Вот так «Пандора»!
Служащая из «Эр Франс» сказала, что из Парижа в Барселону мы полетим на борту самолета «Иберия», и я послал телеграмму: БУДЕМ ВДВОЕМ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ РЕЙСОМ 191 «ИБЕРИИ». (Мы не прилетели этим рейсом, но об этом позднее.)
Теперь шизофрения и вправду разыгралась не на шутку, но свихнулась не «Иберия», не «Пандора», не «Тибидабо» и даже не «Эр Франс», свихнулся я сам.
Я вспомнил вдруг, что ходили слухи, будто все списки Интернациональных бригад были захвачены, когда Барселона не выдержала фашистского натиска и в 1939 году пала. У меня даже всплыл в памяти адрес штаба Интернациональных бригад: Пасахе Мендес, Виго, 5.
Далее, почему именно сейчас я выступил с критикой новой книги — и не в «Сан-Франциско кроникл» (органе республиканцев), не в сектантском левом «Рэмпартсе», а в радикальной и социалистической «Пиплз уорлд»? Что это — мое предсмертное желание? Книга представляла собой еще одну попытку переписать Испанскую войну в соответствии с воззрениями Пако, Сукина сына (именно так мы называли Франко). Автор был далеко не заурядным фашистом, он скромно характеризовал себя как «человека, который поджег фитиль гражданской войны в Испании». Он предоставил в распоряжение Франко самолет, чтобы переправить его с Канарских островов в Северную Африку, где ему предстояло возглавить мятеж генералов, присягнувших на верность Республике.
Вспомнил я и речь, которую держал с кафедры Первой унитарной церкви в Лос-Анджелесе несколько дней тому назад. Среди прочих небезопасных высказываний было и такое:
«Вы знаете, что с 1951 года мы снабжаем Франсиско Франко и его приспешников миллионами долларов, оружием, чтобы он мог сломить волю своего народа, базами и аэродромами, мы оказываем диктатору политическую поддержку, приняв эстафету от его прежних хозяев — Гитлера и Муссолини, так же как во Вьетнаме мы сменили изгнанных французов, — но с некоторой разницей.
Вы знаете, что фашистская диктатура существует вот уже двадцать восемь лет только благодаря нашей поддержке… В мае правительство закрыло Мадридский и Барселонский университеты, на территории университетских городков были введены вооруженные отряды полиции, но студенты успели выразить свои чувства: они содрали со стен аудиторий портреты Франко, а еще раньше выразили свое отношение к войне во Вьетнаме: двадцать восьмого апреля они вышли на демонстрацию и сожгли американский флаг и изображение Линдона Бейнса Джонсона…
…есть предел нашему национальному богатству, — оптимистически утверждал я, — которое мы льем в крысиные норы, где обитают такие прожорливые, ненасытные крысы, как Франко, Салазар, Чан Кай-ши и генералы Ки и Тхиеу, как есть предел и американской военной мощи, хотя Пентагон и одержим навязчивой идеей, что стоит ему установить мировой рекорд по числу сброшенных бомб, как Национальный фронт освобождения и народ Вьетнама перестанут существовать.
Конечно, не так уж просто лояльному американцу с радостью предвкушать неизбежное поражение американской военщины во Вьетнаме и сознавать, что его родина стала объектом ненависти, страха и презрения во всем мире. Но именно это происходит с нами сегодня, и поэтому полная свобода вьетнамского народа гарантирована так же абсолютно, как свобода испанского народа…»
Я вспомнил, что кто-то попросил у меня экземпляр этой речи, и я дал. Человек был из газеты «Эспанья либре», и я подумал: конечно, все, что опубликовано в Соединенных Штатах об Испании, особенно в антифашистских газетах, вырезается и отсылается в Мадрид.
Я вспомнил, что после выступления ко мне во дворике церкви подошел еще один человек, и я не сразу узнал его — мы не виделись много-много лет, и теперь ему было… да, что-то около восьмидесяти.
Он подошел ко мне, слабый, старый человек. Его глаза — я их сразу узнал — светились улыбкой. «Мне сегодня нездоровится, — сказал он, — но я не мог не прийти сюда». Он взял мою руку в свои, поцеловал меня в щеку и добавил: «Ты хорошо сказал об Аароне».
Мог ли я признаться отцу Аарона, что собираюсь ехать в страну, где двадцать девять лет тому назад погиб его сын? Да еще с такой целью.
Я вдруг вспомнил, какое презрение вызвал у меня Эрнест Хемингуэй, когда я прочел серию статей, написанных им в 1960 году для журнала «Лайф» и посвященных его первой со времен войны поездке в Испанию. Я вытащил статьи из моих архивов, перечитал первую и снова почувствовал презрение.
«Было странно возвращаться в Испанию. Я не ожидал, что мне когда-либо позволят вернуться в страну, которую я люблю больше всех стран на свете, после моей собственной, и, во всяком случае, я бы сам туда не поехал, пока хоть кто-то из моих друзей оставался там в тюрьме. Однако весной 1953 года я на Кубе разговаривал с моими друзьями, которые во время Испанской гражданской войны сражались по разные стороны линии фронта… и они согласились, что я могу вполне достойно возвратиться в Испанию, если не отрекусь от того, что писал раньше, и не буду высказываться на политические темы…»
И вновь мне бросились в глаза фразы, которые я в тот раз подчеркнул красным (естественно!) карандашом: псевдогероические вроде «будь мы все живы»; достойные презрения, например: «с Мэри ничего случиться не может, потому что она никогда не была в Испании и знакома только с самыми лучшими людьми…», и как в Биаррице «несколько самых лучших людей с нетерпением ждали нас», и у одного из них было «письмо от маркиза Мигеля Примо де Ривера, тогдашнего испанского посла в Лондоне».
