Если б я не любил тебя так, как Цицерон, судя по всему, любит Октавия, я не стал бы писать тебе все это. Мысль о том, что я огорчу тебя, причиняет мне страдания, ведь я знаю твою преданность друзьям, особенно Цицерону... Знай же, что и я по-прежнему тепло отношусь к нему, даже если мне пришлось изменить свое мнение о нем. Но я вынужден судить по тому, что вижу... [...] Меня не удивляет твое беспокойство о здоровье моей несчастной Порции...»
[137]
   Аттик поостерегся показывать Цицерону это исполненное гнева и боли письмо, в котором Брут с излишней проницательностью вскрыл сомнительную игру, проводимую старым политиком. Он предпочел думать, что дурное настроение друга вызвано причиной, о которой вскользь упоминалось в последних строках послания. Дальнейшие события лишили Аттика возможности упрекать его за это.
   В июне 43 года Порция умерла. Судьба добрых полгода готовила Марка к этому несчастью, но боль его от этого не стала меньше. Если в политике он всегда хранил верность одной идее, то и в личной жизни оставался однолюбом. Смерть Порции стала для него страшным ударом
[138]. Но отдаться своему горю он не мог. Многие сочувствовали ему в утрате любимой супруги, но никто из друзей не понял бы его, если он позволил бы скорби сломить себя. Да и Порция первая никогда бы ему этого не простила.
   Мы не знаем, сколько горьких слез пролил Марк наедине с собой, укрывшись от всех в палатке. На людях он вел себя так, что никто из окружающих и не догадывался о его несчастье. Призвав себе на помощь всю философию стоицизма, он с головой окунулся в труды, не оставляя себе ни времени, ни сил для страдания. Вскоре он получил письмо от Цицерона, оскорбительный тон которого не мог его не покоробить:
   «Возвращаю тебе услугу, прежде оказанную мне в связи с моим трауром
[139]. Я бы высказал тебе свои соболезнования, если бы не знал, как превосходно ты владеешь средствами, которые советовал применить мне, когда несчастье коснулось меня. Желаю лишь, чтобы их применение вышло у тебя не таким трудным, как в свое время показалось мне. Было бы странно, если бы человек твоих достоинств не сумел использовать советы, которые сам давал другим. Признаюсь, что в авторитетных доводах, которыми ты со мной поделился, я нашел мысли, способствующие тому, чтобы утихомирить горе. Ты говорил, что мое уныние несовместимо с положением человека, считающего себя отважным и привыкшего утешать других. В одном из своих писем ты упрекал меня в этом и прибегал к весьма сильным выражениям, обычно тебе не свойственным. Вот почему, уважая твое мнение, я постарался взять себя в руки. Все, чему меня учили, все, что я читал или слышал по тому или иному поводу, заставило меня проявить сдержанность. Но, видишь ли, Брут, я-то отвечаю только перед природой и собственным благополучием, тогда как ты — раб взятой на себя роли. Ты постоянно на сцене, на виду публики. На тебя смотрит все твое войско, и весь Рим, и весь мир. Разве годится, если герой, вселивший храбрость в наши сердца, вдруг проявит душевную слабость? Твое горе безгранично, и нет на свете потери, которая могла бы сравниться с твоей. Но если б сердце твое не истекало кровью, если бы ты не страдал, твоя бесчувственность показалась бы стократ хуже, чем самая великая боль. Только умерь ее, эту боль! Этот совет, полезный кому угодно, тебе просто необходим.
   Я написал бы и больше, если бы не думал, что и так сказал слишком много.
   Мы ждем тебя и твою армию. Без вас, даже если все наши желания исполнятся, мы никогда не почувствуем себя по-настоящему свободными. Я буду держать тебя в курсе дел, происходящих в Республике, и наверняка напишу обо всем подробнее в следующем письме, которое намерен отправить с нашим другом Ветом»
[140].
   Ничего не скажешь, действительно дружеское утешение!
37Бруту хватило мудрости не показать окружающим, как больно ранило его каждое слово этого послания. Его воины по-прежнему видели перед собой спокойного и уверенного в себе полководца. Впрочем, дальнейший ход событий не оставил императору времени на слезы и стенания.
   Новости, которыми Цицерон обещал поделиться с Брутом, отдавали катастрофой. Антоний по-прежнему находился в Галлии, но Лепид, вместо того чтобы ударить ему в спину, вступил с ним в соглашение.
