Уайльд написал из Парижа Леонарду Смайзерсу, который сам к этому времени разорился, и попросил его положить от его имени цветы на могилу Доусона. В этом письме — знаменитая эпитафия Доусону: «Бедный раненый человек, такой прекрасный, трагически воспроизвел всю трагическую поэзию, как в символе, или как в пьесе. Надеюсь, на его могилу положат лавровый венок, и руту, и мирт, потому что он знал любовь». В столетнюю годовщину его смерти «Общество 1890-х годов» положило венок из руты, розмарина и мирта на его надгробие, а потом члены «Погибельного клуба» полили могилу абсентом.
   Бездомный, беззубый, иногда безумный, Доусон дожил до 1900 года. Он вряд ли мог умереть в более подходящий год. Йейтс вспоминал, как резко девяностые пришли к концу:
 
   Потом в 1900 году все спустились с ходулей, и больше никто не пил абсент с черным кофе, никто не сходил с ума, никто не кончал самоубийством, никто не становился католиком, а если это и бывало, я о том забыл.
 
   Насчет абсента он ошибался.
 

Глава 4. А в это время во Франции…

   Гастон Бове — обреченный любитель абсента из романа Марии Корелли «Полынь» — человек с литературными устремлениями: он даже написал небольшой очерк об Альфреде де Мюссе. Тот одним из первых крупных французских поэтов стал жертвой абсента, но позднее в XIX веке эта зависимость становится чуть ли не профессиональным заболеванием литераторов. Стихи у Мюссе — меланхоличные, они часто посвящены утраченной любви. Его первая опубликованная книга — вольный перевод Томаса де Квинси («Исповедь англичанина, любителя опиума»), полный его собственных отступлений и даже «улучшений» оригинала; например, Мюссе вновь соединяет де Квинси с Анной, потерянной им девочкой-проституткой, в сентиментально счастливой развязке, как будто оригинал показался ему невыносимо печальным.
   Мюссе пил несколько лет в «Cafe Procope» и «Cafe de la Regence» на углу улицы Сент-Оноре и площади Пале-Руаяль. В журнале братьев Гонкур было напечатано такое сообщение из вторых рук:
 
   Доктор Мартен вчера сказал мне, что часто видел, как Мюссе пьет в «Cafe de la Regence» абсент, напоминавший густой суп. Потом официант обычно подает ему руку и доводит или, скорее, почти доносит его до коляски, которая ждет у дверей.
 
   То, что Мюссе пил абсент, все знали. Почти через шестьдесят лет после его смерти, незадолго до запрета, Альфред Жиро, французский политик родом из округа Понтарлье, где абсент производился, старался его защитить (у него, кстати сказать, был вложен капитал в производство). Нелепо ставить под угрозу столь успешную отрасль французской промышленности, говорил Жиро. Противники абсента полагают, что люди звереют от него, но сам он пьет абсент каждый день, а разве он похож на бешеную собаку? Наконец, в отчаянии, Жиро привел последний довод: абсент вдохновлял Альфреда де Мюссе, разве можно его запретить?
   При жизни Мюссе стал членом Французской Академии, но редко приходил на заседания. Когда кто-то заметил, что его почти никогда нет, Вильман, Секретарь Академии, не смог удержаться от горького каламбура, играя на сходстве слов «absinthe» и «absent» [20].
   Другой поэт того времени, Эдмон Бужуа, посвятил Мюссе стихи о тонкой зеленой грани между измождением и вдохновением.
 
Тоскуя и мечась, в нечистой тесноте
Кафе парижского, пишу я и мечтаю
О синих отблесках утраченного рая,
В зеленовато-серой темноте.
Душа моя возносится в края
Надежды пламенной, и нежный аромат
Напоминает мне: абсент и вправду свят,
Краса его владычица моя.
Но горе мне! Как слабосилен я…
Ведь сразу после первого стакана
Я заказал второй, тоску тая.
И высохли истоки бытия,
А в немощной душе открылась рана.
Незыблемый закон нарушил я.
 
