18
Мне надо было уезжать, мы с Олешей топили на дорогу баню. Олеша привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды. - Истопишь? - Олеша прищурился. - Истоплю - оближешь пальчики. - Ну, давай, а я пойду обряжу корову. Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно. Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола. [548] Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то в это время должны передавать песни Шуберта из цикла "Прекрасная мельничиха". Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадой, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вдруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь. Олеша не спеша слазил на чердак за веником. Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом... Своим же потом и собственной кожей... Так. Первым делом надо повесить шубу. Покурить. Разуться, слегка замерзнуть... Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком, ровном жару и вздрагивал от подкожного холода. - Добро, парень, добро протопил. - Олеша сел на порог и, не торопясь, снял валенок, поглядел на запяток. - Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь? Этот вопрос был, пожалуй излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом. - Ну, давай... Каменка зашумела, сухой, нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире [549] перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение. - Ну-ко, теперь посидим... Но Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы, совсем неподходящей обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал. - Ах ты, едрена-корень... Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему. - На! Будешь теперь под музыку париться. - Ну, ежели, это... Не жалко, ежели... - Не жалко. Какое там жалко! - Хм. Вот ведь как. А я думаю, это во мне чего-то поет. Из нутра. - Из нутра и есть. - Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота, - Олеша намылил мочалку. - Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут, к бесу, бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть - и умер. Как это, спрашиваю, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек, а вдруг тебя нету. Куда девался? Ну, ладно, это самое тело иструхнет в земле, земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну, а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был - и нет. Как так? - Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню... Умрешь, а я приеду в отпуск: приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно. [550] - Сумнительно что-то... - Ничего не сумнительно. - Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. - Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настю, она вон у тебя кружева плетет. А не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа? - Душа... - Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что ее чуял. И никуда этот человек не девался, разве не правильно говорю? - Оно, пожалуй, так... - Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, останешься. - Баня-то ведь это не я... - Как же это не ты? - я даже подпрыгнул. - Как это не ты? - Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные. - Другой тоже не забудет! Олеша ничего не сказал в ответ.
19
Дома я зажег лампу, нащепал и поставил самовар. Вскоре, побритый и принаряженный, пришел Олеша. Вешая на гвоздь его шапку и полупальто, я неожиданно для себя спросил: - А что, может, за Козонковым сходить? - Дело хозяйское, - сказал Олеша. ...Жажда творить добро опять зазудела во мне. Я поручил Олеше глядеть за самоваром, побежал за Козонковым. Словно избавляя от опасности еще раз столкнуться с Анфеей, Авинер встретился мне на улице, он правился к бригадиру играть в карты. - Зайди, Авинер Павлович, на часик. Козонков замешкался, но я был красноречивей обычного. В сенях посветил Авинеру фонариком. - Здравствуйте! - громко сказал Козонков. [551] - Авинеру Павловичу, Авинеру Павловичу! - В голосе Олеши было смешливое добродушие. ...Бутылка армянского коньяка, припрятанная на всякий случай, не давала мне покоя: старики, вероятно, сроду не пивали такого. Поспел самовар. Я открыл консервы, нарезал хлеба и налил по полстакана. - Ну, Авинер Павлович, Алексей Дмитриевич! Старики по очереди разглядывали красивую этикетку. - Правда, говорят, что его на клопах иногда настаивают? - Врут! - Выдержка, вишь, пять лет. - Ты смотри... - Я так в чаю только. - Ну, в чаю коньяк не годится. - Я заварил и чай. - Коньяк пьют по глоточку. Вот дурак, разве можно так говорить? По глоточку... Но Олеша неожиданно меня выручил: - И ладно, что по глоточку. Вот раньше пили, рюмочки-то были: палец сунешь, в ней сухо будет. Теперь вон стаканами глушат, а что толку? - Значит, лучше жить стали, - заметил Авинер. - Лучше - не скажу. А вино пьют, как лошади. Напьются, да давай друг дружку возить. А бабы-то что делают!.. Иная... Иная, как вод... - Олеша закашлялся. Мне пришлось вспомнить забытые приемы деревенского потчевания. Олеша крякнул, неторопливо