Страница:
11
Впервые за это время настроение по-настоящему свихнулось. Я не стал даже ужинать. Залез на печь и, лежа в темноте, слушал кондовую тишину своего старого дома. Вскоре я разобрался в том, что злился на Олешу, злился за то, что тот ни капли не разозлился на остолопа-шофера. А когда я понял это, то разозлился еще больше, уже неизвестно на кого, и было как-то неловко, противно на душе. И когда Олеша пришел меня навестить, я вдруг ощутил, что давно когда-то испытывал такое же чувство неловкости, противной сердечной тошноты от самого себя, от всего окружающего. Да, конечно. Со мной уже было что-то подобное. Давно-давно, когда я только что пошел в школу. Помнится, бабка налупила меня за то, что я катался по первому тонкому речному льду и провалился в воду. Она отвозила меня и турнула на печь, а я плакал не столько от боли, сколько от оскорбления. Лежал на печи без штанов и плакал. Позднее меня на печке пригрело, я разомлел и начал задремывать, но сопротивлялся и не хотел забывать обиду и, чтобы злость не исчезла, все вспоминал бабкины шлепки, оживляя затихавшую горечь. Вечером меня позвали ужинать, и я не слез, мысленно объявил голодовку, но меня не стали особо уговаривать, и от этого обида на весь мир стала еще острее. Я лежал и думал, что никто меня не жалеет, представлял, как убегу из дома и как заблужусь где-нибудь в лесу, как меня будут искать всей деревней и как не найдут три дня и три ночи. Бабка же безжалостно разоблачала меня внизу: "Вишь, дьяволенок, лежит. Лежит и думает: я вас выучу, ни пить, ни есть не буду". Мне втайне от самого себя хотелось, чтобы еще раз позвали ужинать, но никто не звал, и я плакал, жалея себя и представляя, как меня будут искать в лесу. Помнится, я так и не слез с печки, пока не пришла с работы мать и не приласкала. Я слез, разревелся еще раз и медленно, долго успокаивался. Мир и все окружающее снова встали на свое обычное место, но бабку я так и не смог простить до самой ее смерти. [522] Сейчас, вспомнив тот случай, я снова повеселел. Надел валенки, спрыгнул с печки. Оделся, сунул коромысло в скобу ворот и пошел на бригадное собрание, о котором еще днем проговорился бригадир. Собрание бригадир проводил у себя на дому, а дом его маячил на другом конце поредевшей деревни, напоминая собою хутор и картинно дымя трубою. Я не торопясь, с каким-то холодком под левой лопаткой вышагивал по деревне. Было тихо, светло и чуть примораживало. В небе стояла круглолицая луна, от ее света ничто не могло спрятаться. Мерцали над деревней синие, будто обсосанные леденцы, звезды. Тишина стояла полнейшая. Вдруг Авинеров пес, который сидел на дороге и жмурился, спокойно и мощно облаял меня. У поленницы, уже не интересуясь мною, он задержался на полсекунды, задумчиво поднял заднюю ногу. И удалился с чувством исполненного долга. Я знал, что пес отступился только благодаря моему внешнему равнодушию: среагируй как-либо на его возглас, он бы показал кузькину мать. Но его сиплого и жуткого "аув-аув!" было достаточно, чтобы сразу во всех домах и поветях, из-под всех крылечек и рундуков сказалась добрая дюжина самых разнообразных голосов. Они заливались вдохновенно и отовсюду, некоторые с искренним пафосом. Другие лаяли из чувства подражания, а третьи - сами не зная зачем, вероятно, просто от скуки жизни. Первым появился на пути колоритный субъект, получившийся от смешения легавой и какой-то декоративной собачки, имеющей чисто прикладное значение породы. Это был Олешин Сутрапьян, он взлаял разок и тут же притих. Сутрапьян убежал, но явилась маленькая, тонконогая, принадлежавшая Евдокии Минутка. Я не был знаком с нею накоротке, и она так смело приступилась ко мне, что я поневоле попятился задом, а она, видя мою слабость, быстро наглела и вскоре цапнула за валенок. Агрессивность ее никак не соответствовала размерам тщедушного туловища. Дальше, благоразумно соблюдая безопасное расстояние, вовсю разорялся кривоногий бригадиров Каштан, у которого чувства менялись быстро и независимо от него. Вслед за Каштаном беспрерывно, с провизгом лаяла чья-то почти карманных размеров собачка, причем передняя ее часть извергала самую натуральную хулу, а задняя при помощи виляющего хвоста изображала