Страница:
«В кратчайшие сроки всех безродных космополитов надо пзхфчщ. Щывзщ даст результаты грцбм. Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх».
«Черт-те что», – подумал Колокольцев.
Писатель Григорий Штормовой сидел на кухне у Антона Левенбука и методично допивал литровую бутылку водки. Левенбук поначалу пытался держать темп, но вскоре безнадежно отстал и махнул рукой. К тому же ему было совсем не до пьянки. Уже второй день он думал только о последних выпусках «Правды». Он хотел поделиться своими горькими мыслями со Штормовым, но не рубить сплеча. Хотел вырулить на тему постепенно.
Штормовой был старше Левенбука на десять лет, имел за плечами несколько солидных публикаций и занимал довольно высокую должность в Союзе писателей. Правда, в литературной среде он был известен благодаря не столько качеству, сколько количеству своих произведений. Ибо если первые его повести и романы были еще небезынтересны и небесталанны, то чем выше он поднимался по карьерной лестнице, тем больше халтурил, выдавая на-гора по два-три, а то и четыре романа в год. Что позволило одному поэту-острослову как-то заметить, что Штормовой – уникальный писатель, у которого качество перешло в количество. Левенбук дружил со Штормовым по неизвестной для обоих причине. Просто так повелось. Как-то раз отдыхали вместе на юге и нашли общий язык. Их дружбу Левенбук мысленно сравнивал с дружбой Андрея Белого и Федора Гладкова, где роль талантливого Белого он скромно отводил себе, а роль бездарного Гладкова, соответственно, Штормовому. Левенбуку категорически не нравился Штормовой как писатель, но он был удивлен, когда познакомился с ним лично. Едкий, обаятельный, неглупый и легкий в общении Штормовой был полной противоположностью собственной глупой и тяжеловесной писанине. Эти два Штормовых существовали словно в параллельных мирах. Иногда Левенбуку даже казалось, что за Штормового пишет какой-то литературный раб. Единственное, что его смущало в этой теории, была бездарность раба. Обычно от рабов все-таки требовался какой-то талант. Впрочем, эту теорию косвенно опроверг и сам Штормовой, когда Левенбук как-то пожаловался, что самый большой страх испытывает перед чистым листом, даже если в голове есть готовая история.
– Чепуха, – рассмеялся тогда Штормовой. – Я уже давно нашел способ борьбы с этим страхом.
– Какой же? – удивился Левенбук.
– Я всегда начинаю с одной и той же сцены.
– Как это?
– Герой ест арбуз.
– Не понял, – растерялся Левенбук. – А потом?
– А потом куда кривая вывезет. Одно за другое цепляет, знаешь ли. Не веришь? Вот в моем романе «За перевал», например, герой ест арбуз, а потом ему начинает казаться, что черные косточки – это враги революции, от которых надо избавляться, чтобы насладиться сочной красной мякотью арбуза. Сразу после этой сцены он решительно встает и идет расстреливать недобитых кулаков, хотя до этого переживал и мучился. Все! Сюжет есть. Герой есть. Герой будет есть. А в другом романе у меня персонаж ест арбуз, а потом давится косточкой и умирает. Профессор, который осматривает труп, обнаруживает, что герой, хоть и подавился косточкой, но на самом деле был отравлен. Или вот герой и героиня едят арбуз…
– Не может быть, – прошептал изумленный Левенбук.
– Почему это? Очень даже может. Самое удивительное, что с каждым разом описание поедания арбуза выходит у меня все сочнее и интереснее. Видимо, в тему, как говорится, вошел. Я изучил все сорта арбузов, узнал, когда каждый из них созревает, проштудировал историю арбузов – когда их впервые завезли в Россию, какая у них форма семечек…
– При таких темпах главным героем романа скоро, видимо, станет непосредственно арбуз, – саркастически заметил Левенбук, который все еще не верил Штормовому. – Могу даже предложить название. Например, «Не арбузом единым».
– Я подумаю, – серьезно ответил Штормовой.
– И неужели никто не заметил?
– Не-а, – с гордой усмешкой мотнул головой романист, как будто арбуз был большой антисоветской фигой в кармане и добавил:
– Ну, ты же не заметил.
Левенбук действительно ничего не заметил, хотя и читал Штормового – только чтобы не обидеть друга, что называется, по диагонали.
– И что, ты совсем не пробовал начать с чего-нибудь другого?
– А зачем? – удивился Штормовой, но потом, замявшись, признался: – Нет, ну вообще-то один раз я начал с того, что герой ест дыню. Так, знаешь, хотел поэкспериментировать… Но, понимаешь, никуда меня эта дыня не привела. Она какая-то… одноцветная, что ли. У меня герой ее ел, ел, ел, ел… А я все писал, писал… И вот уже третья страница пошла. А он все ест. А я все пишу. И нет ни конца ни края этому безобразию.
– И что потом?
– Он ее доел, – печально развел руками Штормовой, словно извиняясь за умственную и душевную ограниченность своего персонажа.
– А ты дописал.
– А я дописал. Конец главы. И что дальше делать? Вот что значит не моя тема! – почти поучительно закончил Штормовой свой рассказ.
После того как «певец арбузов» ушел, Левенбук бросился к книжным полкам и достал несколько романов Штормового. Все как один действительно начинались с арбуза. И Штормовой не врал – каждая история начала плясать от какой-то арбузной детали. С тех пор Левенбук больше не сомневался в том, что романы пишет сам Штормовой. А арбузная тема стала всплывать в их беседах все чаще и чаще.
Вот и сейчас, едва Левенбук пожаловался на муки творчества, Штормовой предложил ему тоже начинать с какого-нибудь фрукта.
– С какого? – удивился Левенбук.
– Да хоть с вишен. Очень удобный образ. Красные, яркие. А сплевывание вишневых косточек! Это же песня, а не процесс.
– Да нет, – отмахнулся Левенбук. – У меня сейчас не в этом дело. Ты «Правду» читаешь?
– Читаю, а что?
– Про космополитов видел?
– Допустим.
– Так вот, к гадалке не ходи – будут брать Гуревича. Ну и всю компанию заодно.
– Ну а ты-то тут при чем?
– Здрасьте! Так я ж его друг. И потом я бывший ссыльный. Тут все в дело идет. Ты сам-то не боишься со мной тут сидеть?