Затем Хемингуэй весьма эффектно повествует о том, как они переезжали границу и его спросили, действительно ли он Эрнест Хемингуэй. «Тогда я встал почти по стойке «смирно» и сказал: «A sus ordenes», что по-испански значит не только «я в вашем распоряжении», но и «я к вашим услугам». Я видел и слышал, как это говорилось в различных ситуациях, и надеюсь, что произнес эти слова надлежащим тоном».
И потом, каждый раз, когда их останавливали для проверки документов: «Я ждал, что нас задержат или вернут обратно на границу», но сопровождавший его итальянец, «близкий и добрый друг, живший с нами на Кубе, был в прошлом кавалерийским офицером, воевал вместе с Роммелем…»
Что ж, у Хемингуэя был хороший предлог для того, чтобы вернуться в Испанию в 1959 году: «Лайф» попросил его «написать статью об историческом поединке между двумя великими матадорами Испании, Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом», а Хемингуэй давно хотел посмотреть бой быков. Был ли у меня такой предлог? «Достойно» ли я возвращался в Испанию? Конечно, у меня не было ни друзей среди самых лучших людей, ни друзей, которые сражались по другую сторону линии фронта, ни близких и добрых друзей, которые сражались в свое время в гитлеровском Африканском корпусе. И уж если я попаду в Испанию, то, конечно, не стану воздерживаться от высказываний на политические темы, когда к тому представится случай.
Вдруг мне пришло в голову (мое сознание никак не хотело перестраиваться), что человек, которого я встретил в Сан-Франциско три года назад, либо сумасшедший, либо совершенно безответственный тип, либо на редкость башковитый фашистский агент.
Я знал, что мои книги (а возможно, статьи и речи) дошли в Мадрид, потому что видел их в индексах книг, изданных в фашистской Испании после 1939 года и превозносивших «великий крестовый поход»{ {17}} под предводительством Наиглавнейшего.
Из этого следовало, что таким путем они решили доставить меня в Испанию для казни. Смеясь, я поделился этими мыслями с женой, но она посмотрела на меня так, будто я был сумасшедший. Я даже сказал:
— Черт подери, когда я отправился в Испанию в 1938 году, я был готов к смерти, и, если мне суждено умереть в Испании двадцать девять лет спустя, лучшего конца и не придумаешь.
Я обсудил эту теорию с близкими и добрыми друзьями — по сравнению с ними я в политике полный профан, — и они сказали:
— Ерунда. Если бы они хотели тебя прихлопнуть, зачем тратиться на билет до Барселоны? Нашли бы способ подешевле.
Будучи близкими и добрыми друзьями, они не задали вопрос, который следовало бы задать:
— Да за кого ты, черт возьми, себя принимаешь?
Однако, сказав, что нам с женой бояться нечего, те же самые друзья посоветовали мне сообщить в Американский союз гражданских свобод, куда и зачем я отправляюсь, а также, добавили они, поставь в известность местного адвоката, твоего литературного агента в Нью-Йорке и секретаря Общества ветеранов бригады Авраама Линкольна.
В Американский союз гражданских свобод я ничего сообщать не стал.
II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…
1
2
Служащая из «Эр Франс» сказала, что из Парижа в Барселону мы полетим на борту самолета «Иберия», и я послал телеграмму: БУДЕМ ВДВОЕМ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ РЕЙСОМ 191 «ИБЕРИИ». (Мы не прилетели этим рейсом, но об этом позднее.)
Теперь шизофрения и вправду разыгралась не на шутку, но свихнулась не «Иберия», не «Пандора», не «Тибидабо» и даже не «Эр Франс», свихнулся я сам.
Я вспомнил вдруг, что ходили слухи, будто все списки Интернациональных бригад были захвачены, когда Барселона не выдержала фашистского натиска и в 1939 году пала. У меня даже всплыл в памяти адрес штаба Интернациональных бригад: Пасахе Мендес, Виго, 5.
Далее, почему именно сейчас я выступил с критикой новой книги — и не в «Сан-Франциско кроникл» (органе республиканцев), не в сектантском левом «Рэмпартсе», а в радикальной и социалистической «Пиплз уорлд»? Что это — мое предсмертное желание? Книга представляла собой еще одну попытку переписать Испанскую войну в соответствии с воззрениями Пако, Сукина сына (именно так мы называли Франко). Автор был далеко не заурядным фашистом, он скромно характеризовал себя как «человека, который поджег фитиль гражданской войны в Испании». Он предоставил в распоряжение Франко самолет, чтобы переправить его с Канарских островов в Северную Африку, где ему предстояло возглавить мятеж генералов, присягнувших на верность Республике.
Вспомнил я и речь, которую держал с кафедры Первой унитарной церкви в Лос-Анджелесе несколько дней тому назад. Среди прочих небезопасных высказываний было и такое:
«Вы знаете, что с 1951 года мы снабжаем Франсиско Франко и его приспешников миллионами долларов, оружием, чтобы он мог сломить волю своего народа, базами и аэродромами, мы оказываем диктатору политическую поддержку, приняв эстафету от его прежних хозяев — Гитлера и Муссолини, так же как во Вьетнаме мы сменили изгнанных французов, — но с некоторой разницей.
Вы знаете, что фашистская диктатура существует вот уже двадцать восемь лет только благодаря нашей поддержке… В мае правительство закрыло Мадридский и Барселонский университеты, на территории университетских городков были введены вооруженные отряды полиции, но студенты успели выразить свои чувства: они содрали со стен аудиторий портреты Франко, а еще раньше выразили свое отношение к войне во Вьетнаме: двадцать восьмого апреля они вышли на демонстрацию и сожгли американский флаг и изображение Линдона Бейнса Джонсона…
…есть предел нашему национальному богатству, — оптимистически утверждал я, — которое мы льем в крысиные норы, где обитают такие прожорливые, ненасытные крысы, как Франко, Салазар, Чан Кай-ши и генералы Ки и Тхиеу, как есть предел и американской военной мощи, хотя Пентагон и одержим навязчивой идеей, что стоит ему установить мировой рекорд по числу сброшенных бомб, как Национальный фронт освобождения и народ Вьетнама перестанут существовать.