преданную услужливость. Просто удивительно, как могло одно туловище одной собачки совмещать такие полярные чувства: [523] перед изрыгал ярость, а зад юлил от умильного подобострастия и искренней готовности броситься за тебя в огонь и воду. "Ну, прохиндеи!" - я совсем растерялся, стоя посередь улицы. - Что вы, лешие! Что вы, рогатые сотоны! - Евдокия, шедшая на собрание, выпустила меня из собачьего плена. - Вишь, вас развелось, как бисеру. Хоть бы волки разок прошли да поубивали вашего брата! Как собаки, ей-богу, как собаки, мужику и проходу нет! По простоте душевной, а может, от привычки к животным Евдокия забыла даже, что речь идет действительно о собаках, и, обзывая собак собаками, окончательно наладила настроение. То, что она так по-братски назвала меня "мужиком", даже как-то ободрило, - опять чувствуя себя здешним, я с волнением сбил снег с валенок и вслед за Евдокией вошел в бригадирский дом. В избе было человек пятнадцать, не считая двух-трех младенцев, самых свежих моих земляков. Периодами они давали о себе знать громким криком либо не менее громким ревом, который, впрочем, общими бабьими усилиями тотчас же пресекался. Я не стал проходить вперед, а уселся на пороге в прихожей части бригадирской избы. В этой части скопились ходячие ребятишки, а рядом, на пороге, сидел кузнец Петя и курил. Изредка он шевелил кочергой в печке, потом снова садился на порог. Сюда же одна за другой собрались и собачки, но здесь они вели себя совсем не по-уличному. Минутка, к примеру, в помещении оказалась ласковым, безобидным существом. Теперь можно было послушать, что говорят, но Петя-кузнец спросил, велик ли у меня отпуск. Я сказал и в свою очередь спросил, о чем собрание. - Одне фразы! - Петя махнул рукой и спросил, ловлю ли я рыбу. Тем же громким шепотом я сказал, что рыбу не ловлю, и слегка огляделся. Пивной котел, наполненный скотинной водой, чернел рядом, дальше лежал свернутый соломенный матрас, а вправо на топящейся лежанке сидела бригадирова бабка. Она то и дело гладила по белой головке свою маленькую правнучку и приговаривала: - Танюшка-то у меня дак. Танюшка одна такая на свете. Посидев и послушав, но, вероятно, ничего не поняв из[524] за глухоты, бабка опять гладила девочку по голове и приговаривала, какая у нее пригожая Танюшка. Между тем там на свету выбирали президиум. - Так кого? - в третий раз спрашивал бригадир собравшихся. Но никто не внес ни одного предложения. Вдруг кузнец Петя прокричал прямо с порога: - Козонкова в секлетари, а председатель сам будь! Минутка заурчала от этого громкого возгласа, а в избе послышались голоса женщин: - И ладно! - Чего время тянуть? - Добро и будет, чего еще. - Все согласны? - спросил бригадир. Он стоял за своим столом, с которого еще не убран был самовар. - Давай, Авинер Павлович, занимай трибуну, вот тебе карандаш, записывай все реплики. Дак, товарищи, вопросов у нас три. Это мой отчет как депутата, второе - выборы конюха. И разное. Я слегка выглянул за косяк. Бабы сидели около хозяйки дома, у которой тоже был младенец, и по очереди брали то одного ребенка, то другого. Обстоятельно хвалили каждого и качали на руках, а ребятишки сучили ногами и розовыми губами пускали веселые пузыри. Тут же была и Анфея со своим приезжим сыном, который так заинтересовался рыжим котом, что почувствовал себя, видимо, в зоопарке и просил у матери булку, чтобы покормить животное. Сама Анфея пришла на собрание в туфлях и опять же в капроне. Ее новая черная юбка напрасно пыталась прикрыть толстое, похожее на Олешину лысину колено. - Товарищи, за отчетный период... - Дальше пошли выражения вроде: "в силу необходимости", "на данное число", "в разгаре графика". После этого бригадир начал зачитывать цифры, но вдруг один из младенцев, а точнее, наследник докладчика, пустил такой зычный, непонятный вопль восторга, что заглушил отца, и все с улыбками обернулись назад. Виновник заминки таращил ясные глазенки и, улыбаясь всем лицом, маршировал узловатыми ножонками на материнских коленях. - Что, Митенька, ух ты, Митенька! - Бригадир погудел сыну вытянутыми губами. Однако тут же выпрямился. - На данный период, товарищи, неувязка у нас с продукцией молока, а именно: худая и низкая жирность. - Я