Бенюх Олесь
Подари себе рай (Действо 1)

   Олесь Бенюх
   Подари себе рай
   Я есть путь и истина и жизнь.
   И еще есть время услышать.
   Евангелие
   ДЕЙСТВО ПЕРВОЕ
   "ЩЕ ТРЕТI ПIВНI НЕ СПИВАЛИ..."1
   Хрущев неспешно шел по веселому летнему лесу. Шелестели ласково, задушевно листья берез и осин, самозабвенно стрекотали кузнечики и цикады, изредка заливисто и радостно пели птицы. И вкрадчиво, угрожающе шуршали в траве казенные ботинки охранников. На милых сердцу полянках и уютных застенчивых опушках в окрестностях дачи в Петрово-Дальнем он, прикрыв от лучей жаркого июльского солнца лицо рукой, подолгу смотрел на воздушные белесые облачка. Вот их никто не стережет, летят себе куда пожелают - ни тебе препон, ни преград, ни границ. Сво-бо-да... А он, Никита Сергеевич Хрущев, был ли он в своей довольно долгой жизни свободен - день, час, минуту? Свободен, как это облако, как этот ветерок, как этот грач, раскованной номенклатурной походкой степенно вышагивающий вдоль самой кромки рощи. "У грачей - и у тех разная степень свободы, - усмехнулся Хрущев. - Этот волен, как всякая лесная птаха. А наш дачный любимец Кава, ручной мудрец, намертво прикован к людям невидимыми цепями. Узник кормления, узник общения, узник людских ласк".
   Из-под длинного козырька легкой кепки он смотрел теперь вдоль довольно большого клеверного поля. Сочные красные шарики неровными цепочками убегали вдаль. "Клевер - это хорошо, - благодушно подумал он. - А только будь моя воля - пустил бы я это поле под кукурузу. Чтобы, назло всем доморощенным острякам, еще раз подтвердить данное мне прозвище "Никита кукурузник". Сняв кепку, он вытер лысину большим белым батистовым платком, который заботливо сунула в карман куртки Рада, протяжно вздохнул. Вспомнил, как несколько дней назад не удержался, начал учить председателя местного колхоза уму-разуму. Тот, крупный сутулый мужик с большущей гривой сивых волос, долго, набычившись, молча слушал назидательный монолог. Когда он закончился, переглянулся со своими двумя помощниками, шумно через два пальца прочистил нос и, глядя куда-то в сторону, громко - как на собрании в клубе - объявил:
   - Ты это... того... не шуми! Отшумелся. Десять лет куролесил-царствовал. Наболтал с три короба, всю крестьянскую жизнь скособочил. Будя!
   - Паспорта выдал, крепостное право похерил! - с обидой выкрикнул Хрущев. Председатель со товарищи развернулись и в тягостном молчании пошли прочь.
   Теперь он, вспомнив эту встречу, заплакал. Слезы текли по щекам, падали на белый гриб и подосиновик, которые он держал в руке, на одну из ножек складного стульчика-трости, прогнувшегося под ним, на ботинок. Последнее время слезы легко появлялись на его глазах, если ему казалось, что его обижают, им пренебрегают, его былые заслуги умаляют или отрицают вовсе. Где-то поблизости прошуршали шаги охранника и Хрущев поспешно отер глаза и щеки тыльной стороной ладони.
   "Если бы в музее выставили плачущего большевика..."
   Последние полвека жизни перед выходом ("вытолком" !) на пенсию он практически не читал ни стихов, ни прозы. Не было ни времени, ни - по правде говоря - особой охоты. Однако память оставалась цепкой и несколько образных и крылатых цитат, как это хрестоматийное четверостишие пролетарского горлана-главаря, он помнил. Особенно же помнил те, которые хоть раз произносились (и всегда к месту и с особым значением) Хозяином, во время ночных царственных застолий.
