15
   Дни были все еще не очень долги, хотя подходил к концу мой сиреневый отпускной март. Но солнышко уже вытапливало золотую капель, которая еще с вечера капля за каплей напаивала на застрехах ледяные сосули. Каплю воды не успевало сорвать ветром, и она замерзала, потом катились новые снеговые слезинки и, не успевая упасть, тоже замерзали, и сосуля росла сама по себе, теперь уже от собственного холода. Баня все еще не была готова. Олеша работал на совесть и потому медленно. Где-то на дальних подступах ко мне подкрадывалась тоска холостяцкой жизни. Однажды после самовара я по-турецки сидел на лавке и никак не мог решиться вымыть посуду. Глядел, как вырастет за окном сосуля. Странно, чем больше я убеждался, что посуду все равно мыть придется, причем чем скорее, тем лучше, тем больше не хотелось ее мыть. Все-таки надо было что-то предпринимать. Я встал, оделся и настроился идти к Олеше, а когда принял это решение, то сразу стало как-то легче... У самых ворот Олешина дома стояли и торчали оглоблями персональные Олешины дровни. Два воробья, видимо осмысливши, что зиму они почти одолели и что дело идет к теплу, весело подпрыгивали у крылечка. Они с недовольным чириканьем слетели на изгородь и начали дрыгать не очень опрятными хвостишками. Мол, согнал с места, да еще и не уходит. Но мы-то знаем, что сейчас уберешься. Мне подумалось, что, живи воробьи в воде, они были бы ершами, и наоборот, ерши, называемые в последнее время [535] в рыбацкой среде на китайский манер, - это и есть те же воробьи, только рыбы, а больше ничем от воробьев и не отличаются. До чего не додумаешься от безделья! Я почувствовал себя ротозеем и ступил в Олешины сени. - Здравствуйте! - Проходите да хвастайте. - Настасья обмахнула лавку домотканым передником. Сутрапьян, видимо забыв прежнюю дружбу, встретил меня весьма негостеприимно. Настасья тем же передником загнала его под лавку. - Сиди и не крякай! Вишь, какой крикун, весь в Козонкова. Такое утверждение несколько озадачило. Я спросил, почему в Козонкова. - Да ведь как, от ихнего кобеля-то, - сказала Настасья. Затопляя маленькую печку, она подробно объяснила происхождение Сутрапьяна. С Настасьиных слов я узнал, что свою Минутку Евдокия и конфетой кормила, и в сундук запирала, уходя на конюшню. Но все равно не могла углядеть, и тонконогая шельма изловчилась-таки, и вот двоих щенят унесли в Огарково, а третьего обещался взять кузнец Петя. Однако Петя, увидев щененка, отказался в последний момент, говоря, что такого занюханного ему и за так не надо, что он его и не только не возьмет, но и сам даст придачи, чтобы не брать. Евдокия же, не зная, что делать, предложила щенка ей, Настасье, а Настасья взяла из жалости и теперь как только увидит козонковского кобеля, так и плюется и ругает его прохвостом. - И здря, - сказал Олеша, сучивший в это время Дратву. - Чего здря? - обернулась к нему жена. - А то и здря, что Авинеров кобель тут сбоку припеку, он совсем ни при чем. Ты человека не вводи в заблуждение. Эта Минутка с бригадировым псом путалась. Авинеров кобель только поприлаживался. Будет он заниматься с такой пуговицей. - Не ври, ради Христа, не ври! Бригадирова кобеля и так все изобижают. Тут начался спор. Олеша доказывал свое, а Настасья свое, и очень громко, поскольку была глуховата. Виновник конфликта лишь преданно моргал и глядел то на одного, то на другого. Вероятно, Олеше вскоре надоело или же[536] нины аргументы оказались более основательными, но он миролюбиво отмахнулся: - А ну тебя. Бес их разберет. Их целая эскадрилья за ей бегала. - Чего? - Ладно, ничего. Проехало, - буркнул