   Отступление Антония и его переход через Альпы многое изменили в самом его войске. Мужество, с каким их полководец переносил лишения и опасности, расположили к нему воинов. Они знали, что противники часто сравнивали Антония с восточным сатрапом, не способным сдерживать свои страсти, но теперь убедились, что это не так. Любой из них, не задумываясь, пошел бы за ним в огонь и воду.
   Лепид разбил лагерь на берегу реки Аргента. Перед ним стоял трудный выбор. Ему совсем не хотелось вступать в схватку с бывшим другом, но и открыто перейти на его сторону он боялся — поддержка человека, публично объявленного врагом народа, означала бы для него конец.
   Антоний решил не торопить события. Встав лагерем на другом берегу реки, он запретил своим людям возводить какие бы то ни было оборонительные сооружения, тем самым ясно давая Лепиду понять, что вовсе не считает его врагом. И взял за правило прогуливаться на виду легионеров Лепида, взиравших на него с противоположного берега. Его хорошо знали в войсках, и один вид этого бравого вояки, в знак траура по Риму и Цезарю отпустившего бороду, поднимал в воинах мощную волну сочувствия.
   29 мая 43 года, поддавшись давлению собственных солдат, Лепид открыл перед Антонием ворота своего лагеря и дал согласие идти вместе с ним на Рим, чтобы выбить оттуда республиканцев. Наместник косматой Галлии Луций Мунатий Планк и наместник Испании Гай Азиний Поллион предпочли объявить себя их союзниками.
   К началу лета под командованием Марка Антония собралось 23 легиона.
   Весть об измене Лепида — впрочем, легко прогнозируемой — и переходе на сторону мятежников двух провинций ввергла сенаторов в ужас. Для защиты города они по-прежнему располагали всего лишь войском юного Октавия, к которому все, кроме Цицерона, относились со злобным недоверием. В этой ситуации отцы-сенаторы сделали, что могли: объявили Лепида изменником и врагом народа и отдали приказ о конфискации его имущества.
   Эта, законная по римским понятиям, мера больно ударила по членам семьи Марка Эмилия Лепида. Мы помним, что еще год назад он развелся с Юнией Старшей, однако у нее остались дети и теперь именно они оказались лишенными отцовского наследства. Вместе с матерью Сервилией и младшей сестрой Тертуллой Юния Старшая бросилась к Цицерону и умоляла его не карать ее сыновей за ошибки отца. Она проклинала бывшего супруга и напоминала консуляру, что ее дети — родные племянники Брута и Кассия.
   Однако все ее аргументы разбились в прах о ледяную невозмутимость Цицерона. Он терпеть не мог Сервилию и не собирался помогать ее дочери. Возмущенные женщины пообещали ему, что немедленно свяжутся с Марком и расскажут ему, как он с ними обошелся.
   Стремясь опередить их, Цицерон поспешил сам написать Бруту и изложить ему собственную версию произошедшего.
   «Я намеревался связаться с тобой через Мессалу Корвина, однако потом подумал, что будет нехорошо, если славный Вет, прибыв к тебе, не привезет письма от меня. Брут, Республика в страшной опасности. Мы почти победили, но теперь должны снова начинать войну. Все это произошло из-за того, что Лепид оказался негодяем, к тому же безумным негодяем. Сегодня, когда мне и так хватает государственных забот, я вынужден печься и еще об одном, весьма нелегком, деле. Нет ничего на свете, что огорчило бы меня больше, нежели невозможность уступить просьбам твоей матери и твоей сестры. Я, конечно, убежден, что ты полностью меня поддержишь. По правде сказать, это единственное, что меня волнует. Невозможно судить о Лепиде, забыв об Антонии. Мало того, здесь все считают, что его проступок по тяжести несоизмерим даже с преступлениями Антония. Разве не он получил одобрение сената? Разве не он несколькими днями раньше прислал нам полное определенности письмо? И вот теперь он не только соединяется с остатками армии нашего врага, но и объявляет нам беспощадную войну на суше и на море! И каким будет исход этой войны, нам неведомо... Вот почему, слыша сегодня призывы проявить милосердие к его детям, мы не можем быть уверены, что, одержи их отец победу — да хранит нас от этого Юпитер! — для нас настанет день последней страшной муки. Да, я понимаю, что заставлять детей платить за ошибки отцов — жестоко. Но ведь законы потому и законы, что они разумны. Так, любовь к детям заставляет нас еще лучше служить Республике. Значит, жестокость по отношению к своим детям проявляет Лепид, а не те, кто провозглашает его врагом народа. Даже если бы сейчас он сложил оружие, ничто не спасло бы его детей от последствий его проступка и никто не отменил бы конфискации их имущества. Слыша, как твои мать и сестра стонут о судьбе детей, скажи им, что Лепид, Антоний и прочие готовят нам куда более страшную участь.
