных советов по кадрам. Вспомни, они жили в то время рядом с паромным причалом.
Ева. Ах, эта… Шикарные приемы, обильный стол и тем не менее аристократично. У нее было обыкновение стоять в центре зала и улыбаться равнодушно, почти презрительно – высокая, белокурая, бледная, взгляд обращен в себя. Не то, что раньше назвали бы истеричкой, нет, скорее испуганная, растерянная, своенравная, она была похожа на большую девочку, которую изнасиловали. На ней было серебристое платье, украшенное крупным рубином. Курила чуть демонстративно, с показным шиком. Могла производить пугающее впечатление, но мне она нравилась.
Гробш. Тоже графиня или что-то в этом роде, но настоящая.
Ева. Я тоже настоящая, только не урожденная. Когда Вублер упоминал о ней, это звучало предостережением.
Гробш. Отнесись к его предостережению всерьез. Да, в том месте, куда ее упрятали, находятся отставные, брошенные жены – это аристократическая кутузка. Говорят, там есть даже симпатичные молодые мужчины, которых посылают в комнаты к дамам, если те, по мнению надзирательниц, жаждут их общества. Не бойся, ты никогда не попадешь туда, я этого не допущу.
Ева. Я боюсь за тебя… даже о Карле я не тревожусь…
Гробш. Вчера вечером я многое ему простил и поборол в себе зависть к нему. А завидовал я его смелости, тому, как элегантно вершит он свои дела, его унаследованному от предков чувству независимости и уверенности, какое мне никогда не обрести. Твой отец был прав: я пролетарий с лицом социолога.
Ева. Не хочу больше ходить на приемы, на домашние концерты. Я не вынесу, если тебя опять оскорбят, а я опять струшу.
Гробш. На один прием мы обязательно сходим – если Блаукремер пригласит по случаю своего назначения.
Ева. Если ты так считаешь… но учти: я с тебя глаз не спущу. Блаукремер… Неужели никто не видит, что он совершенно немыслим?
Гробш. Как видишь, оказался мыслимым. Плуканский тоже был, так сказать, немыслим, но, как и его, Блаукремера в свое время тоже низвергнут, он падет. Только господа, которые не правят, а владеют нами, только они никогда не падут. Даже Хойльбука в один прекрасный день свалят, но Флориана, Капспетера, Бранзена, Кренгеля и Блёмшера – никогда, ибо они не правят, а владеют, и никто из них никогда не угодит в тюрьму. Они вечно незыблемы, воистину в этом и состоит божья благодать денег. И они неплохо подобраны: Флориан – евангелист, набожный, немного шумноватый; Капспетер – католик, человек тихий; Кренгель – опять же протестант; среди них даже есть один атеист – Блёмшер. Все они коллекционируют что-нибудь заведомо ценное. А у Капспетера к тому же есть сонная дочь, которая мигом прилетит из Нью-Йорка, чтобы приглядеться к «этому Гробшу», партийному болвану, которого поневоле приходится терпеть в их зверинце и который не только социолог, но и адвокат (внезапно садится), который имеет определенное влияние на мечтательного еврейского мальчика, владеющего земельным участком на берегу Рейна. Милая Ева, твой Вублер, во-первых, влюблен в тебя, а во-вторых, он тоже адвокат и член наблюдательного совета у Капспетера, даже пайщик. Можешь быть уверена, что нефтяные шейхи заплатят любую, любую цену за вид на скалу Дракона, однако мальчику предлагают лишь хорошую цену, все милостью божьей… вот почему ангел коснулся моего плеча… Капспетер, Вублер, любовь, политика – вот откуда у меня метафизическая лихорадка. Нет, они не правят и не могут быть свергнуты никогда, они всегда чисты, как правители милостью божьей. Они свалят даже Хойльбука и прогонят Вублера, если те перестанут повиноваться. Я же закоренелый безбожник, и когда вижу попа, мне бывает очень трудно сдержаться… А про некоего Бингерле Вублер говорил?
Гробш (только что проснувшись). Как хорошо пахнет… Что это – шалфей, розмарин?
Ева. Нет, лаванда и немного камфары. (Нагибается к Гробшу, кладет ладонь ему на лоб.) Кажется, прошло.
Гробш (хочет приподняться, но Ева удерживает его). Я долго спал? Ева. Часа три… еле уложила тебя. Поставила согревающие компрессы, сделала массаж с лавандовым маслом, покормила чуть не насильно горячим супом, потом ты заснул. И, конечно, я помолилась, прочитала над тобой литанию… это тебе тоже помогло. Сейчас три часа ночи, завтра будешь лежать в постели. Гробш. Ты все время сидела тут?