   Слезы... Когда, собственно, он плакал в своей взрослой жизни? Когда он потерял сына от первой жены, своего любимца, своего Леньку. Когда умерла сестра. И, конечно, когда ударила по государству кончина Сталина. На все остальные поводы не хватало ни времени, ни слез. Хм... попробовал бы он не оплакивать навзрыд кончину генералиссимуса! Тут же в инквизиционные реестры бериевских холуев попал бы.
   Что стар, что млад. И в детстве быстрые слезы, и сейчас. Только тогда они вызывались царапинами и ссадинами на коленках и щеках, полученными в мальчишечьих беззлобных драках, и тут же забывались. Теперь их причиной были ссадины и раны на душе, глубокие, горькие, вечно саднящие. В детстве безутешно плакал он, помнится, лишь раз. Тайком. Когда ему было уже двенадцать лет и он закончил четвертый класс церковно-приходской школы. В тот день отец объявил ему, что договорился с заводским мастером: "Возьмут тебя, Никита, на работу подмастерьем. На слесаря будешь учиться, сынок. Ты у нас теперь освиченiй. Зараз помичнiк будешь". Мальчик горделиво улыбался. А когда все в доме заснули, он уткнулся лицом в тощую подушку и долго беззвучно рыдал, стиснув зубы. Ему хотелось учиться дальше, но семья не могла себе этого позволить. Как подавляющее большинство семей Калиновки, Курской губернии, России...
   Сейчас, глядя на белый и подосиновик, Хрущев широко, щедро улыбнулся. Он вспомнил, как однажды босоногой голоштанной ватагой они собрались в довольно далекий от села лес по грибы. Хлопчики и девчатки рассыпались по смешанной чащобе. Под могучими кронами столетних богатырей в густых зарослях орешника и ежевики тут и там мелькали белые, зеленые, красные косыночки, белесые, чернявые, рыжие чубчики. Только он поймал великолепного крепенького рыжика, как из-за ближней разлапистой ели вынырнула Глаша по прозвищу "Пупок". Настырная, огневая, с огромными карими глазами-плошками и тяжелой русой косой, она была старше Никиты года на три. При любом удобном случае она задирала лопоухого малыша, щекотала его под ребрами, ворошила белесый пушок на лобастой голове. Ей нравилось, что всякий раз он конфузился, краснел, отводил глаза в сторону. В этот раз она остановилась прямо перед ним, притиснув к себе обеими руками его лицо, сказала хрипло, глядя прямо в испуганные глаза: "Хочешь, как мамка с тятькой, кохатися?" И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы и потянула на густую траву. Поцелуй был такой острый, долгий, терпкий, что голова его закружилась, в ушах раздался дотоле никогда не слышанный, сладкий, мелодичный звон и сознание затмила яркая, ослепительная в каждом из ее многочисленных цветов радуга. И в висках стучало, гудело, пело одно слово: "Глаша! Ну, Глаша! Ой, Глаша!" У каждого отрочество кончается по разному. У Никиты оно кончилось во время того похода за грибами.
   Теперь он долго, с давно забытой и внезапно нахлынувшей нежностью рассматривал белый и подберезовик и непрошеные слезы вновь выступили на глазах. То были слезы сожаления, что жизнь прошла и далеко (ох, как далеко!) не всегда она поворачивалась к нему своей лучшей стороной, хотя и друзья и недруги в глаза и за глаза звали его не иначе, как "везунчик".
   Глаша... Не раз вспоминал он ее и работая на заводе, и в шахте, и позднее в Киеве. Но свидеться пришлось лишь раз - на фронте, во время харьковской трагедии. Ночью, во время отступления, скорее похожего на бегство, когда он заскочил в медсанбат навестить своего раненого заместителя. В седом, почерневшем от постоянной напряженности и усталости подполковнике-медике узнал он свою первую в жизни женщину. И такой прекрасной, сказочно красивой показалась она ему при свете коптилок, посреди крови, грязи и хаоса полевой операционной палатки, что он испытал просто глядя на нее - восторг подобный тому, что перевернул его душу во время почти полувековой давности похода за грибами. Строгое лицо, одухотворенное великой жаждой Эскулапа дать жизнь, вернуть жизнь, удержать жизнь. И те же огромные лучистые карие глаза. И та же тяжелая коса, уложенная на голове короной. Глаша-целительница. Глаша-волшебница. Глаша русский полевой хирург. И из запорошенного сединой круговорота жизни внезапно всплыли стихи - первые и единственные, им самим сочиненные:
   Гарна дивчина Глаша.