   Ты и твое войско — наша лучшая и единственная надежда. Ради блага Отчизны, ради твоей славы и чести ты, как я тебе уже писал, должен немедленно вернуться в Италию. Родина остро нуждается в твоих воинах и твоих советах»
[141].
   Письмо вызвало в душе Марка новую бурю негодования.
   Красоты стиля этого послания раздражали его не меньше, чем моральные наставления и уроки законности, которые пытался преподать ему Цицерон. Когда же он получил письмо от Сервилии, ситуация и вовсе предстала перед ним в ином, менее безнадежном, свете. Дело в том, что Лепид всегда прислушивался к советам своей умной и решительной теши и во многом благодаря им и сделал столь блистательную карьеру. Сервилия и сейчас не теряла надежды образумить Лепида, хотя он и перестал быть ее зятем. И Брут, зная способности своей матери, доверял ей в этом.
   Но пока следовало добиться отмены решения о конфискации. Марк знал, что медлить нельзя. Если казна наложит лапу на состояние Лепида, будет поздно что-либо предпринимать. А он любил своих племянников.
   Решив пока оставаться в рамках вежливости, он написал Цицерону вполне любезное письмо, призывая его проявить снисхождение к сыновьям Юнии. Если Республике и в самом деле так нужен он и его легионы, рассудил он, почему бы ему и не обратиться к сенату с просьбой, тем более что просил он не для себя.
   «Цицерон! Во имя нашей дружбы заклинаю тебя: забудь, что дети моей сестры — сыновья Лепида, и вспомни, что в будущем именно мне придется заменить им отца. Уверен, что, осознав это, ты сделаешь ради них все возможное и невозможное. В семейных делах каждый делает, что может. Что касается меня, то любовь и долг твердят мне, что нет на свете ничего, что я не совершил бы ради детей моей сестры. И, если я заслуживаю какой-либо награды, найдется ли у партии мужей чести другой повод меня наградить? И каким образом я смогу принести пользу матери, сестре и ее детям, если ты и сенат не проявите снисхождения, забыв, что Лепид — их отец, но вспомнив, что я — их дядя? Я пребываю в такой тревоге и расстройстве, что не способен на длинное письмо; впрочем, оно и не нужно. Если бы в нынешнем тяжелом положении для того, чтобы убедить тебя помочь и проявить сострадание, нужна была многословная речь, это говорило бы о безнадежности попытки. Вот почему я больше не стану надоедать тебе своими просьбами. Просто вспомни, кто я, и реши, должен ли я рассчитывать получить от тебя то, о чем прошу. Это личная просьба — если ты, Цицерон, мне верный друг; и в то же время официальная — если ты не желаешь помнить о нашей дружбе, — ведь ты самый видный из наших консуляриев. Напиши мне как можно скорее, что ты думаешь предпринять в связи с этим делом.
   Из лагеря, писано в календы квинтилия»
[142].
   Хорошо зная характер Лепида — человека не слишком умного, чтобы действовать быстро, но в то же время достаточно обидчивого, чтобы послушно исполнять все приказы Антония, — Брут не слишком волновался. Пока 23 легиона, ведомые мятежниками, дойдут до Рима, под мостами утечет немало воды. Гораздо более опасным казался ему Октавий, но тот пока не располагал большими силами.
   Поэтому Марк не считал необходимым немедленно двигаться к Италии. Даже с поддержкой Децима Юния Брута, все еще находившегося в Цизальпинской Галлии, шести легионов явно не хватило бы, чтобы остановить противника с войском, в пять-шесть раз превосходившим его собственное. Прежде чем думать о походе в Италию, надо было срочно воссоединиться с Кассием, все еще державшим свои силы на Востоке.