взял кусочек консервов, то же сделал и Авинер. - Что, баню-то, доделали? - спросил Авинер. - Баня, Авинер Павлович, у мужика будет добра, простоит еще двадцать годов, - сказал Олеша. - Баню не похаешь, как колокол. - Добра баня. А у тебя, Павлович, разве худая баня? У тебя баня тоже хорошая. - Не скажу, что худая. Вот хочу котел вмазать, на белую переделать. Они мирно беседовали, я слушал их добродушные голоса, и мне вспоминались плотницкие рассказы. Какой-то чертик, вертлявый и хитрый, подзуживал меня все время. И вот я налил еще и приготовился говорить речь, речь об их жизни: мне казалось, что надо наконец поставить точки над "и". - Вот вы оба жизнь большую прожили, а нынче друг [552] с другом неделю не здоровались. Вы бы сели да и разобрались, кто прав, кто виноват. В открытую! Это была явная провокация. Но я уже завелся и не мог остановиться, взывал к прогрессу и сыпал историческими примерами. Авинер Козонков решительно отодвинул стакан с чаем: - Я тебе, Констенкин, так скажу, что колхоз упекли. Упекли из-за худой дисциплинки. Народ совсем осатанел, напряжение у нервов ослабло. Приказов не слушают, только пекут белые пироги. - Полно, Авинер Павлович, отстань. Разве дело в этом? - Олеша поставил стакан вверх дном. - Нет, не отстану! Я, бывало, повестки пошлю - так на собранье-то летят пулями, дисциплинка была, не в пример теперешне?! роли. Все бегали! - Бегали. И не хошь, да добежишь. Кто сусеки-то до зернышка выгребал, не ты, что ли? Колхоз колхозу, Козонков, большая разница. Я, к примеру, в ТОЗ-от вступил без твоего нагана. А вы с Табаковым ТОЗ-от распустили, а сделали из него артель. - ТОЗ распустили не мы с Табаковым. - А кто? - Директива из центра пришла. - Директива директиве разница. Бывало, директива была спущена на озими коров пасти. А до этого, ежели овца забредет в озимь, так хозяев под суд за это. Тебя хлебом не корми, подай директиву. Тебя и район укорачивал. Хорошо, что не ты один был в ячейке-то, были и хорошие люди. - А ты как был классовый враг, так и остался, - повысил голос Козонков. - Дело ясное. - Нет, не ясное. У вас с Табаковым все было уж больно просто: в деревне по одну сторону бедняки, а по другую кулаки. А про меж них стоит середняк - и ни рыба вроде, ни мясо. Три слоя. А слоев-то было не три, а все тридцать три, ежели не больше. Чего говорить. Сапожников и тех прижали, смолокуров. Мол, частная анициатива, свое дело. - А что, разве не свое? - Дело. Конечно, свое дело. А чье оно быть должно? Без этого дела вон вся волость без сапогов осенью набегалась, когда Мишу-то прищучили, сапожника-то. Теперь ежели рассудить с другого боку, как это Кузя Перьев в кулаки угодил? Ведь у него не то что чего, так и коровы [553] не было. В баню пойдет - рубаху сменить нечем. Потому что Табакова обматерил в праздник, вот и попал в кулаки. А Колюха Силантьев был справный до колхозов, он и в колхозе тоже был справный, все время ходил в ударниках. - Ты, Смолин, мне зубы не морочь, туманом глаза не застилай. Вон возьми Лихорадова. Дача лесная, торговля на всю округу. - Торговля - дело другое. Укоротили Лихорадова, ладно и сделали. - А Федуленок чем лучше? Тоже частная собственность. - Так ведь Федуленок сам на земле вырастит да продаст. Без этой торговли людям нельзя ни в городе, ни в деревне. За такую торговлю и Ленин стоял. А Лихорадов, тот продавал купленное. Есть разница? - Нет разницы. Тот же сплататор, тот же буржуй и Федуленок. - Вот тебе раз! Да кого ж Федуленок сплоататничал? Разве свой горб да свою же шею. - Людей нанимал на жнитво и на сенокос. - Ничего он не нанимал. Помочи делал, так помочи и вы с Горбунком делали. - У Федуленка одних самоваров было два или три. - А тебе кто мешал самовары-то заводить? Федуленок вон и по большим праздникам вставал с первыми петухами. Ты сам себя бедняком объявил, а пока досыта не выспишься, тебя из избы калачом не выманишь. - А что, я не двужильный. - Ну, а Федуленок двужильный? - Жадный. - Работящий. Скуповат был, верно. Когда земля после революции стала по едокам, ты и свои полосы залужил. А он вон две подсеки вырубил, на карачках выползал. - Жадность одна. - Трудился мужик, землю обласкивал, а вы с Табаковым его под корень. - Ладно и сделали. Тебя бы надо с ним заодно, ты контра была, контра и есть, все время против власти. - Ты сам контра-то, это вы с Табаковым власть только и похабили. Ты за ее палец о палец не колонул, а Федуленок за ее воевал с Колчаком. Чья она, выходит? [554] - Не твоя. - Чья? - А бедняков. - Вот опять за рыбу деньги. Я против бедняков хоть слово сказал, которые работали? Ведь оне, бедняки-то, которые работали, сами при новой власти из нужды выходили. А вы с Табаковым дела себе искали. Выходить им не давали. А которые не работали, дак оне и сейчас бедняки вроде тебя, ежели на должность не вышли. - А что я? Что я? - Козонков встал. - Ты что, такая мать, меня при людях страмишь? Я что, живу, что ли, беднее других? Я тебе вот шарну сейчас...