Ева. Да, и никуда не уйду. Ты много разговаривал во сне, говорил всякие гадости, неприличные веши, рассказывал из своей жизни такое, о чем я и не подозревала… и я была удивлена, какой чистой мне показалась эта грязь. (Тише.) Ты произносил слова, которых я никогда не слышала и не читала, и все же поняла, что они означают. Странно, неужели все это сидит в нас?
Гробш. Значит, Вублер рассказал тебе о кубинце, строил из себя влюбленного, но не забыл упомянуть и об участке… Вот это многосторонность! Ну так что с твоим кубинцем?
Ева (смущенно). Нет его… улетел. (Взволнованно.) О господи, как с вами тяжело, все вы будто свинцовые, и Карл тоже. Да, знаю (Гробш внимательно смотрит на нее), Хесус не выглядит таким, но он такой – мечтательный, милый, бывает и легкомысленным. Вы, немцы, вы словно взвалили на себя весь земной шар, а Хесус легкий, улыбчивый… умеет танцевать… всегда веселый, хотя здесь ему трудно, гораздо труднее, чем вам.
Гробш. Хесус? А дальше – Перес де Легас, так? (Ева кивает.) Это один из их самых суровых ребят… Встречался с ним на дискуссиях. О, Хесус… Хесус… если б я об этом знал… ах, дорогая Ева, сочувствую тебе. Да, он не немец… но ты, разве ты не немка?
Ева. Еще какая! Документально проверено и доказано. Мой прадед был кирпичником на севере Германии, стало быть, рабочий. От него следы уходят к жалким арендаторам-духовидцам, самым обыкновенным бобылям… все они немцы, медлительные, меланхоличные немцы. Дед стал слесарем, а отец инженером – немецким, но уже не таким медлительным. Мать – городская, местная, дочь купца, благочестивая, независимая, антиклерикальная, ну а я…
Гробш. Грезишь о карибских танцорах… понимаю, Ева, понимаю.
Ева (вздыхает). Пожалуй, никуда мне от немецких мужчин не деться. Я сидела тут часа три, тебя трясло всего, но жара не было, нет, это не грипп и не простуда, это что-то другое… Пот лил с тебя ручьями – вот полотенца, хоть выжимай, – к счастью, горячий пот… Не надо было ходить к Капспетерам, слишком тяжелый день у тебя получился. Служба, потом накачивал Плуканского, нервничал во время телевизионной дискуссии… и вдобавок этот домашний концерт. Больше не пойдем туда, Эрнст, никогда. Во сне ты ругался, говорил всякие непристойности, наверное, времен твоего детства, юности, а одну фразу повторял часто, громко: «Бетховен им не принадлежит. У них и без того все есть, так они хотят еще и Бетховена?» Это было жутко, дорогой, я уж подумала, не позвать ли заклинателя, чтобы изгнал из тебя беса… ты был как одержимый. Суп, тепло, мои руки, лавандовое масло и молитва… может, это помогло.
Гробш. Ну что ты могла изгнать из меня?
Ева. Злость, страх, ненависть, потерянность. Итак, все твои старания с Плуканским оказались напрасны?
Гробш. Кое-что из того, что ты перечислила, мне хотелось бы сохранить, самую малость. А с Плуканским было вовсе не напрасно. Я при этом многому научился.
Ева (поднимается). Подогрею тебе супу, поешь и заснешь.
Гробш. Не надо, побудь со мной… если хочешь молиться, молись, только тихо, про себя… Я не хочу этого слушать. Я скандалил?
Ева. Нет, лежал смирно, слишком смирно… больше мы туда не пойдем, Эрнст. Я останусь с тобой. Мне теперь ясно: на Кубе нет ничего пошлого, но если бы я туда поехала, это было бы пошло. (Улыбается.) Забудем маленького Хесуса.
Гробш. Чувствительная, избалованная, образованная женщина – благочестивая графиня – на Кубе. А почему бы нет? Образованные, чувствительные, благочестивые дворяне довольно часто совершали революции… Я бы понял тебя. Не грусти, Ева, не плачь и поверь мне: они не очень-то деликатны с женщинами, даже со своими. Там ты пролила бы больше слез, чем здесь, о забытых грезах. Лучше оставлять грезы неосуществленными… Бетховен им не принадлежит – так я говорил? Но ведь не о тех же?
Ева. Нет, о здешних, и я подумала: сейчас он, наверное, с удовольствием разбил бы рояль.
Гробш. Когда мы сидели у Капспетеров, мне вдруг показалось, что еще немного, и я сойду с ума. Посмотрел по сторонам: все такие чувствительные, изысканные, скромные, образованные, с тонким вкусом, действительно благородные – всё неподдельно, – а у рояля эта Адельхайд играла Бетховена. И я вспомнил Карла, твоего мужа, графа фон Крейля. Его страсть разделывать рояли на дрова я всегда считал своего рода снобизмом феодала, находил это лишь забавным. Но когда он дал деньги из дипломатического фонда той девушке, чтобы она бежала на Кубу, спаслась от пыток и смерти, я подумал: вот это да! Он вылетел за это со службы и был условно осужден… И вчера у Капспетеров меня вдруг охватило желание сделать то же, что сделал он… Как это меня называл твой отец?
Ева. Пролетарий с лицом социолога.
Гробш. Здорово. Очень меткая характеристика. Старик Плинт не лишен остроумия и разбирается в людях… Да, я с трудом удержался, чтобы не вскочить со стула и не хватить об пол мейсенский фарфор, мне все равно не отличить его от универмаговской дешевки. Нет, Ева, причина не в том, что я заработался, накачивал Плуканского и нервничал у телевизора. Я ужаснулся мыслям, пришедшим мне вечером в голову: даже Плуканский, которого я ненавижу, показался мне более близким, чем эти утонченные знатные господа в окружении изысканной, старинной мебели. Хуже того: даже Кундт, этот негодяй, которого я готов убить, и мерзавец Блаукремер, даже они были мне ближе – копаться в грязи и убирать грязь приходится нам, политикам, чтобы те не замарались. Чистенькие, они разъезжают по аукционам, спасая для отечества ценные распятия, и не думают о крови, поте и дерьме, из которых делаются их деньги. И было кое-что еще, Ева, а именно: твоя школьная подруга Адельхайд, такая соня на вид, почти подтвердила мои мысли, шепнув тебе: «Папе нелегко далось пригласить твоего Гробша». И она специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы сыграть на новом рояле Бетховена и повидаться с тобой? Скажи, Ева, я твой Гробш? Она хочет, чтобы мы разошлись?
Ева (подавленно, покраснев). Да, ты мой Гробш. Мне следовало встать и уйти, когда она это сказала, я надеялась, что ты не слышал. Я тебя предала, Эрнст, но ты действительно мой Гробш, неужели ты этого не понимаешь? Она тебя нарекла моим и тем самым нас, так сказать, помолвила. Меня всю жизнь будет мучить стыд за то, что я не встала и не ушла. Мне стыдно произносить сейчас вынужденную банальность: прости меня, я очень сожалею. Иначе я не могла. Терпеть не могу сцен, скандалов… это для меня, черт возьми… эстетическая, что ли, проблема… но теперь ты мне ближе всех, даже Карл никогда не был мне так близок.
Гробш. Тем не менее я бы понял их, если был бы только пролетарием с лицом социолога. Ты смотришь на это со светской точки зрения, я смотрю – политически. Все-таки я депутат бундестага Федеративной Республики Германии и референт министра – вот в чем проблема. То, что я им не нравлюсь, мне ясно, ведь я до сих пор точно не знаю, чем отличается батик от набивной хлопчатобумажной ткани. Но она не сказала «господин Гробш» или «твой друг», «спутник жизни», она произнесла «твой Гробш». Мне следовало встать и по меньшей мере стукнуть кулаком по роялю. Я чувствовал себя ужасно, во мне проснулась извечная робость пролетария перед их безошибочным чутьем… мы оба струсили…
Ева. Ты весь дрожал, стучал зубами… нет, причина тут более серьезная, чем это глупое замечание.
Гробш. Да, более серьезная. (Опускается на подушки, говорит тише, задумчивее.) У меня было состояние, только вряд ли сумею тебе это объяснить… не пугайся, ведь у тебя такое же безошибочное чутье, как и у них… это был какой-то метафизический страх, словно меня коснулся ангел, да, один из тех, над которыми я издевался и смеялся, когда мне было еще девять лет, – за прилежание нам давали картинки с ангелами, так мы, мальчишки, на них мочились… И вот в обстановке стерильной чистоты меня потянуло в грязь политики. Накачивать Плуканского – это моя работа. Скажи мне, пожалуйста, сколько еще банкирских дочек, кроме Адельхайд Капспетер и Хильды Кренгель, учились с тобой у монахинь?
Ева. Ну вот, опять остришь. Есть еще внучка Эрфтлера, которая охотно познакомилась бы с тобой, ее зовут Марион, не замужем, на рояле не играет. С банком не связана, управляет заводом резиновых изделий. Строгая. Деловая. Не без юмора – всегда грозит мне пальцем, когда встречаемся.
Гробш. Звучит неплохо. Грозит, наверное, из-за меня?
Ева. Да, пожалуй, но скорее потому, что мы не женаты. Радуйся, от Плуканского ты наконец избавился.