   В июне Кассий захватил Лаодикею и нанес окончательное поражение Долабелле. Красавец Публий Корнелий, предавший страшной смерти Требония, привык и остальных людей мерить своей меркой, а потому не ожидал от Кассия, слывшего человеком гневливым и скорым на расправу, ничего хорошего. Загнанный в тупик, он призвал к себе одного из своих вольноотпущенников, бывшего гладиатора, и приказал ему убить себя.
   Отпущенник так и сделал, но затем, вопреки приказу убитого им хозяина, не пошел за наградой, а тут же, над телом Долабеллы, покончил с собой. Кассию все это показалось достойным уважения, и он организовал Долабелле погребение по принятому обряду.
   По мнению Брута, смерть Долабеллы означала окончание восточной кампании, и он со дня на день ждал известия о скором подходе Кассия с войском. Однако ждал он напрасно. У Кассия нашлись дела более увлекательные, чем судьба республики — он занялся грабежом восточных провинций.
   Шли недели, для Брута заполненные лихорадочными приготовлениями к выступлению в Италию. Из всех портов Греции, Иллирии и Малой Азии он нанимал корабли, на которых в сентябре полагал переправиться в Брундизий. Он вербовал солдат и пытался собрать с населения провинций подати, которые поступали очень вяло, поскольку от силовых методов наместник отказался.
   Но в Риме Цицерону казалось, что Брут непростительно долго тянет время. Аттик, в надежде раскрыть консуляру, пока не поздно, глаза на замашки юного Октавия, показал ему одно из писем Брута, ввергшее того в холодную ярость. Цицерон немедленно направил Бруту длиннющее послание, изобиловавшее оскорблениями, — настолько несдержанное, что он поостерегся показывать его Аттику.
   «После долгого перерыва отвечаю на одно из твоих писем, в котором ты, одобряя множество моих шагов, выдвигаешь мне единственный упрек: я, дескать, слишком расточителен, когда речь идет о распределении высоких должностей. Именно это ты ставишь мне в вину, хотя другие корят меня за излишнюю суровость к тем, кто достоин наказания, и ты, возможно, разделяешь их мнение. Если это действительно так, я хотел бы с предельной ясностью высказаться по этому вопросу.
   Брут! После убийства Цезаря и памятных нам ид марта я сразу сказал, чего, на мой взгляд, не хватает вашему делу. Я уже тогда догадывался, какие бури готовы обрушиться на нашу родину. Ты помнишь об этом. Вы избавили нас от бедствия, вы отмыли римский народ от грязи, и слава ваша поднялась до небес. Но рычагами власти завладели Лепид и Антоний; первый — образец непостоянства, второй — вместилище всех пороков, и оба — враги мира и гражданского спокойствия. Против этих смутьянов, мечтающих о новых мятежах, мы оказались бессильны. Между тем весь Рим стремился к Свободе. Меня тогда обвинили в излишней жестокости. Может быть, вы поступили мудро, покинув Город, который только что освободили. Затем вы отказались от помощи, которую вам предлагала Италия.
   Когда Город оказался во власти чудовища, когда Антоний силой оружия диктовал ему свой закон, когда тебе и Кассию в его стенах грозила прямая опасность, я полагал, что и мне следует уехать из Рима. Не в силах помешать негодяям творить свои дела, я, по меньшей мере, избавил бы себя от необходимости наблюдать это печальное зрелище. Но, верный самому себе и питаемый бесконечной любовью к родине, я не смог бросить ее в минуту опасности. Я уже направил парус к Ахее, когда южный ветер развернул мой корабль к Италии, словно запрещая мне ее покидать. Тогда-то мы и встретились с тобой в Велии, и после этой встречи я слег.
   Ты отступил, Брут! Да, ты отступил. Именно так я называю то, что ты сделал, ибо стоики учат, что мудрец не должен бежать. Но я вернулся в Рим, чтобы сейчас же стать жертвой низости безумца Антония. Разумеется, я его раздразнил, и мне пришлось прибегнуть к мерам, которые всегда высоко ценились благородным домом Брутов, ибо и ты обращался к ним во имя освобождения государства.
   Впрочем, оставим то, что касается меня лично. Обращаю твое внимание лишь на одно: все то доброе, что совершил юный Октавий — а этому мальчику мы обязаны жизнью — он совершил по моему совету. Нет ни одной высокой должности, которой я для него добился и которой он не заслужил! И каждая из них вызвана необходимостью. Когда перед нами вновь замаячила тень свободы, еще до того, как Децим Брут смог проявить свою доблесть, единственной нашей поддержкой оставался этот юноша, избавивший нас от Антония. Так есть ли награда, которой он не достоин? [...]