20
Не успел я ввязаться, как Авинер обеими руками схватил Слешу за ворот и, зажимая в угол, начал стукать о стену лысой Олешиной головой. Стол с самоваром качнулись и чуть не полетели, армянский коньяк потек по ногам. Козонков со звонким звуком стукал и стукал о стену Олешиной головой, я еле отцепил и оттащил его от Олеши. Ситцевая рубаха Олеши лопнула и затрещала. Я не ожидал, что Олеша петухом выскочит из-за стола и кинется на Авинера с другой стороны. Они сцепились опять, и упали оба на пол, старательно норовя заехать друг дружке в зубы. Я начал их растаскивать, еле погасив собственное бешенство. Мне вдруг тоже нестерпимо захотелось драться, все равно с кем и за что. Однако, вспомнив, кто хозяин дома, я опять начал разнимать драчунов. Но что было делать? Если схватить за руку Олешу, Авинер тут же воспользуется перевесом и заедет ему кулаком в нос, если схватить за руки Авинера, то же самое сделает Олеша. И получится, по выражению Олеши, "перенесение порток с вешалки на гвоздик". Я прискакивал около них, стараясь подступиться то с той стороны, то с этой и рискуя обратить против себя обоих. Тут-то, в самый разгар поединка, и появилась на пороге Олешина Настасья! Старуха пришла проведывать Олешу, увидела побоище и, ругая старика то дураком, то пеньтюшкой, виня одного его, оперативно погасила смуту... Она утащила Олешу домой, а я [555] помог Авинеру встать, выждал момент и под ручку повел тоже домой. - Я! Да я... - Авинер еле переставлял ноги. - Я за дисциплинку родному брату... головы не пожалею. - Брату? Головы? - Отлетит на сторону! У своего дома он несколько поостыл. Обнимая меня и приглашая к себе, сказал, что у него есть еще чекушка, что жалко, что у него часы на руке, а то бы он этому Олеше дал звону... Я вернулся домой. Сел у окна и долго глядел на луну. Часы, сбитые с толку потасовкой, остановились. Олешина шапка, раскинув уши с завязками, валялась на полу. Тишина в доме стояла абсолютная. Я равнодушно улез на печь, равнодушно, даже не противясь своей тоске, лег... Я не помнил, сколько часов подряд не вставал, не топил печь. Сквозь дремоту я ощущал характерное пощипывание в горле - верный признак надвигающегося гриппа. Все тело ломило, появилась нудная головная боль и сухость во рту, поднялась температура. В избе совсем выдуло. Я лежал на остывающей печи и тупо глядел в потолок, потом забывался и меня окружали кошмары. То мне снилось, что я совсем раздет, сижу голый, а кругом люди, то погружался в какие-то иные миры. Гудел в ушах, бил по темени неведомый колокол. Я пытался увидеть этот колокол, но в тумане маячила одна развороченная колокольня и почему-то Авинер Козонков кидался оттуда осколками кирпичей. Осколки летели градом, я старался убежать, а ноги не слушались. Вдруг колокольня стала не колокольня, а баня, и Петя-кузнец с загадочным видом ходил около, ища под углами полтинники. И баня, и Петя-кузнец растаяли, исчезли, я услышал вопль необъезженного жеребца, а бригадир почему-то душил жеребца Олешиной шапкой. Жеребец вдруг превратился в Авинерова кобеля и начал фамильярно меня обнюхивать. Стукнули ворота. Я с усилием прояснил сознание, шевельнулся. Неожиданно вошла Настасья, подняла с пола Олешину шапку: - Ой, бес, ой он бес, до чего напился, шапку потерял! А я, Констенкин, за тобой пришла-то. Ежели, говорит, без него, дак домой не ходи. - Не могу, Настасья, совсем заболел. [556] - Занемог? - Занемог. - Ну так я тебе малины сушеной принесу. Ты кряду и поправишься. Настасья ушла, вплетаясь в кошмары. Колокол редкими ударами бил где-то далеко-далеко, в глазах расплывались радуги. Тоска душила со всех сторон, потом, когда мысль прояснялась, меня охватывала брезгливость, физическое отвращение ко всему на свете, в том числе и к самому себе. Все рушилось, все распадалось... Я вспомнил вчерашнюю драку с отчаянием, во мне копилась ненависть к обоим ее участникам. Постой, а какого черта