Конечно, не так уж просто лояльному американцу с радостью предвкушать неизбежное поражение американской военщины во Вьетнаме и сознавать, что его родина стала объектом ненависти, страха и презрения во всем мире. Но именно это происходит с нами сегодня, и поэтому полная свобода вьетнамского народа гарантирована так же абсолютно, как свобода испанского народа…»
Я вспомнил, что кто-то попросил у меня экземпляр этой речи, и я дал. Человек был из газеты «Эспанья либре», и я подумал: конечно, все, что опубликовано в Соединенных Штатах об Испании, особенно в антифашистских газетах, вырезается и отсылается в Мадрид.
Я вспомнил, что после выступления ко мне во дворике церкви подошел еще один человек, и я не сразу узнал его — мы не виделись много-много лет, и теперь ему было… да, что-то около восьмидесяти.
Он подошел ко мне, слабый, старый человек. Его глаза — я их сразу узнал — светились улыбкой. «Мне сегодня нездоровится, — сказал он, — но я не мог не прийти сюда». Он взял мою руку в свои, поцеловал меня в щеку и добавил: «Ты хорошо сказал об Аароне».
Мог ли я признаться отцу Аарона, что собираюсь ехать в страну, где двадцать девять лет тому назад погиб его сын? Да еще с такой целью.
Я вдруг вспомнил, какое презрение вызвал у меня Эрнест Хемингуэй, когда я прочел серию статей, написанных им в 1960 году для журнала «Лайф» и посвященных его первой со времен войны поездке в Испанию. Я вытащил статьи из моих архивов, перечитал первую и снова почувствовал презрение.
«Было странно возвращаться в Испанию. Я не ожидал, что мне когда-либо позволят вернуться в страну, которую я люблю больше всех стран на свете, после моей собственной, и, во всяком случае, я бы сам туда не поехал, пока хоть кто-то из моих друзей оставался там в тюрьме. Однако весной 1953 года я на Кубе разговаривал с моими друзьями, которые во время Испанской гражданской войны сражались по разные стороны линии фронта… и они согласились, что я могу вполне достойно возвратиться в Испанию, если не отрекусь от того, что писал раньше, и не буду высказываться на политические темы…»
И вновь мне бросились в глаза фразы, которые я в тот раз подчеркнул красным (естественно!) карандашом: псевдогероические вроде «будь мы все живы»; достойные презрения, например: «с Мэри ничего случиться не может, потому что она никогда не была в Испании и знакома только с самыми лучшими людьми…», и как в Биаррице «несколько самых лучших людей с нетерпением ждали нас», и у одного из них было «письмо от маркиза Мигеля Примо де Ривера, тогдашнего испанского посла в Лондоне».
Затем Хемингуэй весьма эффектно повествует о том, как они переезжали границу и его спросили, действительно ли он Эрнест Хемингуэй. «Тогда я встал почти по стойке «смирно» и сказал: «A sus ordenes», что по-испански значит не только «я в вашем распоряжении», но и «я к вашим услугам». Я видел и слышал, как это говорилось в различных ситуациях, и надеюсь, что произнес эти слова надлежащим тоном».
И потом, каждый раз, когда их останавливали для проверки документов: «Я ждал, что нас задержат или вернут обратно на границу», но сопровождавший его итальянец, «близкий и добрый друг, живший с нами на Кубе, был в прошлом кавалерийским офицером, воевал вместе с Роммелем…»
Что ж, у Хемингуэя был хороший предлог для того, чтобы вернуться в Испанию в 1959 году: «Лайф» попросил его «написать статью об историческом поединке между двумя великими матадорами Испании, Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом», а Хемингуэй давно хотел посмотреть бой быков. Был ли у меня такой предлог? «Достойно» ли я возвращался в Испанию? Конечно, у меня не было ни друзей среди самых лучших людей, ни друзей, которые сражались по другую сторону линии фронта, ни близких и добрых друзей, которые сражались в свое время в гитлеровском Африканском корпусе. И уж если я попаду в Испанию, то, конечно, не стану воздерживаться от высказываний на политические темы, когда к тому представится случай.
Вдруг мне пришло в голову (мое сознание никак не хотело перестраиваться), что человек, которого я встретил в Сан-Франциско три года назад, либо сумасшедший, либо совершенно безответственный тип, либо на редкость башковитый фашистский агент.
Я знал, что мои книги (а возможно, статьи и речи) дошли в Мадрид, потому что видел их в индексах книг, изданных в фашистской Испании после 1939 года и превозносивших «великий крестовый поход»{ {17}} под предводительством Наиглавнейшего.
Из этого следовало, что таким путем они решили доставить меня в Испанию для казни. Смеясь, я поделился этими мыслями с женой, но она посмотрела на меня так, будто я был сумасшедший. Я даже сказал:
— Черт подери, когда я отправился в Испанию в 1938 году, я был готов к смерти, и, если мне суждено умереть в Испании двадцать девять лет спустя, лучшего конца и не придумаешь.
Я обсудил эту теорию с близкими и добрыми друзьями — по сравнению с ними я в политике полный профан, — и они сказали:
— Ерунда. Если бы они хотели тебя прихлопнуть, зачем тратиться на билет до Барселоны? Нашли бы способ подешевле.
Будучи близкими и добрыми друзьями, они не задали вопрос, который следовало бы задать:
— Да за кого ты, черт возьми, себя принимаешь?
Однако, сказав, что нам с женой бояться нечего, те же самые друзья посоветовали мне сообщить в Американский союз гражданских свобод, куда и зачем я отправляюсь, а также, добавили они, поставь в известность местного адвоката, твоего литературного агента в Нью-Йорке и секретаря Общества ветеранов бригады Авраама Линкольна.
В Американский союз гражданских свобод я ничего сообщать не стал.