   Теперь, когда мы разобрались с тем, как я распределяю высокие назначения, перейдем к моей суровости.
   Каждое из твоих писем дает мне ясно понять, как восхищает тебя милосердие победителя к побежденным. Наверное, ты достаточно мудр, чтобы поступать так, как тебе кажется правильным. Но оставлять преступника без наказания, а если называть вещи своими именами, прощать преступление — можно в других обстоятельствах. Сегодня, когда мы ведем войну, я считаю такой подход порочным. Во всех гибельных для страны гражданских войнах, память о которых хранит наша история, кто бы ни одержал победу, можно было хотя бы не сомневаться, что Республика устоит в любом случае. Я не знаю, какой она будет, если мы победим, но в одном могу тебя уверить: если мы потерпим поражение, никакой Республики больше не будет.
   Признаю, что кара, которую я обрушил на головы Антония и Лепида, кому-то покажется слишком суровой. Но ведь двигала мною не месть. Я стремился помешать мужам бесчестья повернуть оружие против своей родины, не дать им в будущем последовать дурному примеру, показав, к чему это приводит. Впрочем, не я один принимал решение о наказании — его единодушно поддержал весь сенат. Допускаю, что наказывать невинных детей — жестоко, но таков обычай всех народов, и он уходит корнями в глубокую старину. Дети Фемистокла тоже лишились всего. Частное право накладывает подобное наказание на любого гражданина; почему же к врагам Отечества мы должны проявлять особую мягкость? И на что же жаловаться этим людям, если они и сами признают, что, окажись победа в их руках, они поступили бы со мной еще более сурово?
[143]»
   Итак, защищая наследника Цезаря, Цицерон проявлял необычайную широту взглядов, доходя до того, что ставил на одну доску честолюбивого юнца и тираноборцев. Он как будто забыл, что минувшим летом Октавий приложил все усилия, чтобы удалить героев Мартовских ид из Рима. Особенно резанули Брута строки, в которых старый консуляр похвалялся своим личным мужеством, противопоставляя его дезертирству Марка — хотя прямо дезертиром он его не называл, но намекал на это весьма прозрачно.
   Но ведь Цицерон вообще ничем не рисковал, возвращаясь в Рим. Он находился под защитой Гиртия и некоторых других деятелей, да при этом Бруту еще пришлось его долго уговаривать. И все знали, что, прибыв в Город, Марк Туллий несколько дней просидел дома взаперти, не показываясь в сенате и ежедневно изобретая себе новую болезнь. Когда же, доведенный страхом до отчаяния — так затравленное животное бросается на обидчика, чтобы спасти свою жизнь, — он решился и произнес первую «Филиппику», то на следующий же день поспешил укрыться на одной из своих вилл, расположенных на побережье, где его на всякий случай ждал готовый к отплытию корабль. Все свои следующие речи он произносил не в сенате, а дома. Их публикацией и распространением вопреки воле насмерть перепуганного автора занимался Аттик. Лишь в начале декабря, после поспешного бегства Антония, он рискнул показаться в Риме, но тут уж дал себе волю, преследуя членов семьи бывшего консула, объявленного вне закона.
   И этот человек смел давать другим уроки мужества!
   Негодование Брута против Цицерона достигло предела, когда несколько дней спустя он получил от Тита Помпония Аттика копию письма, отправленного их общим другом Октавию. По мнению Аттика, склонного к компромиссам, это послание должно было успокоить Марка и показать ему, что Цицерон желает тираноборцам только добра, а все его любезности, адресованные Октавию, служат единственной цели — достичь их взаимного примирения.
   Аттик выбрал для своей задумки неподходящий момент. Брут и так не знал, куда деваться от душившей его гневной ярости, когда наткнулся в письме Цицерона на такие строки: «Октавий! Мы ждем от тебя только одной милости и снисхождения. Пощади граждан, окруженных уважением народа и всех честных людей!» Отныне его разрыв с Цицероном стал неизбежным.
   Брут знал, что даже головой на плахе он ни у кого не станет просить пощады, а уж меньше всего — у Октавия. Цицерону нравится жить на четвереньках — его воля! Но кто дал ему право требовать того же от него, Брута, да еще выставлять его в роли жалкого просителя?
