Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами.
Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.
Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!
У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».
Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?
При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.
Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.
Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.
Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.
Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись.
Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня любви в постели. Как прекрасно было лежать, особенно нежиться, зная, что вставать не надо. В родительском доме мы не знали, где прилечь. Но моя умница Ева, краснеющая при малейшем непристойном намеке, научила меня, причем не только в постели, но и лежа в летнем лесу, на поляне… Было время, когда я считал тех, кто предается любви лежа, извращенцами. Мы мочились на картинки из Священного писания и все-таки шествовали к первому причастию, получив в подарок одежду от дам-благотворительниц, приносивших также бутерброды, букетики и собственноручно испеченные пирожки, но только не наличные, потому что мы-де не умели с деньгами обращаться. Да, не умели, ибо у нас их никогда не было. Естественно, я получил пособие, то есть стипендию, так как считался очень способным. И все равно мне приходилось подрабатывать: переносил вещи, рубил дрова, грузил мебель при переездах и убирал мусор. Работал на химической фабрике, где вдыхал гнусные пары. Порой, занимаясь вечерами зубрежкой при затененной лампе, когда брат и сестра уже спали в другом углу комнаты, я проклинал свою одаренность.
Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим.
Иногда я даже захожу в банк, снимаю со счета деньги, много денег, хотя мне становится страшно от мысли, откуда они берутся, я по-прежнему не умею обращаться с ними. Какое там обращение, ведь у меня нет вкуса. Чтобы правильно обращаться с деньгами, нужен вкус, а его у меня нет, и даже Ева не смогла привить мне его; вкус надо, наверное, иметь врожденный или получить другое воспитание. Вкус есть у мамаши Плуканского, у него самого, у Евы, у Кренгеля и Капспетера. Где ему можно научиться? Помню, как ужаснулась Ева, навестив меня впервые в моем необжитом депутатском логове, она назвала его собачьей конурой, ей все там показалось мерзким и противным. С тех пор одной из наших любимых, но мучительных тем стали вкус и характер: отчего так бывает, что у людей с хорошим вкусом чаще всего дурной характер и наоборот: у людей с дурным вкусом – хороший? Я не в состоянии купить приличный стул, выбрать обои; если приходится покупать посуду, я автоматически ищу безвкусицу конца сороковых годов – к счастью, теперь ее уже не найти. Порой после изысканного дипломатического банкета я тайком еду в ближайшую дешевую закусочную, съедаю сардельку с острым соусом и тарелочку жареной картошки – не могу ждать, пока Ева сварит свой чудесный суп, так я голоден.
И вдруг настал момент, когда я не то унюхал, не то прочел в глазах Лоры: мы с ней одной породы. Она рассказала мне о своем пролетарском прошлом (я о своем ей рассказывать не стал), но не в Вуппертале, а в Кёльне начала пятидесятых годов – она почти на целое поколение моложе. И росла она не на задворках, а в поселке, где жили деклассированные элементы. Все это было ей знакомо: хитрости подвальных лестниц, и вздохи бесплатных радостей, и дамы-благотворительницы, одаривавшие съедобным, потому что ты не умеешь обращаться с деньгами. Отец ее, отнюдь не калека, тоже был пьяница, причем «человек с обаянием, а такие хуже всего». Ее тоже выворачивало на химической фабрике, она тоже покупала отцу шнапс, хотя ненавидела пьянство, тоже хотела продвинуться наверх до того, как работа сломает ее. Поэтому она сочла, что лучше быть спутницей Плуканского, чем получать подачки от милосердных дам: пару чулок, кусок мыла, а то и тайком коробочку противозачаточных пилюль, чтобы, коль она уж «предавалась распутству», не забеременела.
Ах, Лора, двух жен иметь нельзя, это только буржуазная мечта, искомый треугольник, решить который труднее, чем квадратуру круга. Двух жен иметь нельзя – либо одну, либо десятки, как Кундт. Иначе я бы взял тебя к себе, ибо ты поставила не на того, его карьере скоро конец – куда же ты тогда денешься? Твое образование – школа, оконченная на тройки, химфабрика и начатки проституции. Детка, я не мог не почуять, что мы одного поля ягоды.