тебя остановлю на этом месте, - послышался голос [525] кузнеца Пети. - У тебя чего собранье-то - от колхоза иль от сельпа? - От парткома, - объяснил Авинер. - Нет, Авинер Павлович, от сельсовета! - громко поправил бригадир, а бабы, воспользовавшись новой заминкой, заговорили про какую-то ржаную муку. Бабка, сидя на лежанке, то и дело засыпала, но сразу же просыпалась от звука собственного храпа. Она вновь гладила по голове молчаливую правнучку: - Танюшка-то у меня дак. Танюшка, золотой ребенок. У дверей упало ведро. - А ну вас! - Бригадир прихлопнул рукой свои тезисы. - Раз не слушаете, дак сами и проводите. Но тут Авинер Козонков сделал короткое внушение насчет дисциплины: - Ежели пришли, дак слушайте, процедурку не нарушайте! - И примирительно добавил: - Сами свое же время портим. Петя-кузнец выставил за двери часть скопившихся в избе собачонок, говоря, что они "непошто и пришли и делать тут им нечего". Опять установился порядок, лишь Митя - сын бригадира - все еще ворковал что-то на своем одному ему понятном языке. - Митрей! Ой, Митрей! - тихо, в последний раз, как бы подводя итог перерыву, сказала Евдокия и пощекотала мальчишке пуп. - Вишь, кортик-то выставил. Скажи, Митя, кортик. Кортик девок портить. И Евдокия снова стала серьезная. - Переходим, товарищи, ко второму вопросу, - бригадир стриженную под полубокс голову расчесал адамовым гребнем. - Слово по ему имею тоже я, бригадир. Как вы, товарищи, члены второй бригады, знаете, что на данный момент наши кони и лошади остались без конюха. Вот и решайте сами. Потому что у прежнего конюха, у Евдокии, болезнь грыжи и работать запретила медицина. Бригадир сел, и все притихли. - Некого ставить-то, - глубоко вздохнул кто-то. Бригадир подмигнул в мою сторону и с лукавой бодростью произнес: - Я так думаю: давайте... Митя, Митенька... Давайте попросим Авинера Павловича. Человек толковый, семьей не обременен. - Нет, Авинер Павлович не работник, - твердо сказал Козонков. [526] - Почему? - спросил бригадир. - А потому, что здоровье не позволит. На базе нервной системы. Евдокия сидела молча и опустив голову. Она теребила бахрому своего передника и то и дело вздыхала, стеснялась, что своей грыжей всем наделала канители, и искренне мучилась от этого. - Ой, Авинер Павлович, - вкрадчиво и несмело заговорила одна из доярок, - вставай на должность-то. Вон Олеша тоже худой здоровьем, а всю зиму на ферму выходил. - Ты, Кузнецова, с Слешей меня не равняй! Не равняй! Олеша ядренее меня во много раз! - От волнения Авинер потрогал даже бумажки и переложил карандаш на другое место. Кузнецова не сказала больше ни слова. Но тут вдруг очнулась Настасья и вступилась за своего старика, закричала неожиданно громко: - Да это где Олеша ядренее? Вишь, нашел какого ядреного! Старик вон еле бродит, вишь, какого Олешу ядреного выискал! Поднялся шум и гвалт, все заговорили, каждый свое и не слушая соседа. Ребятишки заревели. Минутка залаяла, кузнец Петя восторженно крякнул на ухо: - Ну, теперь пошли пазгать! Бабы вышли на арену борьбы, утороку не найти! Шум и правда стоял такой, что ничего нельзя было понять. Бригадир кричал, что поставит Козонкова в конюхи "в бесспорном порядке", то есть насильно, Козонков же требовал конторских представителей и кричал, что бригадир не имеет права в бесспорном порядке. Настасья все шумела о том, что Олеша у нее худой и что у Авинера здоровье-то будет почище прежнего: он вон дрова пилит, так чурки ворочает не хуже любого медведя; Евдокия тоже говорила, только говорила про какой-то пропавший чересседельник; доярка Кузнецова шумела, что вторую неделю сама возит корма и что пусть хоть в тюрьму ее садят, а больше за сеном не поедет, мол, это она русским советским языком говорит, что не поедет. Жена бригадира успевала говорить про какую-то сельповскую шерсть и утешать плачущего ребенка. Радио почему-то вдруг запело женским нелепым басом. Оно пело о том, что "за окном то дождь, то снег и спать пора-а-а!". Минутка лаяла, сама не зная на кого. Во всем этом самым нелепым был, конечно, бас, [527] которым женщина пела по радио девичью песенку. Слушая эту песенку, нельзя было не подумать про исполнительницу: "А наверно, девушка, у тебя и усы растут!"