   Гнев — чувство, которому стоик не должен поддаваться.
   Но если задета честь стоика, он не должен молча сносить оскорбление.
   «Я прочитал часть твоего письма, адресованного Октавию; ее переслал мне Аттик. Твои хлопоты по спасению моей жизни не доставили мне удовольствия. Мне ежедневно докладывают обо всем, что ты, как верный друг, сказал или сделал в защиту нашей чести и достоинства. И теперь, читая эту часть твоего письма, я испытал такую боль, острее которой никто не мог бы мне причинить. Ты писал Октавию и говорил с ним о нас... Ты благодарил его за то, что он сделал для отечества; ты пал перед ним ниц в своем уничижении.
   Что я могу тебе на это ответить? Только одно: мне стыдно за то положение, в котором мы оказались.
   Но я должен высказаться ясно. Ты советуешь ему озаботиться нашим спасением. Но для нас это будет худшая из смертей! Это будет означать, что мы не избавились от рабства, а всего лишь сменили хозяина. Вдумайся в то, о чем ты пишешь! Разве осмелишься ты утверждать, что твои слова — не мольбы раба, распростертого перед тираном?
   Ты пишешь ему, что от него ждут пощады граждане, пользующиеся уважением честных людей и римского народа. А если он не пожелает нас пощадить? Значит, мы умрем? Впрочем, я действительно предпочту умереть, чем быть обязанным жизнью ему! Но я не верю, что боги столь враждебны к Риму, чтобы заставить его граждан молить о пощаде Октавия! Молить его, чтобы он пощадил жизни тех, кто принес народу свободу!
   Я говорю высокопарно, но меня это не смущает. Нет ничего лучше громких слов, когда я обращаюсь к тем, кому неведом страх и кто понимает, что не всякого можно молить о пощаде. О Цицерон! Ты утверждаешь, что Октавий всемогущ и что он твой друг. Ты испытываешь ко мне теплые чувства и хочешь, чтобы я вернулся в Рим, предварительно испросив разрешения у этого мальчишки, не так ли? За что же ты его благодаришь, если его еще приходится умолять, чтобы он оставил нам право на жизнь? Что для нас хорошего в том, чтобы пресмыкаться — не перед Антонием, так перед ним? И если он не намерен занять место тирана, разве должен человек, уничтоживший тиранию, молить его о спасении жизни тех, кто отличился в служении Республике?
   Но ведь именно наши слабость и отчаяние, пусть ты и повинен в них не больше прочих, преисполнили Цезаря жаждой властвовать над нами; они же смутили разум Антония; они же теперь толкают этого мальчишку вознестись над всеми. Иначе зачем тебе просить его о пощаде для таких, как мы? Выходит, отныне мы можем рассчитывать только на его жалость!
   Нам бы вспомнить, что мы — римляне! Тогда люди, подобные ему, поменьше рвались бы к власти, а мы сами куда решительнее вставали бы у них на пути. Тогда Антоний меньше грезил бы тиранией, а больше думал бы о гибели тирана Цезаря! Ты консуляр, ты покарал множество преступников, чем, быть может, лишь немного отсрочил все наши беды, но как ты можешь, помня о том, что свершил в прошлом, терпеть то, что творится сейчас, да еще и делать вид, что ты все это одобряешь? Разве ты питаешь к Антонию личную вражду? Разве твоя ненависть к нему объяснялась не тем, что он возомнил, будто мы станем молить его о пощаде? Разве не мы дали ему возможность жить свободным человеком, но сами должны были оставаться в живых лишь благодаря его милости? Разве не он присвоил себе право быть высшим судией в государстве? Ведь это ты потребовал, чтобы мы взяли в руки оружие и не позволили ему захватить над нами власть. И мы положили предел его тщеславным намерениям, но разве мы сделали это для того, чтобы его место занял другой, а не ради независимости Республики, диктуемой законами? И если бы еще речь шла не о том, быть или не быть нам рабами, а об условиях нашего рабства! Ведь в лице Антония мы нашли бы доброго хозяина, который скрасил бы нашу судьбу, предоставив нам любые почести и награды. Разве отказал бы он нам хоть в чем-нибудь, если бы мы кротко смирились с его всемогуществом и поддерживали его?