Олеша и добавил громко: - Свари рыбы-то! - Да рыба-то, старик, вся. - Вари всю. Настасья, прихрамывая, ушла в кухню, сняла с гвоздика гирлянду сушеных маслят, по-здешнему - обабков. Я спросил, что у нее с ногой. - Ох я полоротая! - засмеялась бабка. - Лазала, милой, за картошкой, да в подполье и хрястнулась. Другой день хромая хожу. В малолетстве столько раз с печи шмякалась, и хоть бы чего. А теперь, вишь, косточки-то стали стамые, ушибливые. - Ой, старбень, - добродушно заметил Олеша, воткнул шило в паз и пошел за печь к умывальнику. Грибной суп уже закипал в чугунке. Я разглядывал многочисленные фотокарточки в деревянных рамках, украшенных фольгой от чайной упаковки. Почти все снимки так или иначе связаны были с Густей - единственной дочерью Олеши и Настасьи. Я ее хорошо помнил, помнил с тех пор, когда, будучи еще мокроносым, ходил на гулянки. Густя, приезжая с лесозаготовок, все время плясала с Козонковой Анфеей, они очень стройно и слаженно пели частушки на каждый житейский случай. Сразу после войны дороги подружек разошлись: АНфея уехала в Архангельск, а Густя тоже куда-то исчезла. Разглядывая снимки, я увидел относительно нестарую фотографию Анфеи, воткнутую поверх стекла. Анфея сфотографировалась с серьгами и вся барашковая от свежих кудрей, словно каракуль. Левая ее рука (с часами) держала букет. На другой стороне снимка я прочитал автограф Анфеи: "Смотри на мертвые черты лица и вспоминай живую. Густе от Нелли. Снимок сделан в возрасте 30-ти лет". Вот тебе раз! Оказывается, Анфея давно никакая и не Анфея, а Нелли! А я-то, дурак, сколько раз называл ее Анфеей. Правда, к ее чести, она не обижалась и не поправляла, а может, дома, в деревне, прежнее имя и для нее самой звучало нормально. [537] В следующей раме красовались открытки с не очень известной киноактрисой и с байкальским пейзажем, а между ними помещался пожелтевший дагерротип, изображавший молодую чету. Он, в хромовых сапогах и в косоворотке с поясом, в картузе и с красивыми черными усами, стоял, трогательно положив руку на ее плечо, глядя серьезно, ласково и как-то застенчиво, грустно. Она же, красивая и пышногрудая, в фате-кашемировке, в длинном платье с буфами, в высоких со множеством пуговок полусапожках, сидела на ампирном стуле с платочком в руках и глядела бесхитростно, но в то же время с кроткой суровостью. Поистине было трудно узнать в этой чете Олешу с Настасьей. В той же рамке помещалась фотография Густи и густобрового, явно кавказского молодца: парень был достойный, но сидели они до того неестественно, что так и хотелось поморщиться. Видно было, что перед тем, как снимать молодых, фотограф силой, бесцеремонно пригнул их головы друг к дружке, сказал "спокойно" и уж только тогда щелкнул затвором. Ничего себе спокойно! Они сидели головами впритык, с изогнутыми шеями, а им еще приказано было улыбаться. На другом снимке тот же парень был один и выглядел куда симпатичнее, в солдатской блинчатой пилотке, в одной майке, из-под которой даже на фотографии курчавилась богатая смоляная растительность. Дальше, как я ни глядел, но кавказского парня не увидел, а увидел другого, тоже солдата, вернее, сержанта, сперва в мундире, а потом без, рядом с Густей и врозь. - А этот кто? - Этот тоже варяга, - хмуро сказал Олеша. - Из-под Мурманска. Я вздохнул, но меня несколько развлекло то обстоятельство, что Олеша делил зятьев на "своих" и "варягов", не столько по национальному признаку, сколько по признаку дальности расстояний. Тем временем суп у Настасьи сварился, она постелила на стол скатерть. Олеша