12
Я вышел на улицу. Луна стала еще круглее и ярче, звезды же чуть посинели, и всюду мерцали снежные полотнища. Все окружающее казалось каким-то нездешним царством. Я был в совершенно непонятном состоянии, в голове образовалась путаница. Словно в женской шкатулке, которую потрясли, отчего все в ней перемешалось: тряпочки, кусочки воска, наперстки, мелки, монетки, иголки, марки, ножницы, квитанции и всякие баночки из-под вазелина. Я долго стоял посреди улицы и разглядывал родные, но такие таинственные силуэты домов. Скрип шагов вывел меня из задумчивости. Оглянувшись, я увидел Анфею. - Что, на природу любуетесь? - сказала она и слегка хохотнула, как бы одобряя это занятие. - Да вот... На свежем воздухе... - Я не знал, что говорят в таких случаях. Анфея послала мальчишку домой. - Беги, вон видишь дом-то? Ворота открыты, там тебя бабушка разует, киселя даст. Мальчишка побежал, подпрыгивая. Она обернулась и опять хохотнула: - А ты. Костя, один-то не боишься ночевать? - Да нет, не боюсь. - А вот мне дак одной ни за что бы не ночевать. В эком-то большом доме. Я кашлянул, принимая к сведению это заявление. - Взял бы да хозяйку нашел, - как бы шутливо сказала она. - Хоть временную. - Да нет уж... устарел. - Ой-ой, старик! - Она чуть замешкалась. - Ну пока, до свиданьица... Заходи нас проведывать. Она ушла, скрипя по снегу высокими каблуками и с каждым шагом игриво откидывая в сторону руку с зажатой варежкой. Я же вошел в свой дом и закрыл ворота на засов. Улегшись ночевать, подумал, что обычно все гениальные мысли приходят с некоторым запозданием: "Какого же черта ты не пригласил ее похозяйничать! Устарел! Один не боюсь! Тоже мне..." Я ворочался, кряхтел и взды[528] хал, пытаясь уснуть, и луна пекла прямо в голову. Фантазия все сильнее раскручивала свои жернова. "О, черт! Гнусно все-таки. А ты, братец, диплодок. И притом натуральный. Да, но кому от этого вред, если она сама..." И вдруг я с ужасом поставил жену на место этой женщины. "Ну разве она, Тонька-то, не такая же? Все они одинаковы, - мысленно кричал я, дело лишь в подходящих условиях". Я бесился все больше и уже ненавидел, презирал свою жену. - Евины дочери! Вертихвостки! - вслух ругался я и думал, как нелепо и горько устроено все в жизни. Дремотная пелена не глушила этой горечи. Я засыпал, но во сне боль и ревность были еще острее. Опять просыпался, оказываясь лоб в лоб с желтой громадной луной. "Нет, все в мире выходит не так, как ждешь, все по-другому..." Мне казалось, что мой старый дом тоже не спит, перемогая длинную лунную ночь, вспоминает события столетней давности и всем своим деревянным естеством сочувствует мне. Смешно и нелепо... Так уж, видно, устроена жизнь, что чем глупее человек, тем он меньше страдает. И чем больше стремишься к ясности, тем больше разочарований. И, может быть, лучше ни до чего не докапываться? Жить счастливо обманутым? Да, но притворяться, что ли? Делать вид, что ничего не знаешь? Мне вспомнилось, как в раннем детстве я любовался работой ласточек под карнизом. Они так весело, так ловко строили свои домики над окнами, гнезда лепились одно к другому, как соты. Я много дней подряд недоумевал, из чего сделаны гнезда. Я хотел потрогать домик руками, узнать, как он сделан: уж очень загадочным, интересным казалось все снизу. Я спросил у бабки, из чего сделаны гнезда. "Из грязи", - сказала бабка. Это было до того грубо и непоэтично, что я был обижен, не поверил и до вечера ходил за бабкой следом, чтобы она помогла достать гнездо. И вот мы взяли из хмельника тонкий длинный шест. Бабка, ругаясь, достала шестом крайнее пустое гнездо и отколупнула его. Я бросился глядеть, схватил ласточкино строение и... чуть не запустил им в бабку. Гнездо действительно было слеплено из комочков грязи, скрепленных соломинками и птичьим пометом. И мне казалось тогда, что во всем виновата бабка...
[529]
13
В доме все еще тепло, даже утром, хотя мороз кое-где подрисовал колючих узорчиков на стеклах наружных рам. У меня понемногу проходит ночное смятение. С удовольствием щепаю лучину, запрыгиваю на печь, чтобы открыть задвижку. Насвистывая, чищу картошку. Ее можно сварить просто так или натушить с консервами, и мне приятно, что можно решить это, пока чистишь. Приятно и от того, что после завтрака я пойду ремонтировать баню, а то можно и не ходить на баню, а пойти в лес по узкому зимнику и там наломать сосновых лапок на помело, либо просто поглядеть заячьи следы, либо послушать синиц, жуя холодную льдинку наста... Я истопил печь, поставил подальше от загнеты картофель с консервами. Закурил. Хлопок ворот вывел меня из счастливой созерцательности. По стуку батога я догадался, что сейчас меня навестит Авинер Козонков. Старик вошел без предупреждения, как принято заходить в деревнях. Поздоровался и сел, не снимая бесцветной своей шапки, завернул цигарочку. От чаю он не отказался, и я налил ему прямо из термоса. - От электричества греется? - Козонков постучал пальцем по термосу. - Нет, просто так. - А этот от электричества? - Козонков показал на говорящий транзистор. - Этот от электричества. - До чего наука дошла. Козонков покрутил колесико. Послышался позывной "Маяка". Мы помолчали, слушая. В избе слегка пахло угаром, и я полез открыть трубу. - А вот меня дак никакой угар не берет. С малолетства, - сказал Авинер. - Иной только нюхнет - и угорел. А я этого угару не признаю. Голова у меня крепкая. - Крепкая? - Это точно, голова у меня крепкая. Не худая голова, жаловаться не могу. Мне, бывало, еще Табаков говаривал... - Какой Табаков? - А уполномоченный финотдела, из РИКа. Мы с им с восемнадцатого году во всем заодно, а я у него, можно сказать, был правая рука, как приедет в деревню, так меня сразу требовал. Бывало, против религии наступленье [530] вели - кого на колокольню колокола спехивать? Меня. Никто, помню, не осмеливался колокол спе'хнуть, а я полез. Полез и залез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то. - Нет, серьезно? - Ну! А еще до этого, когда группки бедноты создавали, дак меня Табаков первого выдвинул. Собранье было, помню, в бывшей просвирной, встает Табаков. Так и так, говорит, надо нам, граждане, создать в вашей деревне группку бедноты, чтобы ваших кулаков вынести на чистую воду и открыть в вашей деревне классовую войну. Дело не шуточное. Кого в группку? Предлагаю, говорит, граждане, товарища Козонкова. А еще кого? Мы с им до того еще список составили, я встаю и зачитываю: надо Сеньку Пичугина - у его, кроме горба за плечами, ничего нету. Надо Катюшку Бляхину, чтобы в женсовет, Катюшка на язык востра и сроду в няньках жила. Выбрали еще Колю - тихонького, этот был весь бедный. С этого дня я с товарищем Табаковым был друг и помощник, он меня всегда выручал, а потом его в область перевели, теперь вот слышу, на персональной живет. Козонков помолчал. - Как думаешь, а мне ежели документы послать? Дадут персональную? У меня вот и докуменгы все собраны. Я сказал, что не знаю, надо посмотреть документы. Козонков достал из-за пазухи какую-то тетрадь или блокнот, сложенный и перевязанный льняной бечевкой. Тетрадь была когда-то предназначена под девичий альбом, на ней было так и написано: "Альбом". Ниже был нарисован какой-то нездешний цветок с лепестками, раскрашенными в разные цвета, и две птички носом к носу, с лапками, похожими на крестики. На первой странице опять был нарисован розан. Стихи со словами: "Бери от жизни все, что можешь" помещались на второй странице, на третьей же было написано "Песня". И дальше слова про какого-то красавца Андрея, который сперва водил почему-то овечьи стада, а под конец оказался укротителем:
... И понравился ей укротитель зверей, Чернобровый красавец Андрюша.
Пять или шесть "песен" я насчитал в альбоме Анфеи. После них пошли частушки, впрочем очень душевные и яркие, и, наконец, появились какие-то записи, сделанные рукой Козонкова: "Слушали о присвоении колхозных дровней [531] и о плате за случку единоличных коров с племенным колхозным быком по кличке Микстур ("Почему, собственно, Микстур?" - подумалось мне, но размышлять было некогда). "Ряд несознательных личностей..."; "К возке навоза приступлено..." Записи мелькали одна за другой: "Постановили, дезертиров лесного фронта объявить кулаками и ходатайствовать перед вышестоящими о наложении дополнительных санкций. Поручить бригадирам взыскать с них по пятьдесят рублей безвозвратным авансом и отнять выданные колхозом кожаные сапоги. Послать на сплав вторительно". Я вынул из "Альбома" пачку пожухлых, на разномастной бумаге документов. Была здесь бумага с типографским заголовком: "Служебная записка". Запись на ней, сделанная наспех, карандашом, предлагала "активисту тов. Козонкову немедленно выявить несдатчиков сырых кож". В конце стояла красивая витиеватая подпись. К этой записке были пришиты нитками удостоверение на члена бригады содействия милиции, справка об освобождении от сельхозналога и культсбора, датированная тридцать вторым годом, а также вызов на военные сборы Кроме всего этого, имелась бумажка со штампом районной амбулатории, где говорилось, что "гр-н Козонков А. П. 1895 года рождения действительно прошел амбулаторное обследование и нуждается в освобождении от тяжелых работ в связи с вывихом левой ноги". Я внимательно прочитал все документы, а Козонков достал из кармана собранные отдельно вырезки из газет. Их оказалось очень много. Некоторые были помечены еще тридцать шестым годом, подписанные то "селькор", то псевдонимом "Сергей Зоркий", а то и просто "А. Козонков". - Нет, Авинер Павлович, по этим документам вряд ли дадут персональную. - А почему? Я, понимаешь, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах. В группке бедноты был, секретарем в сельсовете был. Бригадиром сколько раз выбирали, два года зав мэтээф работал. Потом в сельпе всю войну и займы, понимаешь, распространял не хуже других. - Ну, не знаю... Пошли заявление в район. - Да я уже писал в район-то. - Ну и что? - Затерли. Кругом, понимаешь, одна плутня. Мы опять помолчали. Авинер Павлович осторожно со[532] брал бумаги, уложил в "Альбом" и перевязал веревочкой. - Все, понимаешь, бюрократство одно, - продолжал он. - А ведь ежели по правде рассудить, мне разве двадцать рублей положено? Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая. - Что, Авинер Павлович, у тебя и наган был? - Я налил еще чаю и обул валенки.