   Во всем свете нет краше.
   Нету слаще, и добрее,
   И лебедки белее.
   Там же в двух шагах от операционного стола наторелый ординарец соорудил на двух сдвинутых табуретках скатерть самобраную. Отглотнув привычно спирта из алюминиевой солдатской кружки, Глаша задумалась, затихла. Молча достала из видавшей виды полевой сумки плотный черный пакет, нашла в нем ветхий желтый листок. Не выпуская из рук, показала его Хрущеву. Он вгляделся в детские каракули и изумленно прошептал: "Це ж мои вирши. Моя рука!" Подполковник так же молча убрала листок в пакет, пакет в полевую сумку, молча вернулась к операционному столу, на котором уже лежал очередной раненый.
   Больше он ее никогда не встречал. После войны, правда, сделал робкую - по его возможностям - попытку разыскать. Голиков лично ему ответил, что в Главном управлении кадров Советской Армии "данных о нынешнем местонахождении подполковника-хирурга Глафиры Ферапонтовны Гонецкой, которая демобилизовалась в сентябре 1945 года приказом по ставке войск Дальнего Востока, г.Хабаровск, не имеется". И позвонил в Киев, доложил члену Политбюро о планировавшихся перестановках в руководстве Одесского военного округа (маршал Жуков), и, как бы между прочим, поинтересовался, стоит ли продолжить розыски.
   - Нет, - быстро ответил Хрущев, уловив в интонациях дошлого кадровика скабрезные нотки. - Не надо. - Выждав паузу, добавил деловито: "Она спасла жизнь моему заму. Да разве найдешь всех и каждого, с кем свела нас фронтовая судьба..."
   О разговоре Голиков письменно доложил Берии, однако донесение это в особое досье на Хрущева, бывшего в ту пору первым секретарем ЦК КП(б)У, не попало. Ни в юности, ни в зрелые годы в особом любвеобилии, непреодолимой тяге к прелестному полу замечен он не был. На него цепкое недреманное око хранило куда более весомый компромат - копии сотен расстрельных списков по всей Москве, по всей Украине, все с его, Никиты Сергеевича Хрущева, уверенно твердой подписью. И годы, самые что ни на есть "строгие", "очистительные" годы - тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой. А красочные художества сына от первой жены Леонида - и довоенной поры, киевской, его "веселые" похождения в компании налетчиков и воров; и военной, куйбышевской, убийство майора в пьяной ресторанной драке... А тайно сделанные фото Микиты (как звал его Хозяин), танцующего гопак на уставленном яствами и винами обеденном столе в Кунцево в компании пьяно хохочущих "соратников". Все эти бумаги и фотографии были изъяты при обыске в особняке Берии на Садовом Кольце в июне пятьдесят третьего года.
   - Тебе будет любопытно освежить в памяти некоторые вехи твоей биографии, - сказал глухим безразличным голосом Маленков, передавая Хрущеву четыре пухлые папки.
   "И лицо бабье, и фигура, и голос", - с неприязнью подумал Хрущев, с опаской принимая от друга Георгия таинственные материалы.
   - А мое приданое побогаче, - Маленков кивнул на конференц-стол, на котором такие же черно-серые папки выстроились в два ряда. - Сволочь этот Лаврентий! Другом верным прикидывался, а на деле змеей подколодной оказался.
   И всю ночь двадцать пятого июня Хрущев читал, а потом уничтожал все эти обличения, доносы, пасквили. Машины, превращающей документы в "лапшу" еще не изобрели, и он рвал их, кромсал, жег в печке - зло, ожесточенно, остервенело. "Насобирал гад, назаготовил, под монастырь хотел подвести! Накося, выкуси, ядрена вошь!"