нарезал сельповского хлеба. Я не стал выкамариваться и, не дожидаясь второго приглашения, сел за стол. Уж больно вкусно пахло грибным наваром, да и время было как раз обеденное. К тому же, питаемое всухомятку, все мое нутро давно жаждало супа. - Ну-ко, солите, ежели, сами, - сказала Настасья и, перекрестясь, взяла ложку. [538] Вдруг Сутрапьян с лаем вылетел из-под лавки, потому что ворота скрипнули. В дверях показалась Евдокия, левой рукой она то и дело терла глаза, а в правой держала письмо. - Вот, девушка, почтальонка-то подала, говорит, отдай. - Да чего с глазом-то? - Ой, не говори, солому трясла, да мусорина с ветром и залетела. Ради Христа, вынь, не знаю, чего и делать! Настасья считалась в деревне не то чтобы полной ворожеей, но специалистом. Она останавливала кровь, заговаривала зубную боль - причем зачастую успешно, знала толк в болезнях животных, чирьи же сводила с любого места, и все это бесплатно, за одно спасибо. Вот только грыжи были ей не под силу. Мастерица была она и доставать мусоринки из глаз - языком: даже ячменная ость - вещь самая опасная для глаза - не могла устоять перед Настасьиным мастерством. - Ну-ко! Садись! Настасья усадила Евдокию на пол, сама села рядом, ногами в противоположную сторону. Потом взяла руками голову Евдокии и, зажмурившись, приступила к операции. Олеша без остановки хлебал суп. Сутрапьян, как, впрочем, и я, с любопытством и сочувствием глядел на старух. - Ты не вертись, не вертись, ведь я эдак не нащупаю! - сказала Настасья, прежде чем сделать вторую попытку. - Да ведь как, девушка, не вертись. Экой-то толстущий под веко заворотила, - смеялась Евдокия. Олеша недовольно покосился на них: - Открыли поликлинику. Не дадут пообедать толком. С третьей попытки Настасья обнаружила мусоринку, с четвертой вытащила ее на кончике языка. Евдокия, мигая, облегченно села на лавку. Настасья взяла ложку. После грибного супа на столе появилась пшенная каша, потом простокваша. - Ну, теперь правик до вечера, - сказал Олеша, распечатывая письмо. Ну-ко, почитай, ты пограмотнее. Я взял письмо и прочитал вслух, расставляя мысленно запятые по своему усмотрению: [539] "Добрый день, здравствуйте, тятя и мама. Пишу вам свой поклон за себя и за своего мужа Николая, а также кланяются внучата Толик и Шурик. Как вам и сообщаю, что Шурик родился у нас здоровый, уже делает ладушки, обличьем больше в отца, только нос бабушкин. Тятя, что это от вас нету никакого письма, ждем второй месяц, послали мы вам посылку, напишите, дошла ли посылка. Тятя, у нас все благополучно, Николай на старой должности, а я с работы ушла. Шурика оставить не с кем. И прошу убедительно, не приедешь ли ты, мама, хоть бы на пока, а то работу бросать неохота, а Шурика не с кем оставить. Комнату нам дали хорошую, есть сарайка и огород, весной посадим; так что пусть бы мама приехала, я бы пошла и работать на прежнее место, в столовую. В остальном все пока живы и здоровы, передайте привет всей нашей деревне, а именно: Козонковым, Евдокии, бригадиру Ивану, Пете-кузнецу, и всем, всем. Вчера ночью привиделось, что кошу сено на Прониной пустоши. Жду письма с нетерпеньем, дайте ответ сразу. Остаюсь ваша дочь с семейством... Густя". Олеша сидел, облокотясь на колени и глядя вниз. Настасья слушала, положив костистые руки на колени, и Евдокия утирала глаза кончиком платка. - Ехать-то уж больно далеко, - сочувственно заметила Евдокия и вздохнула, собираясь уходить. Я вышел вместе с нею, предоставляя старикам самим решить судьбу Шурика, который делает уже ладушки и похож больше на отца, чем на мать.