II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…
1
Посмотреть Францию из окна «Каравеллы» не пришлось. От Парижа (где мы накануне ночью опоздали на «Иберию») до Барселоны не больше полутора часов лету, и виден был только сплошной слой облаков, сверху. Я с тоской вспомнил добрые старые ДС-3, с борта которых можно было по крайней мере что-то разглядеть, конечно не в слепом полете. Из реактивного самолета большую часть времени вообще ничего не видно.
Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.
Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.
— Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:
— Город очень изменился?
— Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.
Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).
Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.
Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.
— Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{ {18}}.
Что было потом, я в подробностях не запомнил. Время сплющилось, как меха аккордеона; мы приехали в полдень, и вдруг настала ночь. Не помню, как мы добирались до города — на такси или на машине Хаиме. Зато помню, как читал надписи на рекламных щитах: «Bienvenida a Barcelona, Ciudad de Ferias y Congresos»{ {19}}. (Какие ярмарки? Какие конгрессы?) Помню широкий проспект и огромное квадратное уродливое здание с надписью: SEARS{ {20}}.
Помню, как на обочине автострады, ведущей в город, я заметил эмблему фаланги: ярмо и стрелы, металлические или деревянные, и почувствовал, как вновь открылась в моем сердце рана, как это бывает всякий раз, когда я вижу эту эмблему или свастику.
Вокруг стояли огромные новые здания из стекла и стали, лишенные какой бы то ни было красоты и прелести, но «современные», точь-в-точь такие же, как в Нью-Йорке или Сан-Франциско, Касабланке или Рабате, Париже или даже Восточном Берлине. Эти дома не вписываются в испанский пейзаж, впрочем, они всюду кажутся чужеродными.
Почти на каждой улице броские рекламные щиты уверяли, что «С кока-колой все пойдет на лад». Помнится, как-то вспыхнул протест против того, что французы первыми назвали «кока-колонизацией» Европы, но он, как видно, быстро угас, потому что кока-кола завладела всей капиталистической Европой и даже Северной Африкой. (Пепси-кола Джоан Крофорд еще не сделала карьеры.)
Хаиме привез нас в отель на правой стороне бульвара, который показался мне знакомым, и я спросил:
— Это ведь бульвар Диагональ?
— Да, — улыбнулся он, — только теперь он называется проспектом Генералиссимуса Франсиско Франко.
В современной скромной, но вполне благоустроенной гостинице смуглый молодой человек с длинными бачками (отличный типаж для Голливуда на роль испанского сутенера) считал нужным отвечать только по-английски, независимо от качества испанского, на котором к нему обращались.
— Паспорта, — сказал он.
Мы оба протянули ему свои паспорта, но он вернул паспорт жены и, улыбнувшись, сказал:
— Женский паспорт мне не нужен.
Я посмотрел на него с возмущением и, озадаченный, обернулся к Сильвиан.
— Помни, дорогой, мы в Испании, — сказала она.
Хаиме сказал, что нам будет сделана скидка, потому что хозяин гостиницы — его друг, и исчез, пообещав вернуться и повести нас обедать.
Он сдержал обещание. Мы шли пешком, и, перемежая плохой испанский с еще худшим французским, я засыпал Хаиме вопросами, не давая ему возможности ответить ни на один, перебивая его все новыми.
Мы пошли по проспекту, а на Пасео-де-Грасиа повернули направо, и внезапно я как будто снова оказался в 1938 году — я тогда два раза получал увольнительную на сорок восемь часов, только теперь платаны стояли голые, а машины, с бешеной скоростью несущиеся по улице, ослепляли фарами — тогда они ездили с потушенными огнями. Правда, и теперь кое-где зияли открытые котлованы, но это не были последствия бомбежки. Строилось метро. Пахло канализацией.
Мы обедали в ресторане, которого в 1938 году не было. Он назывался «Ла Пуньялада» — Хаиме сказал, что это значит «удар ножом», во всяком случае, когда я спросил его о значении этого слова, он сделал рукой соответствующий жест. О том, что происходило с этого момента и до самого ухода из ресторана, у меня остались сумбурные воспоминания: звуки, запахи, зрительные образы, вкус посредственного вина и очень хорошей еды — типично каталонских блюд, приготовленных, как позднее, к вящему моему ужасу, объяснила жена, из мидий, кальмаров и прочей морской дряни, которую я в рот не беру! Однако уписывал я их с жадностью — если только не говорил, не спрашивал, не вспоминал, как нечего было есть в те далекие времена и как плохо было приготовлено то немногое, чем нас кормили.
Потом мы снова оказались на Пасео, снова шли пешком, я смотрел на запомнившиеся мне здания.
— А где же «струящийся дом»? — Я задал вопрос по-французски, потому что не помнил, как по-испански «струиться», хотя оказалось, что почти так же, но Хаиме и его соавтор, присоединившийся к нам в ресторане, Роман Губерн, сразу же поняли, о чем я говорю, и ответили:
— Дом Гауди? Здесь рядом.
И вот он! Невероятное творение величайшего каталонского архитектора — огромное здание без единой прямой линии снаружи и внутри,
Я спросил, известна ли им история, которую мне рассказывали: будто бы Антонио Гауди, строивший этот дом по заказу очень богатой женщины и ее мужа, которым непременно надо было, чтобы в доме не оказалось ни одной прямой линии, под конец работы разозлился, и, когда владельцы спросили у него, какой инструмент поместить в кривой музыкальной зале, Гауди ответил:
— Возьмите скрипку и подвесьте за струну к потолку.
Мои собеседники не слышали этой истории, а может быть, ничего подобного не было на самом деле. Сейчас, сказали они мне, в доме Гауди размещены разные конторы и большие роскошные квартиры, и есть несколько квартир поменьше. Сумасшедший дом.
— Значит, где-то рядом должен быть «Мажестик», — сказал я.
— В двух кварталах отсюда.
Те два раза, что я приезжал тогда в Барселону, мне не пришлось останавливаться в «Мажестике», а вот Винсент Шин, Герберт Мэтьюз, Робер Капа и актер Луис Кинданилья жили в нем. А Эдвин Рольф, солдат-поэт Линкольновского батальона, очень любезно позволил мне трижды в течение одного дня принять душ в своем маленьком номере, и, к его удивлению, горячая вода была все три раза.
Нынешний «Мажестик» был вовсе не похож на себя. Прежним остался только фасад, внутри же все перестроили. Огромный обеденный зал, который, с тех пор как я переехал в Сан-Франциско, всегда напоминал мне зимний сад отеля «Палас» (или наоборот), исчез вместе со своим стеклянным куполом, под которым Рольф, Джо Тейлор, я и еще несколько солдат в увольнительной сидели однажды ночью во время бомбежки, наблюдая сквозь стекло за лучами прожекторов, и ждали, когда потолок рухнет нам на голову. Теперь его разделили на несколько залов — большой и поменьше. Как ни странно, я испытал от этого глубокое разочарование. Разочарование вызвали и выставленные в витринах вестибюля предметы роскоши, драгоценные камни, сумочки, «Лаванда Пуиг», «Шанель № 5» и все прочее.
Но Пласа-де-Каталонья с ее грандиозными фонтанами не изменилась (только во время войны фонтаны не били): те же статуи, одни уродливые, другие красивые, и вдруг здание, в котором теперь помещался банк, привиделось мне таким, каким оно было в 1938 году — с огромным красным знаменем, ниспадавшим с крыши до самой земли, и на красном огромными белыми буквами — лозунг, не сохранившийся в памяти. Тут Хаиме, заметив, куда я смотрю, сказал:
— Мне говорили, что во время войны здесь находилась штаб-квартира Объединенной социалистической партии Каталонии.
— А где же вы были во время войны? — спросил я, забыв на минуту о его возрасте и вообще обо всем на свете, потому что вернулся на двадцать девять лет назад, в прошлое. Он улыбнулся.
— Я родился через три месяца после мятежа генералиссимуса, — ответил он, и этот удивительный факт с трудом уложился в моем сознании.
Мы все шли и шли, воздух был теплым, и постепенно противоречия накапливались — не только реклама кока-колы и вывески на зданиях, свидетельствующие о том, что американские компании проникли всюду, но и книжные магазины, где, кроме изданий всяческих американских бестселлеров — конечно же, они должны были тут присутствовать, — стояли новые издания произведений Маркса и Энгельса. Когда, совершенно сбитый с толку, я обернулся к Роману Губерну, он, улыбнувшись, сказал:
— Это классики социальной литературы.
Но его слова ничего, в сущности, не объяснили.
— А «По ком звонит колокол?» можно купить? — спросил я (прости мне мое презрение, Хемингуэй),
— В открытой продаже этой книги нет, — ответили мне, — но достать можно.
— А «Антисевероамериканцы» тоже можно достать? — спросил я у Хаиме. Он покачал головой, а Роман сказал:
— Я знаю одного человека, который читал эту книгу, он достал ее в тюрьме в Бургосе.
— Как?! Что?! — Я буквально потерял дар речи, но он только пожал плечами.
Меня это нежданное сообщение поразило почти так же, как бульвары Рамблас — насколько я помнил, прежде они были много уже, а на тротуарах стояли столики (правда, сейчас была зима), зато появились деревянные цветочные ларьки, забранные на ночь решетками. Рамблас остались теми же Рамблас, по-прежнему здесь прогуливались проститутки, и, когда я что-то сказал об этом, Хаиме светским тоном заметил:
— В Барселоне, наверное, больше публичных женщин, чем в любом городе мира.
— Кроме Сайгона, — сказал я. — Верно?
— Возможно, — ответил он.
Я просто смотрел на женщин, разглядывал пивные, пьяных американских моряков, лавчонки, торговавшие всем на свете, начиная от классических кожаных бурдюков и кончая бесчисленными дешевыми деревянными и металлическими фигурками Дон Кихота и Санчо Пансы, «средневековыми» мечами и боевыми топорами в натуральную величину и в миниатюре, но моя жена спросила:
— Ты что, ищешь следы бомбежек?
Бомбили в основном вблизи портовой части города, потому что фашисты не хотели разрушать богатые кварталы, где находились особняки их друзей, которые отсиживались в то время в своем прибежище — на Лазурном берегу во Франции.
— Нет, — ответил я, — но посмотри-ка сюда, — и я показал на стены зданий с отчетливо видневшимися на них рубцами от шрапнели и следами пуль.
Мы зашли в бар на Пласа Реаль и выпили коньяка, много лучше того, который нам доводилось пить во время гражданской войны, — тогда все американские добровольцы называли его пятновыводителем. Мы поужинали — и снова ели местные блюда. На этот раз колбаски с белой фасолью.
Так велика сила адреналина, что мы и весь обратный путь тоже проделали пешком — и это после десятичасового беспосадочного полета из Лос-Анджелеса в Париж, бессонной ночи в гостинице аэропорта в Орли, перелета в Барселону и, наконец, четырнадцатичасового бдения уже здесь, в Барселоне.
Перекрестки и разовые дома бросались ко мне взывая, чтобы я узнал их, и было трудно понять, каким образом девяносто шесть часов, проведенных здесь двадцать девять лет назад, столь ярко запечатлелись в моей памяти.
Я вспомнил свой второй приезд в Барселону с Джо Хектом, который благополучно пережил два года войны в Испании, чтобы геройски погибнуть в первом же бою в Германии, в 1945 году. Вместе с ним мы разыскали тогда бани на Рамбла-де-лас-Флорес. Погрузились каждый в свою ванну с горячей водой и вдруг, спохватившись, стали орать: «Мыло! Мыло! У меня нет мыла!» В конце концов пришел служитель, пожал плечами и сказал: «Камарадас, мыла нет», и это было одним из самых горьких разочарований 1938 года.