– А чего мне бояться? У меня роман на Сталинскую выдвинут.
– Надо будет, задвинут, – мрачно заметил Левенбук.
– Ну, это ты брось, – неуверенно усмехнулся Штормовой. – И потом, с чего ты взял, что Гуревича брать будут?
– Да ты глаза-то разуй!
Левенбук вытащил вчерашнюю «Правду» и зачитал:
– «Такие, с позволения сказать, ярые защитники безродного космополитизма, как искусствовед Федоров-Гуревич (Гуревич)… ну и по списку… э-э-э… не только позволяли себе призывать нашу творческую и научную интеллигенцию к отказу от патриотизма, но и имели наглость ездить за границу за государственный счет и там поливать грязью нашу Родину». Их что, по-твоему, к награждению готовят, что ли?
– А ты дальше-то прочти.
– «В своем недавнем выступлении на экстренном совещании Президиума ЦК КПСС товарищ Сталин со всей большевистской прямотой ответил на этот вопрос, сказав следующее: «Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!». И что?
– Так это я тебя спрашиваю: и что? Безродных космополитов надо пзхфчщ! Это товарищ Сталин сказал. Во как!
Штормовой поднял указательный палец.
– А это значит, – добавил он, опрокинув в себя стопку, – что пзхфчщ – это тебе, брат, не ссылка, это новая политика.
– Да какая к черту политика?! – разозлился Левенбук. – Это ж все туман. Эвфемизмы для ареста.
– Не скажи, – покачал головой Штормовой. – Есть сведения, что «пзхфчщ» – это просто отметка, ну вроде неблагонадежности.
– Поражение в правах?
– Ну да, вроде лишенцев. Может, запретят голосовать… Может, ограничат проживание в больших городах.
– А я так думаю, что все это снова лапша на уши. Будет новый тридцать седьмой.
Штормовой, конечно, слышал все эти разговоры, но предпочитал гнуть свою линию. Так было спокойнее. Верить во что-то хорошее. Он пожал плечами и опрокинул новую порцию водки.
– Ладно, твое дело, – сказал он, крякнув. – Давай лучше о чем-нибудь другом.
Левенбука сильно удивила такая равнодушно-простодушная позиция Штормового. Ведь Штормовой был тертым калачом и хорошо знал цену безумию советской власти. О чем говорила и история его псевдонима. На самом деле фамилия Штормового была Сытый. Но когда грянула Октябрьская революция, начинать карьеру писателя с такой «старорежимной» фамилией было просто неловко. Тем более что вокруг были литераторы под «говорящими» псевдонимами: Бедный, Голодный, Батрак. А тут Сытый. Тут и до контрреволюции недалеко. Немного подумав, Штормовой взял себе фамилию Троицкий. Во-первых, он был родом из Троицка. А тогда многие революционеры (особенно еврейской национальности) любили брать себе псевдонимы по месту рождения. Во-вторых, в новой фамилии была ласкающая слух фонетическая схожесть с фамилией Троцкого, самого популярного (разумеется, после Ленина) большевика. Тогда, конечно, никто и помыслить не мог, чем закончится карьера Троцкого. В общем, под новой фамилией Штормовой и начал писательскую карьеру в бурные двадцатые. Выпустил сборник революционных стихов и напечатал несколько рассказов. Стихи были слабыми, рассказы – наивными. И первые, и вторые прошли почти незамеченными. Тогда это невнимание Штормового сильно задело, но потом он понял, что нет худа без добра. Ибо едва дедушка Ленин приказал всем долго и счастливо жить, тут же началась грызня за власть, из которой победителем, как известно, вышел Сталин. Из синонима революции Троцкий стал медленно, но верно превращаться сначала в оппозиционера, а потом и во врага. Троцкистами, соответственно, стали называть любой «антисоветский элемент». Это не могло не волновать писателя Троицкого, который при каждом упоминании в газетах Троцкого вздрагивал и нервно кусал губы. Да и в редакциях на него стали косо поглядывать – не бравирует ли молодой писатель своей подозрительной фамилией? Не хочет ли он подчеркнуть свою солидарность с опальным революционером? Троицкий понял, что запахло жареным, и быстро сменил фамилию на Штурмовой. Она показалась ему звучной, героической, безопасной и вполне под стать коммунистической риторике, тем более что в газетах то и дело предлагали что-то штурмовать (бастионы мещанства, гнезда кулацких последышей, оплоты белогвардейских недобитков и пр.). Под ней он и издал первый роман. Но тут грянула новая беда. Ни с того ни с сего все вдруг стали бороться со штурмовщиной. Причем до этого на нее только и полагались, плодя энтузиазм и стахановское движение. А тут вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. Перепуганный Штурмовой поменял «у» на «о», молясь, чтобы советская пропаганда не выкинула очередной фортель. В некотором смысле все это напоминало бегство нервного интеллигента от вездесущего советского бога. Приятель Штормового даже сочинил такой стишок:
А через час к дому Левенбука подъехал воронок.
Левенбук сидел напротив следователя Колокольцева и нервно почесывался. Он думал, как будет сейчас «сдавать» своих друзей. Нет, трусом он не был. Но, имея за плечами опыт общения со следователями, прекрасно знал: его показания не имеют никакого значения. Ни для кого. Кроме него самого. Да и то лишь в том случае, если ему не вынесен заочный смертный приговор. Потому что по-настоящему все давно решено без него. Это в двадцатые и начале тридцатых слова обвиняемого иногда что-то весили. Упертого заключенного могли осудить по более мягкой статье, особенно если не было веских доказательств вины. Но уже к середине тридцатых все стало просто до боли. Показания можно было выбить пытками, их можно было подделать. И никто никогда не узнал бы, говорил ли заключенный эти слова или нет. К совести это имело туманное отношение. Когда Левенбук узнал, что его первое заключение было состряпано из показаний его близких друзей, он совершенно на них не обиделся. А с некоторыми даже продолжил общаться и после заключения. Нет, ему, конечно, было бы приятно, если бы друзья мужественно молчали. Но, во-первых, не промолчали бы другие, и, значит, все равно Левенбук мотал бы срок. А во-вторых, было бы ему приятно узнать, что за молчание эти же друзья заплатили страшными пытками, издевательствами и, наконец, мучительной смертью? Вряд ли.