   
   16
   На улице Евдокия взяла меня за локоть: - Иди-ко, чего скажу-то... - И с видом человека, знающего то, что никому, кроме нас двоих, знать не положено, добавила: - Надо бы, батюшко, радиво наладить, у меня в избе радиво заглохло. Приди-ко вечером-то, приди. В радиотехнике я не был специалистом. Но знал, что, по понятиям Евдокии, инженер есть инженер и потому должен уметь все. Я пообещал прийти, и Евдокия, довольная, но с тем же конспиративным видом пошла на конюшню. "Почему же вечером? - мелькнуло у меня в голове. - Днем же лучше ремонтировать проводку". [540] Не зная, что делать до вечера, я пошел к своей бане. Надо же! Баня, оказывается, была почти готова. Два нижних ряда заменены, полки сложены вновь, и окошечко вставлено. Олеша тюкался здесь ежедневно, и потихоньку дело двигалось. Все было сделано на совесть, даже задвижка вытяжной трубы вытесана из новой дощечки. Оставалось только сложить каменку. Я решил тут же начать складывать каменку. Отсортировал кирпичи и камни, очистил от золы кирпичный и еще крепкий под, выпрямил железяки, на которых держался свод каменки. Но пришедший через полчаса Олеша вежливо забраковал мою работу: - Поперечины новые надо, под тоже лучше перекласть. Олеша был так предусмотрителен, что принес из дому новые железяки для поперечин и ведро глины. Видя взыгравшую вдруг мою трудовую активность, он ни словом не обмолвился о ее некотором запоздании, и мы принялись за работу. Разломали старый под и в три кирпича положили новый, без перекура сложили кирпичные стенки, и только тут я спросил, что решили они с Настасьей насчет поездки. - Да что решили, все без нас решено, - Олеша чихнул. - Придется ехать. Хоть временно. - Ну, а ты-то как будешь один? С коровой, с хозяйством? - А чего. Хозяйство невелико. Я-то что, старуху мне жалко. Разве дело - на старости лет ехать невесть куда. Нигде не бывала дальше сельсовета. - Вот и пусть поглядит. Старик как бы не слышал этого "пусть поглядит". Выбирая кирпич получше, прищурился: - Чужая сторона, она и есть чужая. Меня, бывало, направили на трудгужповинность... - Что, что? - Все это же, - сказал Олеша. - Дороги строить. Лесозаготовка колхозник иди, сплав - колхозник, пожар в лесном госфонде - тоже колхозник. Это теперь везде кадра пошла, а тогда одни колхозники. Бывало, на лесопункте на бараках плакаты висят: "Товарищи колхозники, дадим больше леса, обеспечим промышленность!" Полколхоза новые рукавицы шьет. Я, конечно, понимаю, без лесу нельзя. Копейка тоже государству нужна, заграница за каждую елку платила золотом. Только ежели лес так лес, а земля так земля. Уж чего-нибудь одно бы. Мы и нарубим, и по [541] воде сплавим - шут с ним. Хоть и за так работали, денег платили - на те же рукавицы не хватит. А ведь после сплава надо еще в колхозе хлеб посеять, иначе для чего мы и колхозники. Вот сплав сделаешь, а посеешь только на Николу, на четыре недели позже нужного. Что толку? Посеем кое-как, измолотим того хуже, а год отчетный в лоб чекнет. Первая заповедь государству сдай, вторая - засыпь семена, третья - обеспечь всякие фонды. Колхознику-то уж что достанется. Иной раз и совсем ничего. Помню, когда первый раз в колхоз вступали. Куриц и тех собрали в одно место, овец, одне коты по домам остались. Все свалили в одну кучу, дерьмо и толокно. Корову сдал, кобылу сгонил. Шесть овец в общее гумно, да куриц с десяток было. Вдруг - опять все по-прежнему, после статьи-то, колхоз, значит, распустили. Помню, гумно-то с овцами открыли, все овцы в разные стороны разбежались по своим домам. Федуленок и говорит: "Это оне от головокруженья". Ну, и пошел, сердечный, в сельсовет, а там ему индивидуальные листы вручили, недолго и думали. "Ты, - говорят, - кулацкую агитацию разводишь". - "Ребята, - говорит, - простите, ради Христа, сам не знаю, как с языка сорвалось", Что ты! А эти листы