   Арбат поднялся с травы, ткнулся мордой в ноги хозяина. Хрущев посмотрел в умные глаза овчарки. С некоторых пор матерый пес неотступно, как привязанный, следовал за ним по пятам. Сложив стульчик-трость, Хрущев долго прицеливался фотоаппаратом (великолепная "Яшика", подарок мужа Юлии Льва) в Арбата, ждал, пока он улыбнется, ловил лучи солнца на ветках деревьев. Наконец, дважды щелкнув, медленно двинулся назад к даче: "Пойдем, Арбат. Нас, поди, потеряли. Время обеда. Голод не тетка".
   С удовольствием похлебав украинского борща и воздав должное великолепным вареникам "з мьясом" и "з вышнею", любимым блюдам с детства, Хрущев уселся в свое кресло на веранде, положил на маленький столик томики Толстого и Щедрина, стал смотреть на облака, на сосны и яблони, на цветы в саду.
   - Тебе что-нибудь нужно? - спросила Нина Петровна, заботливо укутав его ноги пледом. Он ничего не ответил, и она, молча постояв подле него с минуту, тихонько ушла в дом. Да, теперь он был молчалив, за весь день мог сказать лишь два-три слова. Как-то ему попались на глаза щемящие сердце поэтические строки:
   "Отговорила роща золотая
   Березовым, веселым языком,
   И журавли, печально пролетая,
   Уж не жалеют больше ни о ком.
   Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник
   Пройдет, зайдет и вновь оставит дом..."
   Он не стал читать их вслух своим близким. Однако, про себя теперь повторял частенько. Произнес он их шепотом и сейчас. Забавная пичужка, сидевшая на перилах веранды, склонив головку, словно прислушивалась к печальным песенным слогам. "Точно такая же птичка села мне на плечо, когда я однажды пас помещичьих коров на дальнем лугу, - вдруг вспомнил он. - Мне было лет четырнадцать; вечером я пришел домой и рассказал об этом, мама вздохнула - то не к добру. И точно - в тот же день помер дед Савва... Да, "веселое" у меня было детство: сначала пас я телят, потому сам теленком был. Стал постарше - овец доверили. И уже на последнем курсе этих пастушьих университетов сподобился чести буренок пестовать. Едва дождался, когда пятнадцать лет стукнуло. На завод учеником приняли, я гордился, я уже тем был счастлив, что из едока становился кормильцем. Не сразу, знамо дело".
   Хрущев перевел взгляд с яблонь на небо. Чистое, глубокое, голубовато-белесое. Солнце уже заметно клонилось к верхушкам высоких сосен и в далекой небесной выси его лучи золотили кучерявое облачко. Медленно-медленно плыло оно по пустынному небосводу - красивое, загадочное, одинокое. "Одиночество, - вздохнул он. - Неужели каждый человек обречен на него на старости лет? Друзья отходят по разным причинам - болезни, смерть, боязнь якшаться с опальным лидером; родственники помоложе ведрами глотают свои заботы, постарше сами окутаны холодом одиночества. Хорошо, что есть память. Пока она остается, у тебя есть все радости прошедших лет. Мои бывшие "соратники" - все эти Кириленки, Пельши хотят запретить мне писать мемуары. Как это ловко отчубучил Есенин? Вот - "...А не хотите ль пососать у мерина?" Никто не может мне этого запретить. Никто!"
   Хрущев взял в руки несколько страниц, перепечатанных женой с магнитофонной ленты. Диктовал он каждый день по утрам, иногда добавлял и днем. Работа Нины Петровны ему не понравилась. Она неловко стучала четырьмя пальцами, а он привык к машинисткам-ассам, которые могли в час выгнать полсотни страниц. "Так ты будешь печатать до морковкина заговенья", недовольно пробурчал он, и больше пленок она от него не видела, все получал теперь Сергей...