   Более молодой современник Мюссе, Шарль Бодлер, автор «Цветов зла», считался — особенно по другую сторону Ла-Манша — воплощением порока. На самом деле он был сложнее. Кристофер Ишервуд попытался определить некоторые противоречия его натуры: Бодлер — верующий богохульник, неряшливый денди, революционер, презиравший массы, моралист, очарованный злом, и философ любви, который стеснялся женщин. В своих «Дневниках» Бодлер пишет: «Совсем еще ребенком, я питал в своем сердце два противоречивых чувства — ужас перед жизнью и восторг перед нею. Вот они, признаки невротического бездельника!» [21]
   Бодлер гениально исследовал новые ощущения, вызванные городской жизнью, ранним модерном и тем, что мы теперь называем психозом и неврозом. Он распространил сферу искусства и поэзии на прежде запрещенные предметы, находя в них новую странную красоту. Был он и приверженцем дендизма, особого отношения к жизни, даже философии, а не только стиля в одежде. Его не трогала идея «прогресса», он ненавидел банальность современной жизни и верил в первородный грех. В конце жизни он стал бояться безумия, пытался бросить пьянство и наркотики и начал молиться с новой силой не только Богу, но и Эдгару Алану По (которого он боготворил и переводил на французский), как молятся святому о заступничестве.
   Ишервуд пишет: «Париж научил его порокам — абсенту и опиуму и экстравагантному дендизму его молодости, который втянул его в неоплатные долги». Бодлер, как и Мюссе, перевел «Исповедь» Де Квинси и сам бесподобно рассказал о гашише, опиуме и алкоголе в «Искусственном рае» и в эссе «Сравнение вина и гашиша как средств умножения личности». В книге Жюля Берто «Бульвар» есть такая сцена: Бодлер торопливо входит в «Cafe de Madrid», садится за столик, отодвигает графин с водой, говоря при этом: «Вид воды мне противен», а затем, «невозмутимо и отрешенно», выпивает два или три абсента.
   Бодлер не писал специально об абсенте, а всякий крепкий напиток называл «вином». Возьмем его известное стихотворение в прозе «Пейте!» («Envirez-vous» — «напивайтесь», «опьяняйтесь»).
 
   Пьяным надо быть всегда. Это — главное, нет, единственное. Чтобы не чувствовать ужасного ига времени, которое сокрушает плечи и пригибает вас к земле, надо опьяняться без устали. Чем же? Вином, поэзией, добродетелью, чем угодно, лишь бы опьяняться.
   И если на ступенях дворца, на зеленой траве оврага или в угрюмом одиночестве комнаты вы почувствуете, очнувшись, что опьянение слабеет или исчезло, спросите у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов — у всего, что летит и бежит, плачет и стонет, катится, поет, говорит наконец: «Который час?» И ветер, волна, звезда, птица, часы ответят вам: «Пора опьяняться! Чтобы нас не поработило время, пейте, пейте всегда! Опьяняйтесь вином! Вином, поэзией, добродетелью, чем угодно».
 
   Стихи — не только о вине, хотя многие, от Рембо до Доусона и Гарри Кросби, позднее вели себя так, словно речь шла лишь об этом. Вино для Бодлера — символ, почти как в персидской мистической поэзии, а настоящая тема — та маниакальная напряженность, то вдохновение, которые побеждают время. Возможно, самая близкая параллель — мысль Уолтера Пейтера в «Заключении» к его книге «Ре нессанс» о том, что надо «всегда гореть сильным, ярким, как драгоценный камень, пламенем, сохранять в себе этот экстаз. Тогда жизнь удалась».
   Из стихов Бодлера о «вине» ближе всего к поэзии абсента у других поэтов того времени «Отрава» из «Цветов зла», где так отчетливо звучат ноты зеленого цвета, яда, забвения и смерти. Вот строки из «Отравы»:
 
Вино любой кабак, как пышный зал дворцовый,
Украсит множеством чудес.
Колонн и портиков возникнет стройный лес
Из золота струи багровой -
Так солнце осенью глядит из тьмы небес.
«…»
И все ж сильней всего отрава глаз зеленых,
Твоих отрава глаз…
Но чудо страшное, уже на грани смерти,
Таит твоя слюна,
Когда от губ твоих моя душа пьяна,
И в сладострастной круговерти
К реке забвения летит она. [22]
 
   Бодлера, в сущности, волнует только то, что алкоголь и наркотики лишь символизируют, на что они намекают, он пишет в «Приглашении к путешествию»: «Всякий человек носит в себе известную дозу природного опиума». Наркотики, алкоголь и сифилис сделали свое дело, Бодлер умер в сорок шесть лет, а незадолго до смерти его разбил удар. Его взяли к себе монахини, но вскоре выгнали за богохульства и непристойную брань.
   Бодлер очень много дал поэтам девяностых. Он находил свой материал в протомодернистской грязи Парижа, и поэтому роскошно-тяжеловесный сонет Юджина Ли-Гамильтона — не только о нем, но и о Париже. Эти стихи из сборника 1894 года «Сонеты бескрылых часов», само название которого навевает образ времени, обремененного бодлеровской ennui, но оживленного золотом, цветком, травами, и «великолепным блеском разложенья».
 