Вот и сейчас он прекрасно понимал, что топор, занесенный над головами Гуревича с компанией, неминуем. Он может их защищать, выгораживать или гордо молчать. Но тогда его просто расстреляют. Или будут пытать. Пыток он все равно не выдержит. А если и выдержит, то за него просто дадут показания другие. Потому что все это не больше чем формальность. Как формальны сами обвинения.
В том мире, где он сейчас оказался (да и в том, где он еще недавно был), слова полностью обесценились. Что бы он ни сказал, все будет съедено трескучим языком обвинительного заключения. Слова давно превратились в набор сухих клишированных сочетаний типа «состоял в террористической организации», «вел антисоветскую агитацию», «содействовал контрреволюционной работе», а также грозных аббревиатур: КРД, КРТД, РВН, ПШ, АСА, СОЭ* и пр. Что-то вроде мертворожденного языка газетной передовицы: шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству. И вырваться из этого ада невредимым было делом немыслимым, невозможным.
– Так, – решительно хлопнул ладонью по столу Колокольцев, который в очередной раз отвлекся от допроса мыслями о директиве. – Давайте еще раз вернемся к кругу ваших знакомых.
– Давайте, – охотно кивнул головой Левенбук.
Колокольцев обмакнул перьевую ручку в чернильницу и задумчиво стряхнул с кончика густую каплю. Почесал ляжку и поднял глаза.
– Значит, товарищ Левенбук… Когда вы начали работать на японскую разведку?
– 12 марта 1944 года, – как школьник у доски, выпалил тот первую пришедшую на ум дату.
Колокольцев заскрипел пером, записывая показания.
– Очень хорошо, Левенбук. Помогая следствию, вы помогаете себе. И как это произошло?
Левенбук завел глаза наверх и задумчиво почмокал губами.
– Э-э-э… я был в гостях.
– У?
– У английского шпиона Шнейдера.
– Шней-де-ра, – эхом отозвался Колокольцев, продолжая скрипеть перьевой ручкой. – Кто еще был?
– А кто нужен-то? – спросил Левенбук.
Колокольцев понял, что с Левенбуком можно говорить откровенно.
– Нужен весь ваш антисоветский круг. Вся ваша шпионская сеть. То есть люди, имена которых нам пока неизвестны, но которые бы вы нам открыли. А именно: Штейн, Константинов, Шлиппель, Забельский, Цаплин, Деревянко, Цветков, Федоров-Гуревич, Глокман, Друль, Розенберг и Брокман.
– А, понял, – с готовностью кивнул Левенбук, хотя и не ожидал, что круг будет столь широк. – Значит, пришел я к английскому шпиону Шнейдеру. Ну а там уже полон дом гостей. Он меня познакомил с американским шпионом Штейном, немецким шпионом Забельским, турецким шпионом Друлем, финским шпионом Цаплиным, французским шпионом Шлиппелем, испанским шпионом Брокманом…
– Стоп, стоп, – поморщился Колокольцев. – Это уже перебор. Это уже какое-то заседание Лиги шпионских наций выходит. И потом не ясно, как вы стали японским шпионом, если вокруг вас были шпионы только других государств.
– Ну, некоторые были двойными шпионами, – нашелся Левенбук.
– Нет, – отрезал Колокольцев. – Надо, чтобы все были японскими шпионами. И хорошо бы, чтоб там был какой-нибудь японец.
– Какой японец? – удивился Левенбук.
– Японский японец!
– А где ж я вам его найду?
– Ну, запишем какого-нибудь… э-э-э… Фамилию надо только придумать… э-э-э…
– Исимото, – подсказал Левенбук.
– Вот! – удовлетворенно сказал Колокольцев. – А говорите, не знаете.
Он с довольной улыбкой заскрипел пером.
– Так… И о чем вы говорили?
– С Исимото?
– Нет, ну, вообще. Что обсуждали? Хотели ли убить товарища Сталина?
«Ага, – подумал Левенбук, – все хуже, чем я думал. Покушение на Сталина штопают. Лучше не рыпаться.»
– А как же! – горячо воскликнул он вслух. – Сталина хотели в первую очередь убить. Потом Кагановича, Молотова, Ворошилова…
– Послушайте, – сказал Колокольцев. – Вы понимаете, что подписываете себе смертный приговор?
– А то вы меня не расстреляете, если я буду упираться. Вы лучше скажите, что этим людям светит. С моим участием или без него.
Этот простой вопрос поставил Колокольцева в тупик.
«Пзхфчщ будет, – мысленно хмыкнул он. – Вот что будет».
Но вслух ничего не сказал, только задумчиво прижал указательным пальцем листок с директивой и медленно протащил его по зеленому сукну стола к себе. Некоторое время смотрел на него, а затем дал Левенбуку.
– Прочтите и скажите, что вы думаете по этому поводу.
Левенбук быстро пробежал глазами текст. Он был ему знаком еще по «Правде». Хотя он и не предполагал, что слова Сталина уже успели обрести форму приказа.
– Очень мудрое предложение, – выпалил он, как солдат на плацу.
– Да? – усмехнулся Колокольцев. – Знаете… если вы мне скажете, в чем его мудрость или хотя бы что он означает, я… вам сохраню жизнь. Выпущу вас сегодня же. Обещаю.
Левенбук сглотнул комок и вперился глазами в листок. Он понял, что раз следователь готов его выпустить, значит, Левенбук – мелкая сошка в большой игре. Это уже неплохо. А вот то, что Колокольцев спрашивает у него совета, это совсем интересно. Значит, дело путаное и не все так легко и просто. А значит, можно попробовать слегка изменить правила игры. Он вспомнил слова Штормового и решил за них ухватиться.
– Я так понимаю, – сказал он после небольшой паузы, – что в таком деле важно не обосраться.
– Ло́вите суть на лету, – хмуро кивнул Колокольцев.
– Ну что же… Есть только один выход.
Колокольцев напрягся и даже как-то вытянулся всем телом навстречу Левенбуку, слегка приоткрыв рот, словно собирался проглотить священную мудрость, готовящуюся вылететь из уст обвиняемого.
– Какой выход? – спросил он полушепотом.
– Надо пзхфчщ.
Колокольцев несколько секунд, не мигая, смотрел в глаза Левенбуку. Затем откинулся и зло усмехнулся.
– Я так понимаю, на свободу мы не хотим.
– Нет-нет, вы меня неправильно поняли. Я говорю, что если товарищ Сталин считает, что всех евреев, ну, в смысле безродных космополитов, надо пзхфчщ, то так и надо поступить. А это значит, что надо просто на бумаге напротив каждого «безродного космополита» написать – пзхфчщ. Ну, навроде «расстрелян» или «сослан». Вот и все. При этом трогать их не надо. Потому что а вдруг товарищ Сталин спросит про «щывзщ»? И тогда все «пзхфчщ» можно будет сменить на «щывзщ».
Озадаченный этим набором бесконечных шипящих согласных Колокольцев нахмурился и задумался. Но затем просиял.
– Молодец, гражданин Левенбук! – похвалил он обвиняемого. – Как и обещал, я тебя выпускаю, но…
– Но? – напрягся Левенбук.
– Но… будешь первым «пзхфчщ».
– Нет, – побледнел тот, – такого уговора не было.
– А чего ты так испугался? Твоя же идея.
– Как раз своих идей больше всего и надо пугаться. И потом, сегодня вы напишете «пзхфчщ», а завтра всех, кто «пзхфчщ», будете расстреливать. Получится некрасиво.
– А тебе красоту подавай? – разозлился Колокольцев. – Хорошо. Второй вариант. Красивый. Я тебя расстреливаю как японского шпиона прямо сегодня. Идет?
– Ладно, ладно, – испуганно замахал руками Левенбук, – пишите «пзхфчщ».
Тем временем на идеологическом фронте дело тоже не стояло на месте. Да иначе и быть не могло – машина советской пропаганды вхолостую не работала. Любой почин, обозначенный в «Правде», неминуемо подхватывался остальными печатными органами как не подлежащий обсуждению приказ. И хотя по-прежнему никто не понимал, что хотел сказать товарищ Сталин, но спущенный сверху новояз быстро пустил корни. Первыми инициативу, как это водится, подхватили школы и вузы. Цитата Сталина в течение одной недели превратилась в многочисленные растяжки, которыми так любили украшать классные комнаты и аудитории. И вот уже рядом с классическими «Жить стало лучше, жить стало веселей» и «Кадры решают все!» появились новые образцы мудрости вождя: «Щывзщ даст результаты грцбм!» и «В перспективе оцайц будем зцщкшх!». Ну и конечно же, самый краткий и хлесткий «Пзхфчщ!». Никаких сомнений в том, что здесь может быть какая-то ошибка, ни у кого не было – Сталин и «Правда» не ошибаются. А тех школьных директоров и ректоров, которые побоялись или постеснялись вешать новые лозунги, пропесочили по партийной линии так, что у них надолго пропало желание к сопротивлению. Тем более что вскоре подоспел и Михалков со стишком, который тут же напечатали почти все детские журналы и газеты.
В начале февраля 53 года в «Правде» вышла статья, в которой автор посмел не только процитировать уже заезженные и заученные наизусть слова типа «оцайц» и «щывзщ», но и добавить другие, не менее абсурдные. И удивляться тут было нечему – такое уж было время. Любую тенденцию, спущенную сверху, было принято развивать. Если Сталин говорил, что некоторые литераторы позволяют себе слишком много, это означало сигнал к полномасштабной кампании против контрреволюционных настроений в литературе – головы летели так, что только успевай корзину подставлять. Если Сталин жаловался на перегибы в методах раскулачивания или ведения допросов, тут же начиналась всесоюзная борьба против «перегибщиков», «перестраховщиков», «переборщиков» и так далее. И снова летели головы. Нынешний читатель может усмехнуться и сказать, что «заставь дурака Богу молиться, он себе и лоб расшибет». Но парадокс заключался в том, что в те далекие времена лоб как раз-таки очень даже требовалось расшибать. И не только себе, а еще и молящемуся рядом соседу. Можно сказать, что в этом и заключалось истинное моление Богу. Иначе могли заподозрить в двурушничестве, уклонизме, соглашательстве и т. д. Каждое советское словечко почти не имело конкретного смысла, зато имело весьма конкретные последствия для жалеющего свой лоб. Неудивительно, что приученная ловить каждое слово вождя на лету страна и на этот раз быстро включилась в игру. И газета «Правда», как рупор этой самой власти, волей-неволей пошла в авангарде.
«Черт-те что», – подумал Колокольцев.
Писатель Григорий Штормовой сидел на кухне у Антона Левенбука и методично допивал литровую бутылку водки. Левенбук поначалу пытался держать темп, но вскоре безнадежно отстал и махнул рукой. К тому же ему было совсем не до пьянки. Уже второй день он думал только о последних выпусках «Правды». Он хотел поделиться своими горькими мыслями со Штормовым, но не рубить сплеча. Хотел вырулить на тему постепенно.
Штормовой был старше Левенбука на десять лет, имел за плечами несколько солидных публикаций и занимал довольно высокую должность в Союзе писателей. Правда, в литературной среде он был известен благодаря не столько качеству, сколько количеству своих произведений. Ибо если первые его повести и романы были еще небезынтересны и небесталанны, то чем выше он поднимался по карьерной лестнице, тем больше халтурил, выдавая на-гора по два-три, а то и четыре романа в год. Что позволило одному поэту-острослову как-то заметить, что Штормовой – уникальный писатель, у которого качество перешло в количество. Левенбук дружил со Штормовым по неизвестной для обоих причине. Просто так повелось. Как-то раз отдыхали вместе на юге и нашли общий язык. Их дружбу Левенбук мысленно сравнивал с дружбой Андрея Белого и Федора Гладкова, где роль талантливого Белого он скромно отводил себе, а роль бездарного Гладкова, соответственно, Штормовому. Левенбуку категорически не нравился Штормовой как писатель, но он был удивлен, когда познакомился с ним лично. Едкий, обаятельный, неглупый и легкий в общении Штормовой был полной противоположностью собственной глупой и тяжеловесной писанине. Эти два Штормовых существовали словно в параллельных мирах. Иногда Левенбуку даже казалось, что за Штормового пишет какой-то литературный раб. Единственное, что его смущало в этой теории, была бездарность раба. Обычно от рабов все-таки требовался какой-то талант. Впрочем, эту теорию косвенно опроверг и сам Штормовой, когда Левенбук как-то пожаловался, что самый большой страх испытывает перед чистым листом, даже если в голове есть готовая история.