надо тебе? Что ты-то хочешь в этом споре? Я окончательно запутался... Голова разламывалась от боли, и хотелось плакать, но я тут же хохотал над этим желанием: "Я, только я виноват в этой драке. Это я захотел определенности в их отношениях, я вызвал из прошлого притихших духов. А потом сам же испугался и вздумал мирить стариков. Потому что ты эгоист и тебе больше всего нужна гармония, определенность, счастливый миропорядок. Примирил, называется. Стук лысой Олешиной головы о стену так явственно звучал в ушах, что я покраснел от стыда и горечи: о черт, зачем было вмешиваться? Теперь они возненавидят меня оба. Они опять стали врагами, а враги не любят не только того, кто их ссорит, но и того, кто старается примирить. Это уж точно. Их вражда не помешает им блокироваться против тебя. И ты никогда не проведешь спокойно свои двадцать четыре здесь, на родине. Ах, вот, оказывается, в чем дело? Сразу бы так... Ты и тут думаешь только о себе. Двадцать четыре без выходных... Да нет, дело не в этом. Интересно, в чем? А в том... В чем? В том, что... Какая-то мысль комаром вертелась около уха, но я никак не мог ее изловить. Все перемешалось в моей голове: "Надо встать. Надо прежде всего встать. В гробу я видел этот дурацкий грипп! Сейчас пойду к Настасье, она заварит мне сушеной малины. И пусть Олеша ненавидит Козонкова, тот заслужил Олешину ненависть. Пусть Авинер ненавидит Олешу, этот тоже хорош. Видимо, так все и должно быть. Да! Да! Да!" Я не помнил, как надел валенки. Слез с печки, пошатываясь, оделся и вышел на улицу. [557] Ворота Олешина дома захлопнулись, и я, качаясь от слабости, поднялся по лесенке. Взялся за скобу... Боже мой, что это? Я не верил своим глазам. За столом сидели и мирно, как старые ветераны, беседовали Авинер и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов, на столе остывал самовар. - А мы тебя, Констенкин, давно ждем. Ну-ко, давай садись. Занемог, что ли? - сказал Олеша. - Да нет, ничего вроде. - Мы тебя враз вылечим. Олеша налил полстакана бурого чая. Настасья заварила нового чаю, уже с малиной. Я растворил сахар, и Олеша прямо из бутылки дополнил стакан. Налил себе и Козонкову. - Мы уж тебя давно, парень, ждем-то, вон и Настасью за тобой посылали, - сказал Авинер и поднял стопочку. - Дай бог не последнюю, - сказал Олеша. От пунша мне стало жарко. Озноб за плечами растаял, и в глазах потеплело от чего-то непонятного. Или я старею? Ах, черт побери, как все-таки хорошо жить. - Ну, поехали! Сквозь пелену уходящей болезни я смутно ощущал разговор Авинера с Олешей. - Нет, Авинер Павлович, я тебя не переживу. - Может, и ты, Олеша, меня топтать будешь. - Оба, Авинер Павлович, в одну землю уйдем. Я уж подсчитал, на гроб надо сорок восемь гвоздей. Только ежели мне там не понравится, так я обратно прибегу, возьму увольнительную. А вот чего, парень, сделай мне гроб на шипах! Ежели умру, сделай гроб на шипах, чтобы честь по чести! Да с гармоньей похороните. Заиграют, дак я хоть ногой лягну! - Олеша даже притопнул. - На шипах. На шипах домовина, конечно, не то что на гвоздях, оно поплотнее... - Козонков пожевал хлеба. - Вот и давай уговор сделаем. - Давай. Я не супротив, - сказал Козонков. - При свидетелях! - Олеша даже привстал. - Ну! - Дай руку, что сделаешь на шипах? - Да может, я раньше умру-то. - Ну, тогда и я тебе на шипах. Старики потискали друг другу ладони, и Олеша вдруг весело, с душой спел частушку: [558] Плясать-то учились Еще мальчиками, Дотыкались до земли Однеми пальчиками!
Настасья со смехом замахала на него руками: - Ой-ой, что с ним будет-то! Гли-ко он распелся-то! - А мне теперь что! Вот ты завтра с Костей уедешь, а я без тебя и женюсь на молоденькой. В больницу схожу, все анализы сдам. Пойду в Огарково свататься! Потом они оба с Авинером, клоня сивые головы, тихо, стройно запели старинную протяжную песню. Я не мог им подтянуть - не знал ни слова из этой песни...