На углу Пасео-де-Грасиа я остановился и вспомнил, что здесь был книжный магазин, а в нем — молоденькая продавщица с такой грудью, что красивее мне в жизни видеть не доводилось. Слева на туго натянутом свитере были приколота маленькая серебряная булавка — серп и молот. Довольно неуклюже пытаясь завязать знакомство, я угостил ее американской сигаретой, а она аккуратно спрятала ее в дешевенький металлический портсигар, «на потом», как она выразилась, и тут же повернулась к другому покупателю.
Где она теперь? Жива ли? Надо надеяться, что какой-нибудь другой отвергнутый поклонник не донес о ее серебряной булавке… Господи! — подумал я. Да ей ведь сейчас не меньше сорока девяти, если не все пятьдесят четыре, и она, вероятно, не больше расположена отвечать на заигрывания, чем в те дни, когда небритый иностранец в рваной и грязной форме предложил ей сигарету в надежде получить в обмен то, за что Аарон собирался платить наличными.
Мы легли спать во втором часу, и мне вдруг показалось странным, что администрация гостиницы не позаботилась заклеить окна крест-накрест бумажными полосами — вроде тех, которые перечеркивали стекла в гостинице «Гран-Виа» на Пласа-де-Каталонья, где мы с Джо Хектом жили в ноябре 1938 года. Теперь шел ноябрь 1967 года, и, засыпая, я ждал, что с минуты на минуту прозвучит сигнал воздушной тревоги, но все было тихо до одиннадцати часов утра, когда в двери постучал официант с нашим завтраком на подносе.
Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.
Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.
— Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:
— Город очень изменился?
— Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.
Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).
Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.
Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.
— Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{ {18}}.
Что было потом, я в подробностях не запомнил. Время сплющилось, как меха аккордеона; мы приехали в полдень, и вдруг настала ночь. Не помню, как мы добирались до города — на такси или на машине Хаиме. Зато помню, как читал надписи на рекламных щитах: «Bienvenida a Barcelona, Ciudad de Ferias y Congresos»{ {19}}. (Какие ярмарки? Какие конгрессы?) Помню широкий проспект и огромное квадратное уродливое здание с надписью: SEARS{ {20}}.
Помню, как на обочине автострады, ведущей в город, я заметил эмблему фаланги: ярмо и стрелы, металлические или деревянные, и почувствовал, как вновь открылась в моем сердце рана, как это бывает всякий раз, когда я вижу эту эмблему или свастику.
Вокруг стояли огромные новые здания из стекла и стали, лишенные какой бы то ни было красоты и прелести, но «современные», точь-в-точь такие же, как в Нью-Йорке или Сан-Франциско, Касабланке или Рабате, Париже или даже Восточном Берлине. Эти дома не вписываются в испанский пейзаж, впрочем, они всюду кажутся чужеродными.
Почти на каждой улице броские рекламные щиты уверяли, что «С кока-колой все пойдет на лад». Помнится, как-то вспыхнул протест против того, что французы первыми назвали «кока-колонизацией» Европы, но он, как видно, быстро угас, потому что кока-кола завладела всей капиталистической Европой и даже Северной Африкой. (Пепси-кола Джоан Крофорд еще не сделала карьеры.)
Хаиме привез нас в отель на правой стороне бульвара, который показался мне знакомым, и я спросил:
— Это ведь бульвар Диагональ?
— Да, — улыбнулся он, — только теперь он называется проспектом Генералиссимуса Франсиско Франко.
В современной скромной, но вполне благоустроенной гостинице смуглый молодой человек с длинными бачками (отличный типаж для Голливуда на роль испанского сутенера) считал нужным отвечать только по-английски, независимо от качества испанского, на котором к нему обращались.
— Паспорта, — сказал он.
Мы оба протянули ему свои паспорта, но он вернул паспорт жены и, улыбнувшись, сказал:
— Женский паспорт мне не нужен.
Я посмотрел на него с возмущением и, озадаченный, обернулся к Сильвиан.
— Помни, дорогой, мы в Испании, — сказала она.
Хаиме сказал, что нам будет сделана скидка, потому что хозяин гостиницы — его друг, и исчез, пообещав вернуться и повести нас обедать.
Он сдержал обещание. Мы шли пешком, и, перемежая плохой испанский с еще худшим французским, я засыпал Хаиме вопросами, не давая ему возможности ответить ни на один, перебивая его все новыми.
Мы пошли по проспекту, а на Пасео-де-Грасиа повернули направо, и внезапно я как будто снова оказался в 1938 году — я тогда два раза получал увольнительную на сорок восемь часов, только теперь платаны стояли голые, а машины, с бешеной скоростью несущиеся по улице, ослепляли фарами — тогда они ездили с потушенными огнями. Правда, и теперь кое-где зияли открытые котлованы, но это не были последствия бомбежки. Строилось метро. Пахло канализацией.
Мы обедали в ресторане, которого в 1938 году не было. Он назывался «Ла Пуньялада» — Хаиме сказал, что это значит «удар ножом», во всяком случае, когда я спросил его о значении этого слова, он сделал рукой соответствующий жест. О том, что происходило с этого момента и до самого ухода из ресторана, у меня остались сумбурные воспоминания: звуки, запахи, зрительные образы, вкус посредственного вина и очень хорошей еды — типично каталонских блюд, приготовленных, как позднее, к вящему моему ужасу, объяснила жена, из мидий, кальмаров и прочей морской дряни, которую я в рот не беру! Однако уписывал я их с жадностью — если только не говорил, не спрашивал, не вспоминал, как нечего было есть в те далекие времена и как плохо было приготовлено то немногое, чем нас кормили.
Потом мы снова оказались на Пасео, снова шли пешком, я смотрел на запомнившиеся мне здания.