Парижские трущобы старых дней,
Нечистые, порочные постели,
Запятнанные кровью еле-еле,
Быть может — с плахи, может быть — с полей.
Здесь золото случайно обронили,
Цветок тропический, полынь, тимьян
Иль просто баночку из-под румян,
Хранящую неясный запах гнили.
Когда же поутру придут в движенье
Парижский люд и ясный небосвод,
Зловонную трясину обольет
Великолепным блеском разложенья.
 
   Еще больше значил абсент для жизни и творчества Поля Верлена. Именно его пристрастие сделало из абсента богемный культ, хотя самого Верлена абсент губил и телесно, и душевно. Многие считают, что он страдал чем-то вроде раздвоения личности. С одной стороны, он писал утонченные стихи — намеренно неясные, изысканно богатые подобиями, порождающие в нас быстролетную смену чувств, а с другой — вел поистине ужасную жизнь, насквозь пропитанную абсентом. Несколько раз он нападал на жену, и даже пытался ее поджечь. Он стрелял в Рембо из револьвеpa и ранил его; кидался с ножом на свою престарелую мать, требуя у нее денег. Позднее Верлен жалел об ушедших годах и обвинял абсент в своих безумных поступках.
   Абсент долго был сознательной частью его личности. Как-то Метерлинк видел такую сцену на гентском вокзале:
 
   Брюссельский поезд остановился на полупустом вокзале. В вагоне третьего класса со стуком открылось окно, показался старый поэт, похожий на фавна. «А я его пью с сахаром!» — крикнул он. Очевидно, во время путешествий он всегда так кричал; этот военный клич или пароль означал, что он пил абсент с сахаром.
 