Вот это она зря, зачем только она вставила кассету и включила магнитофон! Бетховен – ну нет! Помнится, мне было уже двадцать пять, когда приятельница пригласила меня на концерт. До этого я только напевал, ходил на танцы и слушал модные пластинки. При звуках Бетховена у меня потекли слезы, я ничего не мог с собой поделать. Я плакал, ничего мне не помогло – даже бегство в едкий партийный цинизм. И ничто не поможет. Я ничего не смыслю в музыке, в школе я даже не прислушивался к ней – настолько уставал. Но Бетховена я почему-то знаю, сразу узнаю – но почему? А откуда его знала Лора? Черт возьми, она тоже плакала, и я поцеловал ее.
Когда мы вспомнили о хозяине и стали гадать, куда же он девался, Плуканский уже лежал, да, лежал в своем кабинете, куренок из Клиссенхайма, лежал, едва дыша, навалившись на письменный стол. Мы испугались: он побледнел, куда девался его румянец. Телефонная трубка болталась на шнуре, а из магнитофона звучал его громовой голос: «Кабельной хваткой будет задушено слово божье – задушено!» Он-то не был задушен, но сквозь непривычную бледность его прежде румяного лица проступал чужой лик – кажется, он все-таки был мне знаком.
Лора бросилась к Плуканскому, поцеловала в бледную щеку с криком: «Ты всегда был добр ко мне, всегда!» Она плакала, из-под косметики проступила этакая зеленоватая бледность, свойственная и мне, – сказываются пролетарские подвальные лестницы. Я выключил магнитофон, поднес болтающуюся трубку к уху, сказал «алло» и услышал отлично известный мне голос, уксуснокислый голос Блаукремера: «Ты все еще не допер? Твоя карьера кончилась. Поляки сумели сделать то, чего не сумели мы».
Лора взяла у меня трубку. «Врача или полицию?» – боязливо спросила она. «Врача», – ответил я. Не знаю, что я испытал – сострадание, тревогу или просто испуг, когда увидел, как постаревший куренок из Клиссенхайма лежит неузнаваемо бледный и в то же время знакомый – ведь он так и не добился своего.
Глава 7
Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.
Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!
У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».
Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?
При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.
Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.
Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.
Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.
Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись.
Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня любви в постели. Как прекрасно было лежать, особенно нежиться, зная, что вставать не надо. В родительском доме мы не знали, где прилечь. Но моя умница Ева, краснеющая при малейшем непристойном намеке, научила меня, причем не только в постели, но и лежа в летнем лесу, на поляне… Было время, когда я считал тех, кто предается любви лежа, извращенцами. Мы мочились на картинки из Священного писания и все-таки шествовали к первому причастию, получив в подарок одежду от дам-благотворительниц, приносивших также бутерброды, букетики и собственноручно испеченные пирожки, но только не наличные, потому что мы-де не умели с деньгами обращаться. Да, не умели, ибо у нас их никогда не было. Естественно, я получил пособие, то есть стипендию, так как считался очень способным. И все равно мне приходилось подрабатывать: переносил вещи, рубил дрова, грузил мебель при переездах и убирал мусор. Работал на химической фабрике, где вдыхал гнусные пары. Порой, занимаясь вечерами зубрежкой при затененной лампе, когда брат и сестра уже спали в другом углу комнаты, я проклинал свою одаренность.
Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим.
Иногда я даже захожу в банк, снимаю со счета деньги, много денег, хотя мне становится страшно от мысли, откуда они берутся, я по-прежнему не умею обращаться с ними. Какое там обращение, ведь у меня нет вкуса. Чтобы правильно обращаться с деньгами, нужен вкус, а его у меня нет, и даже Ева не смогла привить мне его; вкус надо, наверное, иметь врожденный или получить другое воспитание. Вкус есть у мамаши Плуканского, у него самого, у Евы, у Кренгеля и Капспетера. Где ему можно научиться? Помню, как ужаснулась Ева, навестив меня впервые в моем необжитом депутатском логове, она назвала его собачьей конурой, ей все там показалось мерзким и противным. С тех пор одной из наших любимых, но мучительных тем стали вкус и характер: отчего так бывает, что у людей с хорошим вкусом чаще всего дурной характер и наоборот: у людей с дурным вкусом – хороший? Я не в состоянии купить приличный стул, выбрать обои; если приходится покупать посуду, я автоматически ищу безвкусицу конца сороковых годов – к счастью, теперь ее уже не найти. Порой после изысканного дипломатического банкета я тайком еду в ближайшую дешевую закусочную, съедаю сардельку с острым соусом и тарелочку жареной картошки – не могу ждать, пока Ева сварит свой чудесный суп, так я голоден.
И вдруг настал момент, когда я не то унюхал, не то прочел в глазах Лоры: мы с ней одной породы. Она рассказала мне о своем пролетарском прошлом (я о своем ей рассказывать не стал), но не в Вуппертале, а в Кёльне начала пятидесятых годов – она почти на целое поколение моложе. И росла она не на задворках, а в поселке, где жили деклассированные элементы. Все это было ей знакомо: хитрости подвальных лестниц, и вздохи бесплатных радостей, и дамы-благотворительницы, одаривавшие съедобным, потому что ты не умеешь обращаться с деньгами. Отец ее, отнюдь не калека, тоже был пьяница, причем «человек с обаянием, а такие хуже всего». Ее тоже выворачивало на химической фабрике, она тоже покупала отцу шнапс, хотя ненавидела пьянство, тоже хотела продвинуться наверх до того, как работа сломает ее. Поэтому она сочла, что лучше быть спутницей Плуканского, чем получать подачки от милосердных дам: пару чулок, кусок мыла, а то и тайком коробочку противозачаточных пилюль, чтобы, коль она уж «предавалась распутству», не забеременела.
Ах, Лора, двух жен иметь нельзя, это только буржуазная мечта, искомый треугольник, решить который труднее, чем квадратуру круга. Двух жен иметь нельзя – либо одну, либо десятки, как Кундт. Иначе я бы взял тебя к себе, ибо ты поставила не на того, его карьере скоро конец – куда же ты тогда денешься? Твое образование – школа, оконченная на тройки, химфабрика и начатки проституции. Детка, я не мог не почуять, что мы одного поля ягоды.
Вот это она зря, зачем только она вставила кассету и включила магнитофон! Бетховен – ну нет! Помнится, мне было уже двадцать пять, когда приятельница пригласила меня на концерт. До этого я только напевал, ходил на танцы и слушал модные пластинки. При звуках Бетховена у меня потекли слезы, я ничего не мог с собой поделать. Я плакал, ничего мне не помогло – даже бегство в едкий партийный цинизм. И ничто не поможет. Я ничего не смыслю в музыке, в школе я даже не прислушивался к ней – настолько уставал. Но Бетховена я почему-то знаю, сразу узнаю – но почему? А откуда его знала Лора? Черт возьми, она тоже плакала, и я поцеловал ее.
Когда мы вспомнили о хозяине и стали гадать, куда же он девался, Плуканский уже лежал, да, лежал в своем кабинете, куренок из Клиссенхайма, лежал, едва дыша, навалившись на письменный стол. Мы испугались: он побледнел, куда девался его румянец. Телефонная трубка болталась на шнуре, а из магнитофона звучал его громовой голос: «Кабельной хваткой будет задушено слово божье – задушено!» Он-то не был задушен, но сквозь непривычную бледность его прежде румяного лица проступал чужой лик – кажется, он все-таки был мне знаком.
Лора бросилась к Плуканскому, поцеловала в бледную щеку с криком: «Ты всегда был добр ко мне, всегда!» Она плакала, из-под косметики проступила этакая зеленоватая бледность, свойственная и мне, – сказываются пролетарские подвальные лестницы. Я выключил магнитофон, поднес болтающуюся трубку к уху, сказал «алло» и услышал отлично известный мне голос, уксуснокислый голос Блаукремера: «Ты все еще не допер? Твоя карьера кончилась. Поляки сумели сделать то, чего не сумели мы».
Лора взяла у меня трубку. «Врача или полицию?» – боязливо спросила она. «Врача», – ответил я. Не знаю, что я испытал – сострадание, тревогу или просто испуг, когда увидел, как постаревший куренок из Клиссенхайма лежит неузнаваемо бледный и в то же время знакомый – ведь он так и не добился своего.
Глава 7
Комната Элизабет Блаукремер в санатории Кульболлен, просторная, с письменным столом, телефоном, телевизором, двумя большими окнами с видом на луга и опушку леса. На стенах репродукции картин Клее, Шагала, Хундертвассера, Пикассо; цветы на тумбочке, цветы на письменном столе, Комната выдержана в желто-коричнево-бежевых тонах; потолок обведен позолоченным, как в старину, карнизом. На переднем плане, слева от небольшого письменного стола, обеденный стол с мягким гарнитуром – диван и два кресла. Элизабет Блаукремер сидит на диване, напротив нее в кресле доктор Думплер, лет тридцати пяти, по внешности которой не скажешь, что она врач. Обе дамы тщательно одеты. На столе чайник, чашки, в вазочке печенье.
Д-р Думплер. Если бы вы поняли, что, с одной стороны, отчасти приукрасили ваши воспоминания, а с другой стороны, рисуете их в черном свете, вам было бы нечего стыдиться. Люди чаще всего приукрашивают воспоминания, зато причины своих душевных потрясений видят в черном свете. Если травма получена позже, то все равно причины ее часто ищут в юности и детстве, в родителях, учителях. При этом неприятные воспоминания обычно усугубляют. И бывают случаи, когда родителей, любящих и заботливых, чему есть доказательства, в воспоминаниях превращают в чудовищ, а приятные события в жизни вдруг превращают в отвратительные и наоборот. Соблазненные мужчины превращаются в соблазнителей. Вам свойственно и то и другое: ужасное переживание вы приукрашиваете и даже идеологически перекрашиваете. У нас есть надежные, преимущественно письменные, показания (отчасти данные под присягой) об обстоятельствах смерти ваших отца и брата, а также семьи Плотцек. Ваша мать, ваша покойная сестра и оставшаяся в живых Тина Плотцек, ныне фрау Эрнек, присягнули, что вашего отца расстреляли русские, а затем повесили, так же как вашего брата и семью Плотцек. Вы же, напротив, упорно утверждаете, что речь шла об убийстве и самоубийстве. (Улыбается.) Право, можно подумать, что в вас вмонтировали какой-то странный механизм с целью оправдания русских, а это, вероятно, связано с другим воспоминанием, которое вы столь же упорно романтизируете.
Элизабет Блаукремер (спокойно). Знаю, моя мать и сестра утверждают, будто меня изнасиловал Дмитрий, а с шестнадцатилетним Эберхардом Плотцеком меня связывала романтическая любовь… Ну прямо по романтическому шаблону англо-шотландской школы: благородная девушка любит конюха. Никакой романтики у меня с Эберхардом не было: он не упускал случая залезть ко мне под юбку и за это неизменно получал по морде. Выдавать его я не собиралась, а он этим пользовался, пытаясь меня изнасиловать. А Дмитрий (улыбается) …изнасиловать он меня не изнасиловал, но я чуть не заставила его поцеловать себя и признаться мне в любви, он был невероятно застенчив. Он всегда приносил нам сахар, чай, порой плитку шоколада, а то и сало. Но робок был ужасно, к тому же относился к нам – вшивой аристократии – с чем-то вроде благоговения, это у русских, по-моему, в крови. Он квартировал у нас со своим начальником – полковником. (Д-р Думплер хочет ее прервать, но Блаукремер поднимается, вспыхивает, говорит громче.) Уверяют, будто отец и брат вместе с Плотцеками были казнены русскими, – но какую при этом преследуют цель? А я вам скажу какую: это прекрасно вписывается в историю о беженцах. Хотя на самом деле были убийства, были и самоубийства… Сначала у нас немцы же прикончили двух последних лошадей – весь пол в конюшне был залит кровью… потом повесили маленького Эриха – он страдал головной водянкой, – так вот, они не хотели оставлять русским даже больного немецкого малыша. Все это я сама и слышала и видела. (Показывает рукой вверх.) Они висели на балке – двое детей Плотцеков, мой отец, брат и сам Плотцек… Баб, сказали они, жалеть нечего, все равно потаскухи. Так что всех женщин они застрелили и повесили, а потом повесились рядом сами.
Ну да, а теперь это называют душевной травмой… Потом все завертелось, надо было бежать, хотя моя матушка думала лишь об одном: можно ли прихватить с собой конины – на уме у нее была только жратва… Возможно, были такие, кто насиловал, расстреливал и вешал, возможно, но вот меня не изнасиловали. (Тише.) Тому русскому минуло двадцать два, но выглядел он как семнадцатилетний, был переводчиком, да, мы любили друг друга, были близки, но после этого ему казалось неделикатным приносить шпик. Любовь и шпик не умещались в его лирической душе, вот сахар и чай – другое дело. А моя матушка без конца спрашивала, почему же он теперь не приносит сала, – понимаете, почему теперь больше не носит? Она знала все и не возражала. Ее интересовал только шпик – на сковородке, с овощами, с хлебом, а младшая сестренка все хныкала, прося молока и какао. Увы, я была не такой деликатной, как Дмитрий. (Д-р Думплер хочет снова вмешаться, но Блаукремер останавливает ее движением руки.) Нет, погодите, Дмитрий много, даже слишком много рассказывал мне о допросах, на которых он переводил. Шли дела об убийствах, поджогах, разрушениях. Рассказывал он и о допросах, когда перевод был не нужен – тогда допрашивали русских о грабежах и насилиях. Мы любили друг друга, если вы понимаете, что это значит, и искали уединения. А моя мать хотела сала, не возражала и против масла. Дмитрий все еще уважительно относился к ней – как-никак баронесса. Потом его арестовали, и не стало ни сала, ни масла, ни молока, ни чая, ни какао, ни муки, чтобы испечь хлеб. Дмитриева полковника тоже арестовали, и для нас настало время бежать с востока на запад. А значит, время сочинять историю.
Д-р Думплер. В которой вы принимали участие.
Элизабет Блаукремер. Да, принимала и все страшные истории рассказывала.
Д-р Думплер. Значит, лживая выдумка… По-вашему, лживо то, что все-таки могло быть правдой.
Элизабет Блаукремер. Да, лживая. Я пыталась что-нибудь узнать о Дмитрии, но так ничего и не узнала, ничего.
Д-р Думплер. Говорят, вы были активисткой Общества германо-советской дружбы?
Элизабет Блаукремер. Была. И вообще хотела остаться на востоке. Ах, если бы я там осталась! (Устало садится, плачет.)
Д-р Думплер. Вы добровольно хотели остаться в восточной зоне?
Элизабет Блаукремер. Да. Но моя мать полагала, что жить здесь будет легче. Мы получим возмещение за потерянное имущество, жилье, деньги, а главное, здесь были родственники, они были обязаны приютить нас. Но сначала мы попали в лагерь беженцев.
Д-р Думплер. Вот тогда и началось ваше заболевание. Поймите, мы хотим вам помочь, вылечить вас, сделать все, чтобы вы снова стали счастливой. Обе эти столь противоречивые истории являются исходной точкой, они определили вашу дальнейшую судьбу. Ваша мать и покойная сестра единодушно засвидетельствовали: это было изнасилование и убийство.
Элизабет Блаукремер. В том-то и дело, что они единодушно лгут…
Д-р Думплер. Но вы признаете, что и сами лгали.
Элизабет Блаукремер (возбужденно). Мы хотели выбраться из этого табора как можно скорее. А тут появился Блаукремер в составе комиссии его партии, он сделал мне предложение, дав на размышление день, и тогда мать сказала: «Прими, прими его предложение, и нам не надо будет ютиться у этой жадины, моего племянника Плоденховеля. Соглашайся, если потребуется, мы перейдем в католичество». (Тихо.) И, узнав, что Дмитрий с полковником исчезли бесследно, я согласилась.
Д-р Думплер. У вас еще были связи с восточной зоной?
Элизабет Блаукремер. К нам заехал друг Дмитрия Иван, хотя для него это было рискованно, но он приехал и сказал мне, чтобы я убралась как можно дальше на запад. (Тихо.) Тогда я стала женой Блаукремера, но вина за это лежит не на нем, на мне.
Д-р Думплер. Значит, ваш брак с доктором Блаукремером основан на лжи?
Элизабет Блаукремер. Конечно. (Холодно.) И с его стороны тоже. Он не был влюблен в меня, его привлек звучный дворянский титул. Он знал все, я все ему сказала о себе и Дмитрии. Знал он и о том, что меня не изнасиловали. Изнасиловал меня потом он. И использовал все, буквально все, чтобы получить церковный развод.
Д-р Думплер. Вы имеете в виду аннулирование брака, церковного развода не бывает.
Элизабет Блаукремер. Ладно, пусть аннулирование. Я никогда не понимала, в чем разница.
Д-р Думплер (строго). Разница в юридическом смысле. Церковного развода нет. Элизабет Блаукремер. Хорошо, пусть будет юридическая разница, но главная причина заключалась в том, что я не хотела иметь от него детей. Не хотела после того, как видела там (снова показывает на потолок) столько повешенных немецких детей. (Тише.) В документах о разводе, простите, об аннулировании вы можете…
Д-р Думплер. Епископальные акты для нас недоступны, мы не можем ими воспользоваться.
Элизабет Блаукремер (спокойно). Понятно, что не можете, но в них записано все так, как я вам рассказала. Разумеется, я не должна была выходить замуж за Блаукремера, я его разочаровала, а он разочаровался во мне. Я никого не виню, только жалуюсь: должна была, не должна была, но к нему у меня ничего нет и не было. Мне уже за пятьдесят, и единственное, что было, – это Дмитрий, а также мертвецы на балке в нашей конюшне и пол, залитый запекшейся конской кровью…
Д-р Думплер. Вам следовало бы умерить свою фантазию.
Элизабет Блаукремер. У меня нет ни капли фантазии. Может, в этом мое несчастье, а может, в этом и заключается моя болезнь. Стало быть, вам следует ее излечить. Фантазии у меня нет, только воспоминания, подарите же мне фантазию и радость.
Д-р Думплер. Если бы вы поняли, что, с одной стороны, отчасти приукрасили ваши воспоминания, а с другой стороны, рисуете их в черном свете, вам было бы нечего стыдиться. Люди чаще всего приукрашивают воспоминания, зато причины своих душевных потрясений видят в черном свете. Если травма получена позже, то все равно причины ее часто ищут в юности и детстве, в родителях, учителях. При этом неприятные воспоминания обычно усугубляют. И бывают случаи, когда родителей, любящих и заботливых, чему есть доказательства, в воспоминаниях превращают в чудовищ, а приятные события в жизни вдруг превращают в отвратительные и наоборот. Соблазненные мужчины превращаются в соблазнителей. Вам свойственно и то и другое: ужасное переживание вы приукрашиваете и даже идеологически перекрашиваете. У нас есть надежные, преимущественно письменные, показания (отчасти данные под присягой) об обстоятельствах смерти ваших отца и брата, а также семьи Плотцек. Ваша мать, ваша покойная сестра и оставшаяся в живых Тина Плотцек, ныне фрау Эрнек, присягнули, что вашего отца расстреляли русские, а затем повесили, так же как вашего брата и семью Плотцек. Вы же, напротив, упорно утверждаете, что речь шла об убийстве и самоубийстве. (Улыбается.) Право, можно подумать, что в вас вмонтировали какой-то странный механизм с целью оправдания русских, а это, вероятно, связано с другим воспоминанием, которое вы столь же упорно романтизируете.