— А где же «струящийся дом»? — Я задал вопрос по-французски, потому что не помнил, как по-испански «струиться», хотя оказалось, что почти так же, но Хаиме и его соавтор, присоединившийся к нам в ресторане, Роман Губерн, сразу же поняли, о чем я говорю, и ответили:
— Дом Гауди? Здесь рядом.
И вот он! Невероятное творение величайшего каталонского архитектора — огромное здание без единой прямой линии снаружи и внутри,
Я спросил, известна ли им история, которую мне рассказывали: будто бы Антонио Гауди, строивший этот дом по заказу очень богатой женщины и ее мужа, которым непременно надо было, чтобы в доме не оказалось ни одной прямой линии, под конец работы разозлился, и, когда владельцы спросили у него, какой инструмент поместить в кривой музыкальной зале, Гауди ответил:
— Возьмите скрипку и подвесьте за струну к потолку.
Мои собеседники не слышали этой истории, а может быть, ничего подобного не было на самом деле. Сейчас, сказали они мне, в доме Гауди размещены разные конторы и большие роскошные квартиры, и есть несколько квартир поменьше. Сумасшедший дом.
— Значит, где-то рядом должен быть «Мажестик», — сказал я.
— В двух кварталах отсюда.
Те два раза, что я приезжал тогда в Барселону, мне не пришлось останавливаться в «Мажестике», а вот Винсент Шин, Герберт Мэтьюз, Робер Капа и актер Луис Кинданилья жили в нем. А Эдвин Рольф, солдат-поэт Линкольновского батальона, очень любезно позволил мне трижды в течение одного дня принять душ в своем маленьком номере, и, к его удивлению, горячая вода была все три раза.
Нынешний «Мажестик» был вовсе не похож на себя. Прежним остался только фасад, внутри же все перестроили. Огромный обеденный зал, который, с тех пор как я переехал в Сан-Франциско, всегда напоминал мне зимний сад отеля «Палас» (или наоборот), исчез вместе со своим стеклянным куполом, под которым Рольф, Джо Тейлор, я и еще несколько солдат в увольнительной сидели однажды ночью во время бомбежки, наблюдая сквозь стекло за лучами прожекторов, и ждали, когда потолок рухнет нам на голову. Теперь его разделили на несколько залов — большой и поменьше. Как ни странно, я испытал от этого глубокое разочарование. Разочарование вызвали и выставленные в витринах вестибюля предметы роскоши, драгоценные камни, сумочки, «Лаванда Пуиг», «Шанель № 5» и все прочее.
Но Пласа-де-Каталонья с ее грандиозными фонтанами не изменилась (только во время войны фонтаны не били): те же статуи, одни уродливые, другие красивые, и вдруг здание, в котором теперь помещался банк, привиделось мне таким, каким оно было в 1938 году — с огромным красным знаменем, ниспадавшим с крыши до самой земли, и на красном огромными белыми буквами — лозунг, не сохранившийся в памяти. Тут Хаиме, заметив, куда я смотрю, сказал:
— Мне говорили, что во время войны здесь находилась штаб-квартира Объединенной социалистической партии Каталонии.
— А где же вы были во время войны? — спросил я, забыв на минуту о его возрасте и вообще обо всем на свете, потому что вернулся на двадцать девять лет назад, в прошлое. Он улыбнулся.
— Я родился через три месяца после мятежа генералиссимуса, — ответил он, и этот удивительный факт с трудом уложился в моем сознании.
Мы все шли и шли, воздух был теплым, и постепенно противоречия накапливались — не только реклама кока-колы и вывески на зданиях, свидетельствующие о том, что американские компании проникли всюду, но и книжные магазины, где, кроме изданий всяческих американских бестселлеров — конечно же, они должны были тут присутствовать, — стояли новые издания произведений Маркса и Энгельса. Когда, совершенно сбитый с толку, я обернулся к Роману Губерну, он, улыбнувшись, сказал:
— Это классики социальной литературы.
Но его слова ничего, в сущности, не объяснили.
— А «По ком звонит колокол?» можно купить? — спросил я (прости мне мое презрение, Хемингуэй),
— В открытой продаже этой книги нет, — ответили мне, — но достать можно.
— А «Антисевероамериканцы» тоже можно достать? — спросил я у Хаиме. Он покачал головой, а Роман сказал:
— Я знаю одного человека, который читал эту книгу, он достал ее в тюрьме в Бургосе.
— Как?! Что?! — Я буквально потерял дар речи, но он только пожал плечами.
Меня это нежданное сообщение поразило почти так же, как бульвары Рамблас — насколько я помнил, прежде они были много уже, а на тротуарах стояли столики (правда, сейчас была зима), зато появились деревянные цветочные ларьки, забранные на ночь решетками. Рамблас остались теми же Рамблас, по-прежнему здесь прогуливались проститутки, и, когда я что-то сказал об этом, Хаиме светским тоном заметил:
— В Барселоне, наверное, больше публичных женщин, чем в любом городе мира.
— Кроме Сайгона, — сказал я. — Верно?
— Возможно, — ответил он.
Я просто смотрел на женщин, разглядывал пивные, пьяных американских моряков, лавчонки, торговавшие всем на свете, начиная от классических кожаных бурдюков и кончая бесчисленными дешевыми деревянными и металлическими фигурками Дон Кихота и Санчо Пансы, «средневековыми» мечами и боевыми топорами в натуральную величину и в миниатюре, но моя жена спросила:
— Ты что, ищешь следы бомбежек?
Бомбили в основном вблизи портовой части города, потому что фашисты не хотели разрушать богатые кварталы, где находились особняки их друзей, которые отсиживались в то время в своем прибежище — на Лазурном берегу во Франции.
— Нет, — ответил я, — но посмотри-ка сюда, — и я показал на стены зданий с отчетливо видневшимися на них рубцами от шрапнели и следами пуль.
Мы зашли в бар на Пласа Реаль и выпили коньяка, много лучше того, который нам доводилось пить во время гражданской войны, — тогда все американские добровольцы называли его пятновыводителем. Мы поужинали — и снова ели местные блюда. На этот раз колбаски с белой фасолью.