   Верлен был единственным ребенком очень любящих родителей. Матери удалось произвести его на свет после нескольких выкидышей, и она держала нерожденные плоды в банках, что, наверное, было не очень весело. Как-то вечером Верлен с ней бурно поссорился и перебил все банки. Он был довольно уродлив и уже в юности с сожалением обнаружил, что не пользуется успехом у женщин. Один из его учителей впоследствии вспоминал, что его «отвратительная гримаса… напоминала лицо закоренелого преступника», а матери приятеля он напомнил «орангутана, сбежавшего из клетки».
   Пристрастие Верлена к выпивке проявилось рано. В юности он часто бывал у Лемера в «Пассаже Шуазёль», одной из магазинных галерей, и книгопродавец вспоминал позднее, что он никогда не уходил из лавки, «не задержавшись ненадолго в маленьком кафе… Там он иногда выпивал несколько стаканов абсента, и очень часто „Франсуа“ Коппе лишь с большим трудом удавалось его увести». Верлену это очень не нравилось. Другой друг юности, Эдмон Лепеллетье, однажды утром возвращался с Верленом после ночной попойки из Пре-Кателан через Булонский лес, и вдруг Верлен захотел вернуться, чтобы выпить еще. Лепеллетье попытался удержать его, но Верлен обезумел, выхватил шпагу из трости и погнался за ним.
   Несколько последовавших друг за другом смертей — отца, любимой тети, обожаемой кузины — усилили его пьянство. «Я набросился на абсент, — писал он об этой поре. — Абсент днем и ночью». Женитьба вроде бы образумила его года на два, но семейного счастья уже не было, когда в 1871 году разразилась катастрофа, разрушившая брак: Верлен встретил Артюра Рембо, юного поэта, и до одержимости пленился им. С ним он провел несколько самых лучших и самых худших часов своей жизни. Уже после смерти Рембо, один сочувствующий журналист, оглядываясь в прошлое, напомнил Верлену о тех выстрелах, предположив, что Верлен испытал облегчение, когда понял, что только ранил Рембо. «Нет, — ответил Верлен, — я был разъярен тем, что потерял его, и был бы рад, если бы он умер… Да, он умел соблазнять, дьявол! Я вспомнил, как мы бродили по дорогам, одичав и опьянев от стихов, и эти дни вернулись ко мне, как прибой, благоухающий страшной радостью…»
   В 1872 году Верлен и Рембо приехали в Лондон и сняли комнату на Хоуланд-стрит, недалеко от Тоттенхэм-Корт роуд (сейчас там административные здания. От дома XVIII века, на котором в 50-х годах XX установили памятную доску, ничего не сохранилось). Верлен писал Лепеллетье, что Лондон несколько отличается от Парижа: «"Мы выпивки не держим", — сказала служанка, к которой я обратился с коварной просьбой: „Мадемуазель, будьте добры, один абсент“». Но со временем Верлен открыл для себя Сохо и французское кафе на Лестер-сквер, а в следующий приезд он встретился с Эрнестом Доусоном и пошел с ним в «Корону».
   В 1873 году Рембо порвал с Верленом. Тот выстрелил в него два или три раза и ранил его в запястье. Было это в Брюсселе, и Рембо, несмотря на рану, решил уехать в Париж, а Верлен и его многострадальная мать поехали провожать его на вокзал. Там Верлен, все еще вооруженный револьвером, снова разволновался, и Рембо пришлось позвать полицейского. Верлена арестовали и сначала обвинили в покушении на убийство, а потом обвинение смягчили до преступного посягательства. Его, возможно, оправдали бы, если бы не разоблачили их отношений с Рембо. Верлена отправили в тюрьму. Тюрьма пошла ему на пользу, по крайней мере, он стал меньше пить и поклялся никогда не притрагиваться к абсенту. Большую часть времени он провел в одиночке и вернулся к вере. После освобождения он еще раз встретился с бывшим другом. Тот подстрекал его к богохульству, да так, что, по словам Рембо, из девяноста восьми ран Христа снова потекла кровь. Верлен набросился на Рембо, тот его ударил и оставил лежать без сознания. Наутро его нашли местные крестьяне.
   Верлену пришлось поступить на работу в школу. Алкоголику и гомосексуалисту, возможно, не слишком подходит учительство, однако он преподавал хорошо. Учил он французскому на севере Англии и в Борнмуте; это был один из самых спокойных периодов его жизни. Дело пошло хуже, когда, вернувшись во Францию, он стал преподавать английский, на котором даже не умел толком говорить, в «Коллеж Нотр-Дам» в Ретеле. Он вступил в связь с одним из учеников, Люсьеном Летинуа, который, видимо, напомнил ему Рембо, и снова начал пить. Ему лучше удавалось преподавать по утрам. Один из учеников позднее вспоминал, что после утренних уроков, которые заканчивались в 10.30, Верлен незаметно уходил в маленький бар, где «выпивал столько абсента, что часто не мог вернуться в школу без посторонней помощи». Он очень подошел бы для курса моральной развращенности, и, в конце концов, директор его уволил. Именно тогда он написал Малларме о своей несчастной жизни («Мне отказано в любом счастье, кроме счастья в Боге…»), закончив письмо по-английски: «Пожалуйста, пиши иногда твоему благодарному „sic“ и любящему ВЕРЛЕНУ». Перед ним стоял стакан абсента, когда он приписал в постскриптуме: «Наскоро, о моих скитаниях, сейчас я в таверне… Все еще с сахаром. Мне очень худо. Прости за все ужасы…»
   С той поры Верлен оставил надежды на приличную жизнь. Его посадили еще на месяц за то, что он угрожал ножом матери, хотя в суде она требовала его оправдать, потому что на самом деле, в душе он — хороший мальчик. Потом он полностью погрузился в жизнь кафе, став главной знаменитостью Латинского квартала. Его поэтическая репутация была прочной, настолько прочной, что полицейским приказали не беспокоить его, что бы он ни делал, но здоровье было подорвано. Он бывал похож на бродягу и выглядел гораздо старше своих лет. Страдал он диабетом, циррозом печени, сердечными заболеваниями, сифилисом, рожистым воспалением и язвами на ногах. Свидетель той поры, Луи Розэр, был шокирован его грязной бородой, замусоленным шарфом, пьянством и стаей прихлебателей. Его обычно сопровождал «секретарь», дурачок или шут, по прозвищу «Биби-Пюре». Этот бездомный чудак носил цилиндр, строгий сюртук и большую бутоньерку. Свою непримечательную жизнь он увенчал на похоронах Верлена, украв у всех зонтики.
   Английский писатель Эдмунд Госс оставил более приятный портрет, впервые опубликованный в журнале «Савой» в 1896 году под названием «Первый взгляд на Верлена». Госс приехал в Париж на три года раньше в поисках поэтов-символистов и рассказывает об этом так, словно разыскивал в джунглях редких бабочек. «Я узнал, что есть особые места, где этих поздних декадентов можно наблюдать в больших количествах, — пишет он, — и потому решил навестить эту зону с сачком для бабочек и посмотреть, сколько нежных существ с покрытыми пыльцой крылышками я смогу поймать, предполагая, конечно, что самый крупный экземпляр, великий бражник Поль Верлен, погружает свой хоботок в те же венчики абсента».
   Охота привела Госса на бульвар Сан-Мишель, ничем не примечательный днем, но «сияющий и веселый ночью». «Хорошему энтомологу восточная часть этой улицы известна как главный, если не единственный ареал обитания вида poetasymbolans, который, однако, водится здесь в больших количествах». (Госс отмечает, что бары бульвара Сан-Мишель немного напоминают ему лондонские кофейни XVIII века, где «горячий шоколад и миндальный ликер, я полагаю, занимали место абсента».) После трех дней терпеливых поисков ему удалось встретить Верлена, который, по-видимому, был необычайно учтив. На бродягу он не походил; напротив, он был в новом темном костюме и новой белой рубашке, которой очень гордился, и позволил Госсу полюбоваться своими запонками. Тихо, с хрипотцой, говорил он о красотах Брюгге и, в частности, о прекрасном старом кружеве, а потом прочитал свои стихи «Лунный свет». Госс всегда находил Верлена в самой лучшей форме. Когда они встретились в Лондоне, Верлен был не менее учтив. Госс сказал ему, что он похож на китайского философа. «На китайца, если хотите, — ответил Верлен, — но уж точно не философа!»
   Верлен потратил массу денег в кафе, особенно в «Cafe Francois I», где бельгийский художник Анри де Гру видел его в 1893 году: «Он вечно улыбался во все лицо хитрой улыбкой… Он был еще трезв, но перед ним стоял стакан великолепного зелья». Уже при жизни Верлена его образ стал мифологизироваться; к примеру, Берген Эпплгейт так описал его в книге «Песня абсентового цвета»: «Он как будто, пошатываясь, вышел со страниц Петрония — неясное, нео— пределенное существо, наполовину зверь, наполовину человек, истинный сатир…»
 