Элизабет Блаукремер (спокойно). Знаю, моя мать и сестра утверждают, будто меня изнасиловал Дмитрий, а с шестнадцатилетним Эберхардом Плотцеком меня связывала романтическая любовь… Ну прямо по романтическому шаблону англо-шотландской школы: благородная девушка любит конюха. Никакой романтики у меня с Эберхардом не было: он не упускал случая залезть ко мне под юбку и за это неизменно получал по морде. Выдавать его я не собиралась, а он этим пользовался, пытаясь меня изнасиловать. А Дмитрий (улыбается) …изнасиловать он меня не изнасиловал, но я чуть не заставила его поцеловать себя и признаться мне в любви, он был невероятно застенчив. Он всегда приносил нам сахар, чай, порой плитку шоколада, а то и сало. Но робок был ужасно, к тому же относился к нам – вшивой аристократии – с чем-то вроде благоговения, это у русских, по-моему, в крови. Он квартировал у нас со своим начальником – полковником. (Д-р Думплер хочет ее прервать, но Блаукремер поднимается, вспыхивает, говорит громче.) Уверяют, будто отец и брат вместе с Плотцеками были казнены русскими, – но какую при этом преследуют цель? А я вам скажу какую: это прекрасно вписывается в историю о беженцах. Хотя на самом деле были убийства, были и самоубийства… Сначала у нас немцы же прикончили двух последних лошадей – весь пол в конюшне был залит кровью… потом повесили маленького Эриха – он страдал головной водянкой, – так вот, они не хотели оставлять русским даже больного немецкого малыша. Все это я сама и слышала и видела. (Показывает рукой вверх.) Они висели на балке – двое детей Плотцеков, мой отец, брат и сам Плотцек… Баб, сказали они, жалеть нечего, все равно потаскухи. Так что всех женщин они застрелили и повесили, а потом повесились рядом сами.
Ну да, а теперь это называют душевной травмой… Потом все завертелось, надо было бежать, хотя моя матушка думала лишь об одном: можно ли прихватить с собой конины – на уме у нее была только жратва… Возможно, были такие, кто насиловал, расстреливал и вешал, возможно, но вот меня не изнасиловали. (Тише.) Тому русскому минуло двадцать два, но выглядел он как семнадцатилетний, был переводчиком, да, мы любили друг друга, были близки, но после этого ему казалось неделикатным приносить шпик. Любовь и шпик не умещались в его лирической душе, вот сахар и чай – другое дело. А моя матушка без конца спрашивала, почему же он теперь не приносит сала, – понимаете, почему теперь больше не носит? Она знала все и не возражала. Ее интересовал только шпик – на сковородке, с овощами, с хлебом, а младшая сестренка все хныкала, прося молока и какао. Увы, я была не такой деликатной, как Дмитрий. (Д-р Думплер хочет снова вмешаться, но Блаукремер останавливает ее движением руки.) Нет, погодите, Дмитрий много, даже слишком много рассказывал мне о допросах, на которых он переводил. Шли дела об убийствах, поджогах, разрушениях. Рассказывал он и о допросах, когда перевод был не нужен – тогда допрашивали русских о грабежах и насилиях. Мы любили друг друга, если вы понимаете, что это значит, и искали уединения. А моя мать хотела сала, не возражала и против масла. Дмитрий все еще уважительно относился к ней – как-никак баронесса. Потом его арестовали, и не стало ни сала, ни масла, ни молока, ни чая, ни какао, ни муки, чтобы испечь хлеб. Дмитриева полковника тоже арестовали, и для нас настало время бежать с востока на запад. А значит, время сочинять историю.
Д-р Думплер. В которой вы принимали участие.
Элизабет Блаукремер. Да, принимала и все страшные истории рассказывала.
Д-р Думплер. Значит, лживая выдумка… По-вашему, лживо то, что все-таки могло быть правдой.