Так велика сила адреналина, что мы и весь обратный путь тоже проделали пешком — и это после десятичасового беспосадочного полета из Лос-Анджелеса в Париж, бессонной ночи в гостинице аэропорта в Орли, перелета в Барселону и, наконец, четырнадцатичасового бдения уже здесь, в Барселоне.
Перекрестки и разовые дома бросались ко мне взывая, чтобы я узнал их, и было трудно понять, каким образом девяносто шесть часов, проведенных здесь двадцать девять лет назад, столь ярко запечатлелись в моей памяти.
Я вспомнил свой второй приезд в Барселону с Джо Хектом, который благополучно пережил два года войны в Испании, чтобы геройски погибнуть в первом же бою в Германии, в 1945 году. Вместе с ним мы разыскали тогда бани на Рамбла-де-лас-Флорес. Погрузились каждый в свою ванну с горячей водой и вдруг, спохватившись, стали орать: «Мыло! Мыло! У меня нет мыла!» В конце концов пришел служитель, пожал плечами и сказал: «Камарадас, мыла нет», и это было одним из самых горьких разочарований 1938 года.
На углу Пасео-де-Грасиа я остановился и вспомнил, что здесь был книжный магазин, а в нем — молоденькая продавщица с такой грудью, что красивее мне в жизни видеть не доводилось. Слева на туго натянутом свитере были приколота маленькая серебряная булавка — серп и молот. Довольно неуклюже пытаясь завязать знакомство, я угостил ее американской сигаретой, а она аккуратно спрятала ее в дешевенький металлический портсигар, «на потом», как она выразилась, и тут же повернулась к другому покупателю.
Где она теперь? Жива ли? Надо надеяться, что какой-нибудь другой отвергнутый поклонник не донес о ее серебряной булавке… Господи! — подумал я. Да ей ведь сейчас не меньше сорока девяти, если не все пятьдесят четыре, и она, вероятно, не больше расположена отвечать на заигрывания, чем в те дни, когда небритый иностранец в рваной и грязной форме предложил ей сигарету в надежде получить в обмен то, за что Аарон собирался платить наличными.
Мы легли спать во втором часу, и мне вдруг показалось странным, что администрация гостиницы не позаботилась заклеить окна крест-накрест бумажными полосами — вроде тех, которые перечеркивали стекла в гостинице «Гран-Виа» на Пласа-де-Каталонья, где мы с Джо Хектом жили в ноябре 1938 года. Теперь шел ноябрь 1967 года, и, засыпая, я ждал, что с минуты на минуту прозвучит сигнал воздушной тревоги, но все было тихо до одиннадцати часов утра, когда в двери постучал официант с нашим завтраком на подносе.
2
Основной денежной единицей осталась песета, но на ней больше нет республиканского герба. Каждая монета, вплоть до десяти сентимо, демонстрирует профиль Самого Наиглавнейшего, и надпись — хотите верьте, хотите нет, — гласит: «Francisco Franco, Caudillo de Espa?a por la Gracia de Dios»{
{21}}.
Конечно, испанские остряки заменяют «милостью божьей» на «немилостью божьей», причем испанское слово desgracia означает также «несчастье», «бедствие», «горе», отчего шутка только выигрывает. Реклама кока-колы переделывается так: «С кока-колой все идет прахом» или: «Без кока-колы все идет на лад», но они тем не менее пьют этот напиток, так же как вот уже сколько лет терпят каудильо и будут терпеть его до тех пор, пока их не вырвет или он наконец не умрет.
Но тогда мы еще не слышали шуточек по адресу Франко или кока-колы, так как весь следующий день мы читали сценарий, который получили от Хаиме. Назывался он «И снова Испания», причем название было дано по-английски.
Сценарий несколько разочаровал нас, хотя мы были готовы к тому, что автору вряд ли удалось сказать что-либо значительное о нашем времени и о нашей борьбе — мы ведь отдавали себе отчет в трудностях, с какими сталкиваются кинодеятели и другие художники при существующем в Испании режиме. Я даже заранее представлял себе, как я скажу: «Мне очень жаль тех денег, которые вы или кто-то еще потратили на то, чтобы доставить меня сюда, но над таким произведением я работать не могу».
Сценарий разочаровал нас потому, что он почти целиком был посвящен роману между Дейвидом Фостером, американским врачом, вновь оказавшимся в Испании, и юной Марией, дочерью медицинской сестры, с которой он работал во время гражданской войны.
Конечно, испанские остряки заменяют «милостью божьей» на «немилостью божьей», причем испанское слово desgracia означает также «несчастье», «бедствие», «горе», отчего шутка только выигрывает. Реклама кока-колы переделывается так: «С кока-колой все идет прахом» или: «Без кока-колы все идет на лад», но они тем не менее пьют этот напиток, так же как вот уже сколько лет терпят каудильо и будут терпеть его до тех пор, пока их не вырвет или он наконец не умрет.
Но тогда мы еще не слышали шуточек по адресу Франко или кока-колы, так как весь следующий день мы читали сценарий, который получили от Хаиме. Назывался он «И снова Испания», причем название было дано по-английски.
Сценарий несколько разочаровал нас, хотя мы были готовы к тому, что автору вряд ли удалось сказать что-либо значительное о нашем времени и о нашей борьбе — мы ведь отдавали себе отчет в трудностях, с какими сталкиваются кинодеятели и другие художники при существующем в Испании режиме. Я даже заранее представлял себе, как я скажу: «Мне очень жаль тех денег, которые вы или кто-то еще потратили на то, чтобы доставить меня сюда, но над таким произведением я работать не могу».
Сценарий разочаровал нас потому, что он почти целиком был посвящен роману между Дейвидом Фостером, американским врачом, вновь оказавшимся в Испании, и юной Марией, дочерью медицинской сестры, с которой он работал во время гражданской войны.