   Облачко словно растаяло от солнечного тепла. Хрущев закрыл глаза и перед его мысленным взором возникли контуры металлургического завода, в контору которого его привел погожим сентябрьским утром отец. Хозяином завода был немец, и с детских лет и на всю жизнь у мальчика возникла ненависть к "заморским буржуям". С годами она только окрепла - ведь он работал и на шахтах, владельцем которых был француз, и на химических заводах, которые принадлежали бельгийцам. И в гражданскую Никита воевал и с белогвардейцами и с интервентами.
   Контуры завода... На масленицу для заводских хозяева устраивали всяческие забавы. Одной из самых популярных был кулачный бой со знатными призами для победителей - двадцать пять целковых серебром. Самыми шумными зрителями были пацаны. И среди них самый горластый - шестнадцатилетний белобрысый крепыш Никита. В почетном кресле главного судьи степенно попыхивал замысловатой заморской трубкой брат владельца завода десятипудовый герр Герман Шлицгофф. Центральных пар три. Широкоплечий Ванятка-Кочерга легко одолел Степана Рябого.
   - Давай, руки-крюки! - подбадривали Ивана дружки и брательники, известные на всю слободку бражники и драчуны. - В рыло его, в рыло!
   И с каждым ударом одобрительно гукали, и хыкали, и гоготали. Но когда минуты через три Степан, получивший страшный удар раскрытой пятерней по лицу, упал навзничь и снег у его изголовья, проворно устроенного кем-то из его же овчинки, обильно окрасился алым цветом, толпа разочарованно загудела. "Гарний, найкращий бiй - протяжный бiй. А лише три хвилинки хiба ж це видовище?"
   Во второй паре сошлись могучий, вечно угрюмый Опанас Кривой (левый глаз ему вышибли в одной из пьяных драк в местной корчме) и волоокий красавец Володiмир-Лукавий. Верткий, ловкий, за полчаса он так измотал своего грозного, напролом прущего, малоповоротливого соперника, что молниеносный коварный удар под дыхало внезапно завершил поединок.
   Наконец, было объявлено о третьей, самой главной паре.
   - Согласно регламента, - торжественно прозвучал голос Шлицгоффа, который впервые поднялся со своего трона, и толпа мгновенно смолкла, - это есть матч международный. Микола Перебийнос выступайт насупротив мастер мартен Фридрих Гашке. Пожалуйте, ап-плодисмент!
   Отшумели вдохновенные хлопки, вышел в круг Микола-богатырь, косая сажень в плечах, густой чуб упал на лоб вороным крылом, карие очи холодно посверкивают, выискивают соперника. А немца все нет и нет. Публика начинает роптать: "Знамо дело, сдрейфил немчура"; "Морозу, бают, испужался"; "Известно - что русскому в радость, то немцу смерть!" Прибежал долговязый парень, сынок Шлицгоффа, зашептал что-то на ухо отцу. Тот выслушал, поднял руку над головой:
   - Господа! Герр Гашке совсем не пугался герр Перебийнос. У него тоже дас ист болшой любоф к ваша зима. Но он есть очен болной.
   Он наклонился к сыну и стал что-то горячо и быстро ему говорить. По мере того, как Вилли Шлицгофф слушал, на лице его появилась саркастическая ухмылка.
   - Господа! - вновь возвысил голос Шлицгофф-старший, пытаясь перекричать недовольные возгласы. - Нет старый боец, пуст дерется молодой.
   И он вытолкнул в круг сына. Посмотрел пристально на притихших зрителей. И решительно поманил указательными пальцами обеих рук Хрущева: "Иди, иди сюда, шумовой вьюнош. Покажи, was du bist не на слове, а на делах". Поначалу Никита опешил - "Почему я? Зачем я?" Но друзья подталкивали упиравшегося "вьюношу" сильнее и сильнее, пока не вытолкнули его в круг. И вот он стоял лицом к лицу с дылдой Вилли и постепенно щеки и глаза Никиты налились кровью и он, набычившись, поднял кулаки и поймал взгляд противника. "Ах ты, немец-перец-колбаса-кислая капуста!" - твердил он про себя слова популярной считалки, настороженно сближаясь с Вилли. "Съел мышонка без хвоста и сказал: Как вкусно!" Немец легонько не то ударил, не то толкнул Никиту в грудь - раз, другой. И вдруг изо всей силы залепил ему звонкую плюху по уху. У Никиты посыпались из глаз искры, в голове загрохотало громовым гудом.