и за шесть годов не выплатить, не то что за год. Уж он и в Москву писал. А письмо на край послали, край на район, а район на сельсовет. На кого жаловался, к тем и жалоба попала. Дом с молотка, скотину, юбки там, чугунки... Помню, пришли описывать, меня Табаков понятым назначил. Винька Козонков по дому ходит, глядит, чтобы чего не спрятали либо суседям не перетащили. Козырем ходит. В дому рев стоит, бабы с девками причитают. Вижу, одна Танька не плачет, стоит у шкапа белее бумаги, стоит она, голубушка, а у меня и в глазах туман. Тут я вспомнил опять, как мы с Винькой у ее ягоды отняли. А Федуленок сидел-сидел и - бух Табакову в ноги. Сам плачет. Табаков ему говорит: поздно теперь переиначивать, дело в район отправлено. "Кабы ты, говорит, - в Москву не жаловался да не кляузничал, может, - говорит, - мы бы и сняли с тебя позорное кулацкое званье". Я сидел, сидел, а потом меня и начало трясти. Не буду, говорю, акт подписывать. Встал да за скобу, да домой, да... Потом и это мне Козонков с Табаковым припомнили. На другой день Федуленок поехал со всем семейством, в чем были - в том и поехали. Вижу, Федуленок с народом прощается, бабы плачут все поголовно. Принесли им кто пирог, кто горбушку хлеба, кто пяток яиц. Мили[542] ционер торопит, прощаться не дает. А Танька ко мне при всем народе подошла Да как заплачет... Танька-то... Увезли Федуленково семейство в Печору, с того дня ни слуху ни духу. - Что и письма не бывало? - Было два или три, первое время. Федуленок у моего отца про дом спрашивал да про народ, кто где. А после шабаш. Да мне уж после и не до Федуленка стало: отец умер, пришлось жениться, а тут еще и меня начали прижимать, такое пошло собачество... Из лесозаготовок не вылезал. Помню, матка у меня все корову жалела, ходила во двор, в поскотину. Придет, да и ревит, Пеструху гладит. Я уж ей и запрещал, все без толку. Как праздник, так и пойдет корову проведывать. Один раз Козонков увидел ее у коровы и говорит, чтобы рев прекратила. "Будешь, - говорит, - еще реветь, мы и тебя в Печору сошлем". Я и не стерпел в тот раз: "Тебя бы, - говорю, - надо в Печору-то, чтобы не варзал". Вишь, старуху Печорой стращает. "Ты, говорю, - вон пьешь, по семь календарных дней не просыхаешь, а зябь у тебя в бригаде не пахана: ведь тебе надо рогожное знамя вручить, до чего ты бригаду довел". После этого и началось, раз - на меня двойной налог. Приписали кулацкую агитацию. Чего только не напримазывали: и что жена колдунья, и что живу в опушенном дому. Призвали один раз в контору, Табаков говорит: "Вот, гражданин Смолин, поезжай в лес. Вывезешь сто пятьдесят кубометров, снимем с тебя культналог и повышенное задание. Даем тебе возможность исправиться перед пролетарским государством". Я говорю: "Вроде бы, ребята, исправляться-то мне не в чем, ни в чем я не виноват перед вами. Работаю не хуже других. Сами же премию за весенний сев дали: вот, - говорю, - и пинжак выданный на плечах. Про Козонкова чего и сказал, так правда. А ежели баба моя вереда (веред - чирей, болячка. - Прим. авт.) у людей лечит, так я в этом не виноват". - "Нет, - говорят, - виноват". Что делать? Насушил сухарей да и поехал хлысты возить. А лошадь дали жеребую. Недоглядел один раз, дровни за пенек зацепили. Натужились мы оба с кобылой, воз-то сдвинули. Только я с пупа сорвал, а кобыла того же дня сделала выкидыш. Мне за это пятьдесят трудодней штрафу, да еще говорят, что это я с цели сделал, на вред колхозу. Не жаль трудодней, обидно сердцу. [543] Уж за меня и начальник лесопункта заступался, план-то я выполнил хорошо, ничего не берут в толк. Приехал домой. А меня опять - теперь уж дорогу строить на трудгужповинность. Поскотиной ходил, березки считал. В поле на каждом камне посидишь хуже любой бабы. Думаю, хоть бы недельку дома пожить, укроти, господи, командерское сердце! Ночь ночевал - Козонков в ворота. "Ну?" Все "ну" да "ну", тпрукнуть некому. Поехал по трудгужповинности, работал весь сезон, все время переходящий красный кисет за мной был. Красный кисет с табаком выдавали, кто хорошо работал. Я и думаю, на производстве хоть знают сорт людей, видят: ежели ты работаешь, так и ценят тебя. Не буду, думаю умом-то, дома жить, уеду на производство. Пошел, помню, в сельсовет за справкой на предмет личности, меня уж звали плотником в одно место, договор заключили. Так и так, хочу из колхоза на производство, вот договор. Мне Табаков и говорит: "Зачем тебе документы, ехать куда-то. Ведь только там хорошо, где нас нет". Вот-вот, думаю, я хочу туда, где вас нет... - Дали? Олеша промолчал, ничего не сказал. Он подбирал валун половчее, перебирал камни, но не находил подходящего. - Вот, парень, этот камень в каменку не годится. Это синий камень. Один положишь в каменку и все дело испортишь. Синий камень - угарный, в каменку не годится. Он выкинул закопченный валун на улицу, определив его по каким-то неизвестным приметам. Я опять повторил вопрос, но Олеша опять не ответил. - Ладно, что вчерне говорено, то можно похерить, - сказал он. Забудь, что я тебе тут наплел. - Боишься, что ли? - Бояться особо не боюсь. Только и пословица есть: свой язык хуже любого врага. - Ну, теперь времена другие. - Другие-то другие... - И вдруг Олеша, хитровато сложив губы, звонко чмокнул языком. - А ты не партейный? Я замялся: - Как тебе сказать... Партейный, в общем-то. - Так скажи мне, правильно ли это, ежели ограда-то выше колокольни? - Как это... какая ограда? [544] - А такая. Я помню, хоть и не все были такие герои, вроде нашего Табакова... Герой. Этот герой кверху дырой. Полдела было руками на собраньях махать, громить столешницы. Помню, поехал на Судострой, вон Петькин отец приписал. По договору бараки для рабочих рубить. Только в вагон сел, дремать погянуло, время ночное, позднее. Ночь такая светлая, люди все спят. Вдруг по вагону идет человек. Ястребом по всем сторонам, глаза - в молоко поглядит, молоко скиснет. И прямо ко мне привязался. "Откуда? Куда?" Документам не верит. Сперва стоя допрашивал, а потом и пошло у него: "Проводник! Никого из вагона не выпускать! Отойдите, товарищи, не загораживайте!" Люди-то запробуждались. "А вы, гражданочка, уберите свои дамские ноги!" Я сижу, гляжу, что из него дальше будет. А что будет - слепой курице все пшеница. "Так. Гражданин, дайте вашу сумку". Это мне-то. Я сумку подал, там смена белья да два яшних пирога, черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем (гусинец - гусиный горох, местное название вики - Прим. авт.) намолот, да и мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. "Что это, - говорит, - такое?" Я говорю, что и так видно, что такое. "Хлеб?" - "Нет, - говорю, - не хлеб, а пирог". Он мне и тут не верит: "Ты, - говорит, - может, по вражьему наущенью пропаганду по государству развозишь, таких пирогов не бывает". - "Как, - говорю, - не бывает, бывает". А сам думаю: тебе бы не пирог, а наш хлеб показать. Не показать, а разок накормить всухомятку, вот бы пропаганда была в брюхе-то. Кожаные-то штаны по часу на голенищах висели. Ты бы, думаю, тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто за гребень? Молчу. Чего станешь говорить? Поглядел, поглядел, отступился. Дальше пошел, в другом вагоне пропаганду искать. После этого ни одна душа в вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на зверя глядят, страму не оберешься. Вот, думаю, что наделал, вихлюй! Олеша очень живо в лицах изображал то себя с пирогами, то вагонного проверяльщика. - А я, друг мой Костенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы, осердясь на вошей, да шубу в печь. - Старик снова стал серьезным. - Бог с ними. Была вина, да вся прощена... Баня оказалась готовой, нужно было затоплять и париться.