– Чепуха, – рассмеялся тогда Штормовой. – Я уже давно нашел способ борьбы с этим страхом.
– Какой же? – удивился Левенбук.
– Я всегда начинаю с одной и той же сцены.
– Как это?
– Герой ест арбуз.
– Не понял, – растерялся Левенбук. – А потом?
– А потом куда кривая вывезет. Одно за другое цепляет, знаешь ли. Не веришь? Вот в моем романе «За перевал», например, герой ест арбуз, а потом ему начинает казаться, что черные косточки – это враги революции, от которых надо избавляться, чтобы насладиться сочной красной мякотью арбуза. Сразу после этой сцены он решительно встает и идет расстреливать недобитых кулаков, хотя до этого переживал и мучился. Все! Сюжет есть. Герой есть. Герой будет есть. А в другом романе у меня персонаж ест арбуз, а потом давится косточкой и умирает. Профессор, который осматривает труп, обнаруживает, что герой, хоть и подавился косточкой, но на самом деле был отравлен. Или вот герой и героиня едят арбуз…
– Не может быть, – прошептал изумленный Левенбук.
– Почему это? Очень даже может. Самое удивительное, что с каждым разом описание поедания арбуза выходит у меня все сочнее и интереснее. Видимо, в тему, как говорится, вошел. Я изучил все сорта арбузов, узнал, когда каждый из них созревает, проштудировал историю арбузов – когда их впервые завезли в Россию, какая у них форма семечек…
– При таких темпах главным героем романа скоро, видимо, станет непосредственно арбуз, – саркастически заметил Левенбук, который все еще не верил Штормовому. – Могу даже предложить название. Например, «Не арбузом единым».
– Я подумаю, – серьезно ответил Штормовой.
– И неужели никто не заметил?
– Не-а, – с гордой усмешкой мотнул головой романист, как будто арбуз был большой антисоветской фигой в кармане и добавил:
– Ну, ты же не заметил.
Левенбук действительно ничего не заметил, хотя и читал Штормового – только чтобы не обидеть друга, что называется, по диагонали.
– И что, ты совсем не пробовал начать с чего-нибудь другого?
– А зачем? – удивился Штормовой, но потом, замявшись, признался: – Нет, ну вообще-то один раз я начал с того, что герой ест дыню. Так, знаешь, хотел поэкспериментировать… Но, понимаешь, никуда меня эта дыня не привела. Она какая-то… одноцветная, что ли. У меня герой ее ел, ел, ел, ел… А я все писал, писал… И вот уже третья страница пошла. А он все ест. А я все пишу. И нет ни конца ни края этому безобразию.
– И что потом?
– Он ее доел, – печально развел руками Штормовой, словно извиняясь за умственную и душевную ограниченность своего персонажа.
– А ты дописал.
– А я дописал. Конец главы. И что дальше делать? Вот что значит не моя тема! – почти поучительно закончил Штормовой свой рассказ.
После того как «певец арбузов» ушел, Левенбук бросился к книжным полкам и достал несколько романов Штормового. Все как один действительно начинались с арбуза. И Штормовой не врал – каждая история начала плясать от какой-то арбузной детали. С тех пор Левенбук больше не сомневался в том, что романы пишет сам Штормовой. А арбузная тема стала всплывать в их беседах все чаще и чаще.
Вот и сейчас, едва Левенбук пожаловался на муки творчества, Штормовой предложил ему тоже начинать с какого-нибудь фрукта.
– С какого? – удивился Левенбук.
– Да хоть с вишен. Очень удобный образ. Красные, яркие. А сплевывание вишневых косточек! Это же песня, а не процесс.
– Да нет, – отмахнулся Левенбук. – У меня сейчас не в этом дело. Ты «Правду» читаешь?
– Читаю, а что?
– Про космополитов видел?
– Допустим.
– Так вот, к гадалке не ходи – будут брать Гуревича. Ну и всю компанию заодно.
– Ну а ты-то тут при чем?
– Здрасьте! Так я ж его друг. И потом я бывший ссыльный. Тут все в дело идет. Ты сам-то не боишься со мной тут сидеть?
– А чего мне бояться? У меня роман на Сталинскую выдвинут.
– Надо будет, задвинут, – мрачно заметил Левенбук.
– Ну, это ты брось, – неуверенно усмехнулся Штормовой. – И потом, с чего ты взял, что Гуревича брать будут?
– Да ты глаза-то разуй!
Левенбук вытащил вчерашнюю «Правду» и зачитал:
– «Такие, с позволения сказать, ярые защитники безродного космополитизма, как искусствовед Федоров-Гуревич (Гуревич)… ну и по списку… э-э-э… не только позволяли себе призывать нашу творческую и научную интеллигенцию к отказу от патриотизма, но и имели наглость ездить за границу за государственный счет и там поливать грязью нашу Родину». Их что, по-твоему, к награждению готовят, что ли?
– А ты дальше-то прочти.
– «В своем недавнем выступлении на экстренном совещании Президиума ЦК КПСС товарищ Сталин со всей большевистской прямотой ответил на этот вопрос, сказав следующее: «Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!». И что?
– Так это я тебя спрашиваю: и что? Безродных космополитов надо пзхфчщ! Это товарищ Сталин сказал. Во как!
Штормовой поднял указательный палец.
– А это значит, – добавил он, опрокинув в себя стопку, – что пзхфчщ – это тебе, брат, не ссылка, это новая политика.
– Да какая к черту политика?! – разозлился Левенбук. – Это ж все туман. Эвфемизмы для ареста.
– Не скажи, – покачал головой Штормовой. – Есть сведения, что «пзхфчщ» – это просто отметка, ну вроде неблагонадежности.
– Поражение в правах?
– Ну да, вроде лишенцев. Может, запретят голосовать… Может, ограничат проживание в больших городах.
– А я так думаю, что все это снова лапша на уши. Будет новый тридцать седьмой.
Штормовой, конечно, слышал все эти разговоры, но предпочитал гнуть свою линию. Так было спокойнее. Верить во что-то хорошее. Он пожал плечами и опрокинул новую порцию водки.
– Ладно, твое дело, – сказал он, крякнув. – Давай лучше о чем-нибудь другом.