14
- Наган у меня был. Семизарядный, огнестрельный. Системы "английский бульдог". Лично Табаков под расписку выдал. Говорит, ежели в лесу аль ночью да трезвый, езди с заряженным. А когда на праздник едешь, так патроны-то вынимай, оставляй дома. А ведь что, дружочек? Иной раз выпьешь, контроль над собой потеряешь. Так я, бывало, ежели в гости еду, патроны-то вынимал да клал матке за божницу. Один раз - на зимнего Николу дело - по всей волости пивной праздник. Пришел в гости в Огарково к Акиму. У его самогонка была нагонена, две четверти, пива шесть ведер наварил. А наш Федуленок в Огаркове гостил в трех домах, ну и в том числе у Акимова. Сел я за стол, Аким стопку наливает мне первому. Федуленок и говорит: "Что это ты, Аким Остафьевич, вроде у тебя за столом есть и постарше Козонкова, что это рядовую-то нонче с малолетков подаешь? Раньше ты вроде бы не так подавал. Ежели, - говорит, - я у тебя гость не любой, так могу и уйти, освободить избу". Ну, Аким промолчал, ничего не сказал, а когда до второй рядовой дошло дело, вижу, наливает первому Фсдуленку. Меня, братец ты мой, так и подкинуло. На лавке-то. "Ну, - говорю, - Аким, не гостил я у тебя и гостить не буду!" Сам встал да к порогу. Аким с табуретки вскочил, держит меня, обратно за стол садит, а Федуленок и говорит: "Чего это ты, Аким Остафьевич, стелешься перед ним? Аль ты ему задолжал да не отдал вовремя? Пусть идет, коли не сидится ему". Я тут, конечно, не стерпел, на взводе уж был. До этого в двух домах гостил, в голове-то уже пошумливало. Схватил этого Федуленка за жилетку, через стол да как дерну, пуговицы так и посыпались. Бабы с девками завизжали, шум, крик, а я Федуленка из-за стола волоку. Тут Аким рассердился, от[533] тащил меня, отцепил от жилетки-то, да и говорит: "Вот что, Винька, ежели пришел ко мне в гости, так гости по-хорошему, панику не наводи, в моем дому сроду никто не бузил. А ежели будешь варзать, так вот тебе бог, вот порог!" Федуленкова родня тоже из-за стола на меня встает. Я вижу, что попал в непромокаемую, раз - наган из кармана. "А ну, - говорю, - подходи, кому жизнь надоела. Пришибу, не сходя с этого места!" Только так крикнул, а мне Сенька - Федуленков племянник - как даст ногой по руке, наган-то полетел, а я думаю: ладно, я сейчас временно убегу, а потом посчитаемся... Кинули мне наган с крылечка-то, воротами хлоп - и на запор. Я встал на ноги-то, ну, думаю, я вам покажу! Поплачете вы у меня кровавой слезой, и Федуленок и Сенька! Акиму тоже припомню, за мной не пропадет. А что ж ты, братец, думаешь, все после в ногах катались, до единого. "Авинер Павлович, прости, пожалуйста!"; "Авинер Павлович, войди в положенье!" Вишь, думаю, тут так и Авинер Павлович, а тогда Винька был да еще и вот бог, вот порог. Когда колхоз учредили, Федуленок шапку снял, ко мне в ноги кинулся: "Ребята, примите в колхоз, не губите на старости лет!" А я говорю: "Надо еще подумать, принимать ли тебя в колхоз". На совещание ушли. Говорю Табакову, что Федуленка принимать нельзя по классовым признакам: у него две коровы, два самовара. Дом двоежилой. Остался в единоличниках этот Федуленок. И положили ему одного лесу вывезти сто двадцать кубометров, да хлеба сколько сдать, да деньгами, да молока, да сена. Тут Федуленок и заверещал. Козонков отказался от "Шипки", закурил махорку. - А ежели в область написать? - Что? - Я очнулся и долго не мог понять, о чем идет речь. - Да насчет пенсии-то. - Можно и в область. - Все хочу сам съездить да похлопотать, только собраться никак не могу. Да и ноги стали худые, совсем отказали, ноги-то. А соберусь. Ты-то там на какой улице живешь? Не у вокзала. Дал бы мне адрес-то, может, приеду, дак у тебя и ночую. - Пожалуйста, в любое время. Я взял у него "Альбом" и записал свой городской адрес, записал около того места, где говорилось, что "слушали о плате за случку единоличных коров с колхозным [534] быком и постановили платить за каждую случку по шесть рублей деньгами либо по десять трудодней трудоднями". Козонков снова тщательно завязал "Альбом" веревочкой и ушел. Стук его батога становился все тише, ворота хлопнули. А я еще долго сидел у окна и глядел на тихую снежную улицу, на тихие редкие дома. Смеркалось. Дом Федуленка, где была когда-то контора колхоза, глядел пустыми, без рам, окошками. Изрешеченная ружейной дробью воротница подвальчика с замочной скважиной в виде бубнового туза висела и до сих пор на одной петле. На князьке сидела и мерзла нахохленная ворона, видимо не зная, что теперь делать и куда лететь. По всему было видно, что ей ничего не хотелось делать.