Элизабет Блаукремер. Да, лживая. Я пыталась что-нибудь узнать о Дмитрии, но так ничего и не узнала, ничего.
Д-р Думплер. Говорят, вы были активисткой Общества германо-советской дружбы?
Элизабет Блаукремер. Была. И вообще хотела остаться на востоке. Ах, если бы я там осталась! (Устало садится, плачет.)
Д-р Думплер. Вы добровольно хотели остаться в восточной зоне?
Элизабет Блаукремер. Да. Но моя мать полагала, что жить здесь будет легче. Мы получим возмещение за потерянное имущество, жилье, деньги, а главное, здесь были родственники, они были обязаны приютить нас. Но сначала мы попали в лагерь беженцев.
Д-р Думплер. Вот тогда и началось ваше заболевание. Поймите, мы хотим вам помочь, вылечить вас, сделать все, чтобы вы снова стали счастливой. Обе эти столь противоречивые истории являются исходной точкой, они определили вашу дальнейшую судьбу. Ваша мать и покойная сестра единодушно засвидетельствовали: это было изнасилование и убийство.
Элизабет Блаукремер. В том-то и дело, что они единодушно лгут…
Д-р Думплер. Но вы признаете, что и сами лгали.
Элизабет Блаукремер (возбужденно). Мы хотели выбраться из этого табора как можно скорее. А тут появился Блаукремер в составе комиссии его партии, он сделал мне предложение, дав на размышление день, и тогда мать сказала: «Прими, прими его предложение, и нам не надо будет ютиться у этой жадины, моего племянника Плоденховеля. Соглашайся, если потребуется, мы перейдем в католичество». (Тихо.) И, узнав, что Дмитрий с полковником исчезли бесследно, я согласилась.
Д-р Думплер. У вас еще были связи с восточной зоной?
Элизабет Блаукремер. К нам заехал друг Дмитрия Иван, хотя для него это было рискованно, но он приехал и сказал мне, чтобы я убралась как можно дальше на запад. (Тихо.) Тогда я стала женой Блаукремера, но вина за это лежит не на нем, на мне.
Д-р Думплер. Значит, ваш брак с доктором Блаукремером основан на лжи?
Элизабет Блаукремер. Конечно. (Холодно.) И с его стороны тоже. Он не был влюблен в меня, его привлек звучный дворянский титул. Он знал все, я все ему сказала о себе и Дмитрии. Знал он и о том, что меня не изнасиловали. Изнасиловал меня потом он. И использовал все, буквально все, чтобы получить церковный развод.
Д-р Думплер. Вы имеете в виду аннулирование брака, церковного развода не бывает.
Элизабет Блаукремер. Ладно, пусть аннулирование. Я никогда не понимала, в чем разница.
Д-р Думплер (строго). Разница в юридическом смысле. Церковного развода нет. Элизабет Блаукремер. Хорошо, пусть будет юридическая разница, но главная причина заключалась в том, что я не хотела иметь от него детей. Не хотела после того, как видела там (снова показывает на потолок) столько повешенных немецких детей. (Тише.) В документах о разводе, простите, об аннулировании вы можете…
Д-р Думплер. Епископальные акты для нас недоступны, мы не можем ими воспользоваться.
Элизабет Блаукремер (спокойно). Понятно, что не можете, но в них записано все так, как я вам рассказала. Разумеется, я не должна была выходить замуж за Блаукремера, я его разочаровала, а он разочаровался во мне. Я никого не виню, только жалуюсь: должна была, не должна была, но к нему у меня ничего нет и не было. Мне уже за пятьдесят, и единственное, что было, – это Дмитрий, а также мертвецы на балке в нашей конюшне и пол, залитый запекшейся конской кровью…
Д-р Думплер. Вам следовало бы умерить свою фантазию.
Элизабет Блаукремер. У меня нет ни капли фантазии. Может, в этом мое несчастье, а может, в этом и заключается моя болезнь. Стало быть, вам следует ее излечить. Фантазии у меня нет, только воспоминания, подарите же мне фантазию и радость.