   [545]
   17
   Уходя, я предложил Олеше рассчитаться за работу, но старик то ли не расслышал, то ли притворился, что не слышит. Лишь после я сообразил, как не к месту было сразу после работы предлагать деньги старому плотнику. Но к предложению "замочить" баню, отметить конец ремонта Олеша отнесся не то чтобы с большим восторгом, но как-то помягче: - Чайку можно попить. Зайду. - Старуху бери с собой! - Спасибо, Костя! Эта-то уж не пойдет. - Ну так я жду часика через два. Я прикинул, что у меня есть, чтобы принять гостя, хотел сразу же собрать на стол, но вспомнил, что пообещал прийти к Евдокии, наладить радио. Минутка встретила меня с чисто формальным лаем: тявкнув для порядка, она шмыгнула в сени. В доме ярко горело электричество, ворота были открыты, но на пороге я чуть не свернул себе шею. Стлань в сенях напоминала черт знает что, только не пол: двух половиц не было совсем, какие-то плахи и дощечки торчали поперек и были веселые, как говорят плотники. А одна дырка закрывалась фанеркой от посылки. Лампочка ярко и с озорством освещала все эти свидетельства плотницкого искусства самой Евдокии. Я вошел в избу и слегка опешил: радио орало на полную мощь и очень чисто. Передавали что-то про африканскую независимость. За столом сидела Анфея и разговаривала с хозяйкой, шумел самовар, бутылка красного вина была освобождена на одну треть. Тарелка сушек стояла на столе, другая с рыжиками. Я поздоровался. - Чего неладно с радио-то? Вроде хорошо говорит. - Да теперь-то говорит, - Евдокия пошла к шкалу. - Утром-то не говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись! Анфея, стараясь перекричать репродуктор, плела что-то про телевизор, как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению, выставила бутылку "белой". - Ой, отстань, отстань, - затараторила она. - Садись [546] да выпей-ко, дак теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не мастерица. Что было делать? Я сел за стол. Евдокия тотчас налила чайный стакан водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует. - Ну-ко, Неля, давай. Со свиданьицем. - Евдокия, подавая пример, взяла стопку. Неля покуражилась для виду, напевно сказала: - Да вот, Константин-то у нас отстает. И вот, не прислушиваясь к шевелению совести, я чокнулся с обеими и выпил полстакана. Но женщины заговорили, как по команде, обе сразу: "Ой, Платонович, ты зло-то не оставляй!" И я допил вторую половину... Водка была до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло. Я с трудом заглушил тошноту соленым рыжиком. А Евдокия уже наливала в стакан снова... Уже минут через десять я понемногу начал проникаться уверенностью, а главное - добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне "в семнадцать годков". Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать что-то хорошее для Евдокии, ну, хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в сенях, Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить. В чем же утешить? Неля совсем не давала повода ее утешать. Она давно уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе. - Ой, нет! Нет и нет, Костя, ты меня не агитируй. В деревне разве это жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем. - Приехала же вот... - Приехала; давно не бывала, вот и приехала. Нет и нет. - Все равно тянет на родину... - Ничего и не тянет. Выпей-ко лучше! Да не из этой, из той-то, из светлой-то... - Постой, а где Евдокия? Евдокии на стуле не было. Не было ее и на кухне, и только теперь сквозь хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему... Часы показывали восемь [547] вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой, а я и сам оказался почему-то в гостях. В это время Анфея, не стыдясь, пристегивала отцепившийся чулок. - Ты садись, Константин, садись. Евдокия на конюшню ушла, она там и ночует в теплушке. - В теплушке? Анфея, не отвечая, встала у зеркала. Вся моя доброта разом исчезла. Я потоптался посреди избы и решительно произнес: - Ну, мне надо идти. Разрумянившаяся Анфея не повернулась от зеркала. Она устраивала свою прическу. - Пока! - я не совсем уверенно выскочил в сени. Дернул за скобу, но ворота были заперты... с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись. Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел на улицу. "Ну, деятели!" К счастью, Олеша не приходил, он был не из тех, кто ходит в гости после первого приглашения.