Левенбука сильно удивила такая равнодушно-простодушная позиция Штормового. Ведь Штормовой был тертым калачом и хорошо знал цену безумию советской власти. О чем говорила и история его псевдонима. На самом деле фамилия Штормового была Сытый. Но когда грянула Октябрьская революция, начинать карьеру писателя с такой «старорежимной» фамилией было просто неловко. Тем более что вокруг были литераторы под «говорящими» псевдонимами: Бедный, Голодный, Батрак. А тут Сытый. Тут и до контрреволюции недалеко. Немного подумав, Штормовой взял себе фамилию Троицкий. Во-первых, он был родом из Троицка. А тогда многие революционеры (особенно еврейской национальности) любили брать себе псевдонимы по месту рождения. Во-вторых, в новой фамилии была ласкающая слух фонетическая схожесть с фамилией Троцкого, самого популярного (разумеется, после Ленина) большевика. Тогда, конечно, никто и помыслить не мог, чем закончится карьера Троцкого. В общем, под новой фамилией Штормовой и начал писательскую карьеру в бурные двадцатые. Выпустил сборник революционных стихов и напечатал несколько рассказов. Стихи были слабыми, рассказы – наивными. И первые, и вторые прошли почти незамеченными. Тогда это невнимание Штормового сильно задело, но потом он понял, что нет худа без добра. Ибо едва дедушка Ленин приказал всем долго и счастливо жить, тут же началась грызня за власть, из которой победителем, как известно, вышел Сталин. Из синонима революции Троцкий стал медленно, но верно превращаться сначала в оппозиционера, а потом и во врага. Троцкистами, соответственно, стали называть любой «антисоветский элемент». Это не могло не волновать писателя Троицкого, который при каждом упоминании в газетах Троцкого вздрагивал и нервно кусал губы. Да и в редакциях на него стали косо поглядывать – не бравирует ли молодой писатель своей подозрительной фамилией? Не хочет ли он подчеркнуть свою солидарность с опальным революционером? Троицкий понял, что запахло жареным, и быстро сменил фамилию на Штурмовой. Она показалась ему звучной, героической, безопасной и вполне под стать коммунистической риторике, тем более что в газетах то и дело предлагали что-то штурмовать (бастионы мещанства, гнезда кулацких последышей, оплоты белогвардейских недобитков и пр.). Под ней он и издал первый роман. Но тут грянула новая беда. Ни с того ни с сего все вдруг стали бороться со штурмовщиной. Причем до этого на нее только и полагались, плодя энтузиазм и стахановское движение. А тут вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. Перепуганный Штурмовой поменял «у» на «о», молясь, чтобы советская пропаганда не выкинула очередной фортель. В некотором смысле все это напоминало бегство нервного интеллигента от вездесущего советского бога. Приятель Штормового даже сочинил такой стишок:
Но, слава богу, этим кошмарам не суждено было сбыться, и по крайней мере за фамилию его больше не били. Били, однако, за многое другое – хотя до ареста дело так и не дошло. Сейчас Штормовой был уже не рулевым, а скорее морским волком. Опытным, обветренным, верящим в свою интуицию. Тем страннее показалась Левенбуку его вялая реакция на «пзхфчщ». Может, Штормовой и вправду подрастерял былой нюх? Левенбук решил переключиться на другую тему и от растерянности начал расспрашивать Штормового про арбузы, но, похоже, его нервозность сделала свое черное дело и невольно передалась Штормовому. Разговор как-то вдруг не заклеился. Водка пошла Штормовому не в то горло. От холодного соленого огурца засвербил зуб. Штормовой крякнул, сказал, что ему пора, попрощался и ушел. Пожимая руку Левенбука, он заметил, что та была холодной. Как у мертвеца. В голове автоматом пронеслось начало будущего романа: «Он взял в руки арбуз. Тот был холодный, как труп».
Штурмовщиной напуган, он стал Штормовым,
Только снятся ночные кошмары мужчине,
Будто он на линкоре стоит рулевым,
И приходит приказ – дать отпор штормовщине!
А через час к дому Левенбука подъехал воронок.
Левенбук сидел напротив следователя Колокольцева и нервно почесывался. Он думал, как будет сейчас «сдавать» своих друзей. Нет, трусом он не был. Но, имея за плечами опыт общения со следователями, прекрасно знал: его показания не имеют никакого значения. Ни для кого. Кроме него самого. Да и то лишь в том случае, если ему не вынесен заочный смертный приговор. Потому что по-настоящему все давно решено без него. Это в двадцатые и начале тридцатых слова обвиняемого иногда что-то весили. Упертого заключенного могли осудить по более мягкой статье, особенно если не было веских доказательств вины. Но уже к середине тридцатых все стало просто до боли. Показания можно было выбить пытками, их можно было подделать. И никто никогда не узнал бы, говорил ли заключенный эти слова или нет. К совести это имело туманное отношение. Когда Левенбук узнал, что его первое заключение было состряпано из показаний его близких друзей, он совершенно на них не обиделся. А с некоторыми даже продолжил общаться и после заключения. Нет, ему, конечно, было бы приятно, если бы друзья мужественно молчали. Но, во-первых, не промолчали бы другие, и, значит, все равно Левенбук мотал бы срок. А во-вторых, было бы ему приятно узнать, что за молчание эти же друзья заплатили страшными пытками, издевательствами и, наконец, мучительной смертью? Вряд ли.
Вот и сейчас он прекрасно понимал, что топор, занесенный над головами Гуревича с компанией, неминуем. Он может их защищать, выгораживать или гордо молчать. Но тогда его просто расстреляют. Или будут пытать. Пыток он все равно не выдержит. А если и выдержит, то за него просто дадут показания другие. Потому что все это не больше чем формальность. Как формальны сами обвинения.
В том мире, где он сейчас оказался (да и в том, где он еще недавно был), слова полностью обесценились. Что бы он ни сказал, все будет съедено трескучим языком обвинительного заключения. Слова давно превратились в набор сухих клишированных сочетаний типа «состоял в террористической организации», «вел антисоветскую агитацию», «содействовал контрреволюционной работе», а также грозных аббревиатур: КРД, КРТД, РВН, ПШ, АСА, СОЭ* и пр. Что-то вроде мертворожденного языка газетной передовицы: шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству. И вырваться из этого ада невредимым было делом немыслимым, невозможным.
– Так, – решительно хлопнул ладонью по столу Колокольцев, который в очередной раз отвлекся от допроса мыслями о директиве. – Давайте еще раз вернемся к кругу ваших знакомых.
– Давайте, – охотно кивнул головой Левенбук.
Колокольцев обмакнул перьевую ручку в чернильницу и задумчиво стряхнул с кончика густую каплю. Почесал ляжку и поднял глаза.
– Значит, товарищ Левенбук… Когда вы начали работать на японскую разведку?
– 12 марта 1944 года, – как школьник у доски, выпалил тот первую пришедшую на ум дату.
Колокольцев заскрипел пером, записывая показания.
– Очень хорошо, Левенбук. Помогая следствию, вы помогаете себе. И как это произошло?
Левенбук завел глаза наверх и задумчиво почмокал губами.
– Э-э-э… я был в гостях.
– У?
– У английского шпиона Шнейдера.
– Шней-де-ра, – эхом отозвался Колокольцев, продолжая скрипеть перьевой ручкой. – Кто еще был?
– А кто нужен-то? – спросил Левенбук.
Колокольцев понял, что с Левенбуком можно говорить откровенно.
– Нужен весь ваш антисоветский круг. Вся ваша шпионская сеть. То есть люди, имена которых нам пока неизвестны, но которые бы вы нам открыли. А именно: Штейн, Константинов, Шлиппель, Забельский, Цаплин, Деревянко, Цветков, Федоров-Гуревич, Глокман, Друль, Розенберг и Брокман.
– А, понял, – с готовностью кивнул Левенбук, хотя и не ожидал, что круг будет столь широк. – Значит, пришел я к английскому шпиону Шнейдеру. Ну а там уже полон дом гостей. Он меня познакомил с американским шпионом Штейном, немецким шпионом Забельским, турецким шпионом Друлем, финским шпионом Цаплиным, французским шпионом Шлиппелем, испанским шпионом Брокманом…
– Стоп, стоп, – поморщился Колокольцев. – Это уже перебор. Это уже какое-то заседание Лиги шпионских наций выходит. И потом не ясно, как вы стали японским шпионом, если вокруг вас были шпионы только других государств.
– Ну, некоторые были двойными шпионами, – нашелся Левенбук.
– Нет, – отрезал Колокольцев. – Надо, чтобы все были японскими шпионами. И хорошо бы, чтоб там был какой-нибудь японец.
– Какой японец? – удивился Левенбук.
– Японский японец!
– А где ж я вам его найду?
– Ну, запишем какого-нибудь… э-э-э… Фамилию надо только придумать… э-э-э…
– Исимото, – подсказал Левенбук.
– Вот! – удовлетворенно сказал Колокольцев. – А говорите, не знаете.
Он с довольной улыбкой заскрипел пером.
– Так… И о чем вы говорили?
– С Исимото?
– Нет, ну, вообще. Что обсуждали? Хотели ли убить товарища Сталина?
«Ага, – подумал Левенбук, – все хуже, чем я думал. Покушение на Сталина штопают. Лучше не рыпаться.»
– А как же! – горячо воскликнул он вслух. – Сталина хотели в первую очередь убить. Потом Кагановича, Молотова, Ворошилова…
– Послушайте, – сказал Колокольцев. – Вы понимаете, что подписываете себе смертный приговор?
– А то вы меня не расстреляете, если я буду упираться. Вы лучше скажите, что этим людям светит. С моим участием или без него.
Этот простой вопрос поставил Колокольцева в тупик.
«Пзхфчщ будет, – мысленно хмыкнул он. – Вот что будет».
Но вслух ничего не сказал, только задумчиво прижал указательным пальцем листок с директивой и медленно протащил его по зеленому сукну стола к себе. Некоторое время смотрел на него, а затем дал Левенбуку.
– Прочтите и скажите, что вы думаете по этому поводу.
Левенбук быстро пробежал глазами текст. Он был ему знаком еще по «Правде». Хотя он и не предполагал, что слова Сталина уже успели обрести форму приказа.
– Очень мудрое предложение, – выпалил он, как солдат на плацу.
– Да? – усмехнулся Колокольцев. – Знаете… если вы мне скажете, в чем его мудрость или хотя бы что он означает, я… вам сохраню жизнь. Выпущу вас сегодня же. Обещаю.
Левенбук сглотнул комок и вперился глазами в листок. Он понял, что раз следователь готов его выпустить, значит, Левенбук – мелкая сошка в большой игре. Это уже неплохо. А вот то, что Колокольцев спрашивает у него совета, это совсем интересно. Значит, дело путаное и не все так легко и просто. А значит, можно попробовать слегка изменить правила игры. Он вспомнил слова Штормового и решил за них ухватиться.
– Я так понимаю, – сказал он после небольшой паузы, – что в таком деле важно не обосраться.
– Ло́вите суть на лету, – хмуро кивнул Колокольцев.
– Ну что же… Есть только один выход.
Колокольцев напрягся и даже как-то вытянулся всем телом навстречу Левенбуку, слегка приоткрыв рот, словно собирался проглотить священную мудрость, готовящуюся вылететь из уст обвиняемого.
– Какой выход? – спросил он полушепотом.
– Надо пзхфчщ.
Колокольцев несколько секунд, не мигая, смотрел в глаза Левенбуку. Затем откинулся и зло усмехнулся.
– Я так понимаю, на свободу мы не хотим.
– Нет-нет, вы меня неправильно поняли. Я говорю, что если товарищ Сталин считает, что всех евреев, ну, в смысле безродных космополитов, надо пзхфчщ, то так и надо поступить. А это значит, что надо просто на бумаге напротив каждого «безродного космополита» написать – пзхфчщ. Ну, навроде «расстрелян» или «сослан». Вот и все. При этом трогать их не надо. Потому что а вдруг товарищ Сталин спросит про «щывзщ»? И тогда все «пзхфчщ» можно будет сменить на «щывзщ».
Озадаченный этим набором бесконечных шипящих согласных Колокольцев нахмурился и задумался. Но затем просиял.
– Молодец, гражданин Левенбук! – похвалил он обвиняемого. – Как и обещал, я тебя выпускаю, но…
– Но? – напрягся Левенбук.
– Но… будешь первым «пзхфчщ».
– Нет, – побледнел тот, – такого уговора не было.
– А чего ты так испугался? Твоя же идея.
– Как раз своих идей больше всего и надо пугаться. И потом, сегодня вы напишете «пзхфчщ», а завтра всех, кто «пзхфчщ», будете расстреливать. Получится некрасиво.
– А тебе красоту подавай? – разозлился Колокольцев. – Хорошо. Второй вариант. Красивый. Я тебя расстреливаю как японского шпиона прямо сегодня. Идет?
– Ладно, ладно, – испуганно замахал руками Левенбук, – пишите «пзхфчщ».
Тем временем на идеологическом фронте дело тоже не стояло на месте. Да иначе и быть не могло – машина советской пропаганды вхолостую не работала. Любой почин, обозначенный в «Правде», неминуемо подхватывался остальными печатными органами как не подлежащий обсуждению приказ. И хотя по-прежнему никто не понимал, что хотел сказать товарищ Сталин, но спущенный сверху новояз быстро пустил корни. Первыми инициативу, как это водится, подхватили школы и вузы. Цитата Сталина в течение одной недели превратилась в многочисленные растяжки, которыми так любили украшать классные комнаты и аудитории. И вот уже рядом с классическими «Жить стало лучше, жить стало веселей» и «Кадры решают все!» появились новые образцы мудрости вождя: «Щывзщ даст результаты грцбм!» и «В перспективе оцайц будем зцщкшх!». Ну и конечно же, самый краткий и хлесткий «Пзхфчщ!». Никаких сомнений в том, что здесь может быть какая-то ошибка, ни у кого не было – Сталин и «Правда» не ошибаются. А тех школьных директоров и ректоров, которые побоялись или постеснялись вешать новые лозунги, пропесочили по партийной линии так, что у них надолго пропало желание к сопротивлению. Тем более что вскоре подоспел и Михалков со стишком, который тут же напечатали почти все детские журналы и газеты.
Несмотря на традиционный комический финал стихотворения, из подтекста явно следовало, что, сколько героям ни расти, понять смысл «пзхфчщ» им вряд ли когда-нибудь удастся. И не потому, что они какие-то глупые, а потому, что даже взрослые ничего не понимают в этой тарабарщине. В стихотворении дядя Коля, правда, вежливо отвечает на вопросы, но на самом деле ловко уходит от конкретного ответа. И в конце концов прибегает к излюбленной манере взрослых списывать собственное незнание на малый возраст собеседника – мол, пока вам этого не понять. Впрочем, все это было уже неважно. Важным было то, что автор гимна СССР позволил себе в детском шутливом стихотворении процитировать Сталина. А это означало одно: дело явно одобрено наверху. Так что ничего удивительного, что после Михалкова все как с цепи сорвались. Центральные, а главное, и региональные газеты бросились наперебой цитировать Сталина, а некоторые даже позволили себе легкие интерпретации загадочных слов. То есть употребили их в каком-то ином контексте. Например, «Комсомолец Забайкалья» напечатал статью, где некто Морозов, критикуя работу местных органов власти, написал следующее: «В то время, когда вся страна в едином порыве говорит “пзхфчщ!”, райком партии нашего района пугливо прячет голову в песок, видимо, не веря, что щывзщ может дать результаты грцбм. Или по крайней мере считает, что щывзщ может дать результаты, но совсем не грцбм. А ведь в ближайшее время нам предстоит зцщкшз. И это, товарищи, оцайц, а не просто очередной всплеск энтузиазма». О чем думал главред «Комсомольца Забайкалья», когда давал добро этой статье, трудно сказать. Скорее всего, он, как и тысячи других редакторов, ориентировался на Сталина, «Правду» и Михалкова. На самом деле в высших эшелонах власти никто и представить себе не мог, во что выльется их боязнь переспросить запнувшегося Сталина. А когда стали подумывать, как бы повернуть колесо истории вспять, поняли, что поздно. И это «поздно» наступило раньше, чем они думали.
Всё хотим мы с Мишкой знать.
Каждый день – вопросов рать.
Только взрослым надоело
На вопросы отвечать.
Дядя Коля, наш сосед,
Никогда не скажет нет.
Мы бежим к нему вприпрыжку,
– Дядя Коля, дай ответ!
Что такое ЩЫВЗЩа?! —
Мишка первым пропищал,
– Может, с ним на речку ходят
На сома иль на леща?
– ЩЫВЗЩа, она, ребята,
Дарит людям результаты!
А на речку рыб удить
Лучше с удочкой ходить!
– А ЗэЦэЩаКаШаХа?
Хороша или плоха?
Может, с нею борщ вкуснее
И наваристей уха?
– В суп добавить? Это можно,
Только сделать это сложно:
Эта штука шире поля,
Выше неба, глубже моря!
Мы смутились: в чем же суть?
– К сути, братцы, долгий путь,
Чтоб понять ее, вам надо
Подрасти еще чуть-чуть.
Шепчет Мишка горячо,
Носом тыча мне в плечо:
– Нам уже четыре года!
Сколько ж нам расти еще?!
В начале февраля 53 года в «Правде» вышла статья, в которой автор посмел не только процитировать уже заезженные и заученные наизусть слова типа «оцайц» и «щывзщ», но и добавить другие, не менее абсурдные. И удивляться тут было нечему – такое уж было время. Любую тенденцию, спущенную сверху, было принято развивать. Если Сталин говорил, что некоторые литераторы позволяют себе слишком много, это означало сигнал к полномасштабной кампании против контрреволюционных настроений в литературе – головы летели так, что только успевай корзину подставлять. Если Сталин жаловался на перегибы в методах раскулачивания или ведения допросов, тут же начиналась всесоюзная борьба против «перегибщиков», «перестраховщиков», «переборщиков» и так далее. И снова летели головы. Нынешний читатель может усмехнуться и сказать, что «заставь дурака Богу молиться, он себе и лоб расшибет». Но парадокс заключался в том, что в те далекие времена лоб как раз-таки очень даже требовалось расшибать. И не только себе, а еще и молящемуся рядом соседу. Можно сказать, что в этом и заключалось истинное моление Богу. Иначе могли заподозрить в двурушничестве, уклонизме, соглашательстве и т. д. Каждое советское словечко почти не имело конкретного смысла, зато имело весьма конкретные последствия для жалеющего свой лоб. Неудивительно, что приученная ловить каждое слово вождя на лету страна и на этот раз быстро включилась в игру. И газета «Правда», как рупор этой самой власти, волей-неволей пошла в авангарде.