   1893 год. Полуподвальное кафе, площадь Сан-Мишель, Париж. Воздух провонял табачным дымом, смешанным с резким, кислым запахом абсента… Бледный, фиолетовый свет газовых рожков сливается с красноватым отблеском большой масляной лампы, висящей сверху, бросая в его стакан несколько сияющих лучей. Запавшие сверкающие глаза полувопросительно, полуиспытующе смотрят в зеленоватую опаловую жидкость. Это взгляд человека, не вполне уверенного, кто он — неподвижный взгляд лунатика, который станет удивленным в миг пробуждения. У него есть все основания сомневаться, ибо в этот дьявольский кубок он вылил всю свою юность, все состояние, весь талант, все счастье, всю жизнь.
 
   Менее снисходительный портрет Верлена мы найдем в книге Макса Нордау «Вырождение». Нордау считал «вырождение» псевдоклинической болезнью, поразившей европейскую культуру, а Верлена — своим главным примером, не только из-за «монгольской физиономии» [23] и «безумной, необузданной похоти», или даже того, что он был «припадочным алкоголиком», но прежде всего из-за мистической неясности и намеренной «туманности» его стихов, часто не способных обозначить что-либо конкретное, с рифмой, определявшей направление мысли. «Еще один признак умственной слабости — сочетание абсолютно несвязанных существительных и прилагательных, которые намекают друг на друга через бессмысленные блуждания ассоциаций или через сходность звучания». Нордау считает это знаком того, что мы назвали бы шизоидным мышлением, хотя даже ему приходится признать, что «под рукой Верлена „это“ часто приносит чрезвычайно красивые плоды», «Осеннюю песню» он даже хвалит за «волшебную печаль». Верлен знал о своей плохой репутации. Иногда он бросал вызов: «Меня давно считают полным чудовищем…Я не знаю известного человека без такого ореола — и наоборот». Иногда он занимал скорее оборонительную позицию: «Я погубил свою жизнь и прекрасно знаю, что всю вину возложат на меня. Могу ответить одно: я действительно родился под Сатурном…» В самые острые моменты раскаяния он обвинял во всем абсент, уже упомянутый в конце его стихотворения, адресованного Франсуа Коппе:
 