Гробш. Но и от должности референта тоже. Блаукремер вряд ли возьмет меня к себе… И все-таки я позабавился, сочиняя за Плуканского его речи, хотя радость эта напрасная… Ты еще ничего не рассказала о Вублере.
Ева. Ну, о Хесусе не стоит повторять. Вублер предостерегал меня – вообще чтобы я не слишком много болтала, давал советы насчет моих нарядов, говорил о земельном участке Арглоза и о Элизабет Блаукремер – мы с ней знакомы?
Гробш. С Арглозом ему вряд ли повезет. Мальчик железный. Ну а Блаукремершу ты, собственно, должна знать. Через Карла. Наверняка видела ее, когда Блаукремер был еще председателем координированных советов по кадрам. Вспомни, они жили в то время рядом с паромным причалом.
Ева. Ах, эта… Шикарные приемы, обильный стол и тем не менее аристократично. У нее было обыкновение стоять в центре зала и улыбаться равнодушно, почти презрительно – высокая, белокурая, бледная, взгляд обращен в себя. Не то, что раньше назвали бы истеричкой, нет, скорее испуганная, растерянная, своенравная, она была похожа на большую девочку, которую изнасиловали. На ней было серебристое платье, украшенное крупным рубином. Курила чуть демонстративно, с показным шиком. Могла производить пугающее впечатление, но мне она нравилась.
Гробш. Тоже графиня или что-то в этом роде, но настоящая.
Ева. Я тоже настоящая, только не урожденная. Когда Вублер упоминал о ней, это звучало предостережением.
Гробш. Отнесись к его предостережению всерьез. Да, в том месте, куда ее упрятали, находятся отставные, брошенные жены – это аристократическая кутузка. Говорят, там есть даже симпатичные молодые мужчины, которых посылают в комнаты к дамам, если те, по мнению надзирательниц, жаждут их общества. Не бойся, ты никогда не попадешь туда, я этого не допущу.
Ева. Я боюсь за тебя… даже о Карле я не тревожусь…
Гробш. Вчера вечером я многое ему простил и поборол в себе зависть к нему. А завидовал я его смелости, тому, как элегантно вершит он свои дела, его унаследованному от предков чувству независимости и уверенности, какое мне никогда не обрести. Твой отец был прав: я пролетарий с лицом социолога.
Ева. Не хочу больше ходить на приемы, на домашние концерты. Я не вынесу, если тебя опять оскорбят, а я опять струшу.
Гробш. На один прием мы обязательно сходим – если Блаукремер пригласит по случаю своего назначения.
Ева. Если ты так считаешь… но учти: я с тебя глаз не спущу. Блаукремер… Неужели никто не видит, что он совершенно немыслим?
Гробш. Как видишь, оказался мыслимым. Плуканский тоже был, так сказать, немыслим, но, как и его, Блаукремера в свое время тоже низвергнут, он падет. Только господа, которые не правят, а владеют нами, только они никогда не падут. Даже Хойльбука в один прекрасный день свалят, но Флориана, Капспетера, Бранзена, Кренгеля и Блёмшера – никогда, ибо они не правят, а владеют, и никто из них никогда не угодит в тюрьму. Они вечно незыблемы, воистину в этом и состоит божья благодать денег. И они неплохо подобраны: Флориан – евангелист, набожный, немного шумноватый; Капспетер – католик, человек тихий; Кренгель – опять же протестант; среди них даже есть один атеист – Блёмшер. Все они коллекционируют что-нибудь заведомо ценное. А у Капспетера к тому же есть сонная дочь, которая мигом прилетит из Нью-Йорка, чтобы приглядеться к «этому Гробшу», партийному болвану, которого поневоле приходится терпеть в их зверинце и который не только социолог, но и адвокат (внезапно садится), который имеет определенное влияние на мечтательного еврейского мальчика, владеющего земельным участком на берегу Рейна. Милая Ева, твой Вублер, во-первых, влюблен в тебя, а во-вторых, он тоже адвокат и член наблюдательного совета у Капспетера, даже пайщик. Можешь быть уверена, что нефтяные шейхи заплатят любую, любую цену за вид на скалу Дракона, однако мальчику предлагают лишь хорошую цену, все милостью божьей… вот почему ангел коснулся моего плеча… Капспетер, Вублер, любовь, политика – вот откуда у меня метафизическая лихорадка. Нет, они не правят и не могут быть свергнуты никогда, они всегда чисты, как правители милостью божьей. Они свалят даже Хойльбука и прогонят Вублера, если те перестанут повиноваться. Я же закоренелый безбожник, и когда вижу попа, мне бывает очень трудно сдержаться… А про некоего Бингерле Вублер говорил?