   - Зер гут, майн кинд, - одобрительно гаркнул Шлицгофф-старший.
   - Хрястни его так по роже, чтоб он улутел в свою Нiмеччину! расслышал Никита сквозь крик и гвалт спокойный бас Перебийноса. - Якраз в нiс. Чтоб кровяна юшка протекла.
   Вдохновленный первым силачем, Никита подпрыгнул и нанес обидчику удар тычком в глаз. Толпа радостно взревела. Вилли скинул шубу, дал Никите подножку и вскоре они катались по снегу, тузили друг друга, хрипели, царапались. Вошедший в раж, Вилли даже кусался.
   Хрущев повернулся в кресле набок, пощупал пальцами крохотный шрам за левым ухом. И все-таки он тогда победил. Правда, троим дюжим парням пришлось силой разнимать его с Вилли. Шлицгофф-старший скрепя сердце поднял его руку и под одобрительные возгласы: "Честный суд! Любо!" - вручил приз. Не двадцать пять целковых, как мужикам, но все же - новенький золотой пятирублевик-Николашка. Ба-а-альшие деньги в ту пору. Однако, за радость победы почти сразу же пришлось расплачиваться горькой ценой. Ежедневные придирки мастера-немца, поначалу казалось бы мелкие, даже пустячные, стали выражаться в таких штрафах, что в день первой же после Масленицы получки Никита оказался должен в заводскую кассу 6 рублей 53 копейки. Расстроенный пришел он домой, рассказал обо всем отцу.
   - Что делать будем, батя?
   - Пойдешь розробляти на шахту, хранцуз всё лучшей нiмца, - тотчас ответил Сергей Никанорович. - Я чуял, шо так воно и будэ и побалакал со знайомим маркшейдером...
   Хрущев медленно поднялся, постоял несколько минут, растер затешкие ноги. Потом спустился в сад и пошел к любимым помидорным кустам, которыми он заслуженно гордился. Кустов было много - около двухсот, сорт особый, плоды огромные, до килограмма каждый.
   - Ах, вы, мои красавицы, - ласково бормотал он, подставляя палочки-поддержки под особо крупные томаты. - И кто это придумал присказку "сеньор-помидор"? Совсем это неверно. Помидор - не сеньор, помидор - красна девица.
   Ежедневно, встав еще до восхода солнца, где-то около четырех часов утра, он старательно поливал свои чудо-детища. "Ай да овощ, ай да красотища!" - приговаривал он, легонько касаясь упругих листочков. Теперь, заметно устав, он - все же без перерыва - перешел на участок гидропоники. Придирчиво осмотрел трубы.
   - Сам я вас заказывал, сам гнул, сам все дырочки высверлил, довольно констатировал он. - Зря что ли батя и мастер дядько Грицко учили слесарным наукам? Нет, не забув те выкладання ваш Микита. Есть, есть еще порох в пороховницах!
   Засвистел, заверещал, зачмокал залетный соловей и Хрущев, распрямив спину, стал искать глазами сидевшую где-то на ближних ветвях птицу.
   - Ишь, распелся! - одобрительно заметил он. - Обычно они в сумерки или ночью солируют. А этот среди бела дня. Вот он, вот он, вижу! Такая крохотуля, а голосище - на весь лес. Эх, жаль фотоаппарат не взял. А пойти за ним - спугнешь и улетит. Как пить дать - улетит... Вот такие же певцы были в дни моей юности в Юзовке. Только пели они заливистей и слушать их было слаще...