Moi, ma gloire n’est qu’une humble absinthe ephemere
Prise en catimini, crainte des trahisons,
Et, si je n’en bois pas plus, c’est pour des raisons. [24]
 
   В «Исповеди» 1895 года Верлен совершенно раскаивался в своей зависимости от абсента и дал незабываемый набросок более ранней манеры питья:
 
   Да, целых три дня после похорон моей любимой кузины я жил пивом, и только пивом. Когда я вернулся в Париж, словно мне не хватало несчастий, мой начальник стал читать мне нотации из-за того, что я пропустил лишний день, и я сказал ему не соваться в чужие дела. Я запил; и, так как в Париже пиво плохое, снова обратился к абсенту. Пил я его вечером и ночью. Утром и днем я сидел в конторе, где моя вспышка не прибавила мне популярности. Кроме того, из уважения к матери и к начальнику, я должен был скрывать от них обоих мою прискорбную привычку.
   Абсент! Как страшно думать о тех днях и о более недавнем времени, которое все еще слишком близко для моего достоинства и здоровья, особенно — достоинства, если подумать.
   Один глоток отвратительной ведьмы (какой дурак назвал ее феей или зеленой музой?), один глоток все еще пленял меня, но затем мое пьянство привело к более тяжелым последствиям.
   У меня был ключ от квартиры в Батиньоль, где я все еще жил с матерью после смерти отца, и я пользовался им, чтобы возвращаться, когда хочу. Я рассказывал матери всякие небылицы, и она им верила — или, возможно, что-то подозревала, но заставляла себя закрывать глаза. Увы! Теперь глаза ее навсегда закрыты. Где проводил я ночи? Порой не в слишком пристойных местах. Бродячие «красавицы» часто приковывали меня «цветочной цепью», или я час за часом проводил в ТОМ ДОМЕ С ДУРНОЙ СЛАВОЙ, который с таким мастерством описал «Катюль» Мендес; в должное время и в должном месте я обращусь к нему снова. Я ходил туда с друзьями, среди которых был искренне оплаканный мною Шарль Кро, и меня заглатывали ночные таверны, где абсент лился, как Стикс «…»
   Как-то ранним прекрасным утром (для меня оно было ужасным) я вернулся, как обычно, тайком в мою комнату, которую коридор отделял от комнаты моей матери, тихо разделся и лег в постель. Мне нужно было поспать час или два, хотя я этого не заслужил с филантропической точки зрения. В девять часов, когда я должен был уже собираться на службу и пить свой бульон или горячий шоколад, я еще крепко спал. Мать вошла, чтобы, как всегда, разбудить меня.
   Она громко вскрикнула, как будто хотела рассмеяться, и сказала мне (я уже проснулся от шума):
   — Ради бога, Поль, что ты делал? Конечно, опять напился?!
   Слово «опять» ранило меня. «Почему „опять“?», — сказал я с горечью. «Я никогда не напиваюсь, и вчера я был трезвее, чем обычно. Я ужинал со старым другом и его семьей и не пил ничего, кроме подкрашенной воды, а после десерта — кофе без коньяка. Вернулся я довольно поздно, этот друг живет далеко, и мирно отошел ко сну, как ты можешь заметить».
   Мать ничего не сказала, но сняла с ручки окна зеркальце, перед которым я брился, и поднесла к моему лицу.
   Я лег спать в цилиндре.
   Историю эту я рассказываю с острым стыдом. Позднее мне придется рассказать много худших нелепостей, которыми я обязан злоупотреблению ужасным напитком. На этот источник безумия и преступлений, идиотизма и позора правительства должны бы наложить тяжелый налог, а то и вообще запретить его. Абсент!
 
   Другим источником безумия, преступлений, идиотизма и позора был для Верлена Артюр Рембо. Этот гениальный, нервный подросток из Шарлевиля послал ему несколько стихотворений, и они так поразили Верлена, что он пригласил шестнадцатилетнего Рембо к себе, в Париж. Верлен и Шарль Кро поехали встречать гостя на вокзал, но они разминулись. Когда Верлен приехал с вокзала, юный гений успел произвести ужасное впечатление на жену Верлена, Матильду, и его тещу, мадам Мот де Флервиль. Глубоко застенчивый и провинциальный, Рембо не умел вести светскую беседу и восполнял это чрезвычайной грубостью. Тогда, как вспоминали, он накинулся на любимую собачку мадам де Флервиль. «Да они же либералы!» — говорил он.