   Звали ее Люба и они были с Никитой одногодки. "Ягодка" - и дома и в поселке иначе ее никто и не кликал. Впервые он увидал ее на досвитках у знакомой дивчины, соседской племянницы. И враз заметил, и отличил, "и закохатился" - как громогласно, сквозь раскатистый смех объявил его лучший друг, могучий кузнец Михась. Никита не просто покраснел, он стал темно-малиновый, выбежал из горницы в сени, где из глаз его брызнули слезы смущения и обиды. "Друг называется! - негромко твердил он в темноте. Великий дурень! Самый явный вражина, вот он кто. Да-а!" Через минуту выскочила к нему разбитная Гапка Федотенкова, потянула за рукав праздничной, вышитой разноцветным крестом сорочки в хату. Никита нешуточно упирался, но в конце концов под непрерывные шутки-прибаутки всегда готовых на острое словцо озорников и озорниц был усажен на лавку рядом с Ягодкой. Ну и славная получалась из них парочка: глазастенькая, стреляющая двумя светящимися агатами, с вишневыми губами и щечками, чернобровая и с черной же косой, пухленькая Люба и круглолицый, со льняным пушком на крупной, лопоухой голове, широкий в кости, приземистый, с плотными плечами Никита, в тот же вечер получивший от злоязычной Гапки прозвище "Колобок". И стал он оказывать Ягодке знаки внимания. Робко. Неназойливо. Изредка. То конфетину заморскую с получки поднесет невзначай. То замысловатым кренделем с зельтерской водой угостит на местной ярмарке. То даже отважился пригласить на представление бродячего цирка. И то правда - какие в те годы были развлечения у бедноты в заштатном донбасском поселке? Праздничные вечеринки с безобразными пьянками на Масленицу да на Пасху; кулачные бои с увечьями и смертями; редкие - раз-два в год - трррагедийные и разухабисто водевильные спектакли провинциальных комедиантов. Вот, пожалуй, и все "культурные радости". Летними вечерами парубки и дивчины степенно прогуливались вдоль главной улицы, а, нагулявшись вдоволь, под стоны, и всхлипы, и озорные переборы трехрядки отплясывали кадриль, полечку и яблочко, а то спiвали несравненно мелодичные, томно-сладкие, щемяще-нежные малороссийские пiсни. Нравы были традиционно, устойчиво строгие. Стоило парню однажды пройтись с девушкой под ручку, как на другой же день из уст в уста передавалось: "Женятся!" И ворота мазали дегтем не только девкам, потерявшим свое естество до замужества, но и гулящим солдаткам. Ягодка была совсем не похожа на Глашу. Застенчивая, скромная, безукоризненно блюдущая себя даже по самым строгим меркам "Домостроя", она позволила себя поцеловать Никите и только в щеку! - через год после их знакомства. У церкви, в Христов День. Этот невинный, святой поцелуй стал для Ягодки роковым: вечером как обычно пошли они гулять за дальнюю околицу, приотстали как бы невзначай ото всех. Стал ее осмелевший Никита целовать - с каждым разом все жарче, настойчивее. И сомлела девка, задурманилась, потеряла себя в сладком забытьи... А через несколько месяцев пришли в дом Хрущевых братья Ягодки - Дубенки, Савелий и Микола, тот самый богатырь-боец по меткому прозвищу Перебийнос. Не стали разводить турусы на колесах, враз взяли быка за рога:
   - Обрюхатил, значится, девку, Микита, - просипел, набычившись, исподлобья, тщедушный горбун Савелий. - Таперича ступай под венец. Добром ступай!
   - Ласкаво просимо! - пробасил мрачно Микола и повертел перед носом и отца и сына пудовым кулачищем.
   - Ну что? - вздохнул Сергей Никанорович, когда Дубенки отправились восвояси. - Сватов треба засылать, чи как?
   - Каких сватов?! - всполошилась Ксения Ивановна. - Дите он еще. Дите малое, неразумное.
   Никита молчал, хлюпал носом. "Совсем он не дитина, - подумал Сергей Никанорович. - Вчора околоточный надзиратель знов зiймов. "Твой сын, говорит, - с огнем играет. Подметные прокламации читает, запретные брошюрки штудирует. Неймется голытьбе, ей мало девятьсот пятого года. Горлопаны зовут - "Голодранци, геть до кучи!" Поимей в виду - это прямой путь на каторгу". Вслух заметил: