Помимо периодичности отдельных внутренних мыслей, существовала в отдельной плоскости и зависимая от них периодичность разговоров – при встрече и по телефону. 20 раз за год мы с Л. говорили о том, что женщины в кинокомедиях почти всегда играют ту же роль, что и комики-мужчины. 25 раз в году мы спорили о том, что было бы, если бы мои родители не развелись, а ее, наоборот, не остались бы вместе. 50 раз в году мы обсуждали влияние распущенности на облик и личность, приводя примеры из жизни ее подруг и нашей собственной. Через день мы беседовали о том, в каком городе или районе хотели бы жить и в каком доме поселились бы, будь мы богаты. Решительные действия имели периодичность, равную 4-м; передача умственных способностей по наследству – 12-ти. Дважды за лето мы спорили о том, могут ли не сочетаться цвета в природе. Когда эта тема вновь всплывала, мы смутно чувствовали, что нам она знакома; почти всегда она возникала (то есть оказывалась достойной обсуждения) только после того, как мы напрочь забывали наши прежние мнения по этому поводу – безотносительно и расплывчато мы припоминали, что было сказано в прошлый раз, но часто менялись местами, каждый с большим энтузиазмом приводил те аргументы, которые казались ему более свежими, и считал неубедительными свои прежние доводы.
На сферу разговоров влияли и другие периодичности: общенациональный 15-летний цикл разнообразных журналистских сенсаций; общие поправки и маятниковые гиперреакции; и самое главное – периодичность библиотек и классической серии «Пингвина», замедленное, вековое возрождение и угасание интереса к некоторым вопросам или образам мышления, переосмысление превратно понятых истин, изложенных в новой стилистике.
Я думал, что во всех этих плоскостях чередование пренебрежения и внимания к той или иной мысли подобно циклу покрывания воском и полировки, приглушения и усиления глянца, шлифовки промежуточных слоев и нанесения новых – все это происходило в долгие периоды забвения. Вот и сейчас, уже в 6-й раз за 2 рабочих недели, я уделил на пару минут внимание одной мысли Аврелия, умещающейся в единственную фразу, тем самым ненадолго перевел мысль из искусственного «пингвиновского» хранилища в сферу живой памяти, и если не считать пребывания ее у меня в голове, возможно, в эти минуты этой же мыслью больше не задавался никто – не только во всем городе, но и в целом мире. Сегодня же, впервые за 20 лет, два обособленных события напомнили мне о завязывании шнурков (3 события – если считать мгновенный прилив гордости непосредственно перед разрывом шнурка), средняя периодичность мыслей о которых составляла примерно 1/10 в год – хотя число вводит в заблуждение, поскольку, как я уже решил, следует брать для таблицы средневзвешенную частоту за краткие периоды – скажем, за 5 лет, для большей показательности, по крайней мере до смерти. Но невозможно предсказать, которая из 2 мыслей, об Аврелии или шнурках, займет более высокое положение в сводной таблице периодичностей после моей смерти[59].
Пора было уходить. Солнечная рука стала липкой; я тер ее большим пальцем, пока не образовался крошечный темно-серый цилиндрик из масла от попкорна, городской копоти, отмершей кожи и сахара с печенья. Я щелчком отбросил его. И заметил, что дата все еще видна на ладони, но после следующего мытья рук окончательно исчезнет. Мне удалось так туго свернуть и скомкать пакет из «Папы Джино», что он почти полностью влез в молочную картонку; это вывернутое наизнанку достижение доставило мне смутное удовольствие. Собрав свое имущество, запечатанный пакетик из «Си-ви-эс» и книгу, я поднялся. Раздувшуюся картонку из-под молока я выбросил – точнее, осторожно положил на вершину холмика облюбованного пчелой оставшегося после обеда мусора, уже переполнившего ближайшую урну, убедился, что картонка не свалится, пока я не отойду, – для этого я несколько секунд осторожно поддерживал ее шаткое равновесие кончиками пальцев. Примять скопившийся мусор, как полчаса назад возле «Си-ви-эс», я не мог – от любого нажима вся куча только начала бы разъезжаться. Пчела взмыла с наполненного солнцем бумажного стаканчика и улетела делать трущобный мед из найденных в стакане остатков диетической шипучки. Я вошел в вестибюль и направился к эскалатору.
Глава пятнадцатая
На сферу разговоров влияли и другие периодичности: общенациональный 15-летний цикл разнообразных журналистских сенсаций; общие поправки и маятниковые гиперреакции; и самое главное – периодичность библиотек и классической серии «Пингвина», замедленное, вековое возрождение и угасание интереса к некоторым вопросам или образам мышления, переосмысление превратно понятых истин, изложенных в новой стилистике.
Я думал, что во всех этих плоскостях чередование пренебрежения и внимания к той или иной мысли подобно циклу покрывания воском и полировки, приглушения и усиления глянца, шлифовки промежуточных слоев и нанесения новых – все это происходило в долгие периоды забвения. Вот и сейчас, уже в 6-й раз за 2 рабочих недели, я уделил на пару минут внимание одной мысли Аврелия, умещающейся в единственную фразу, тем самым ненадолго перевел мысль из искусственного «пингвиновского» хранилища в сферу живой памяти, и если не считать пребывания ее у меня в голове, возможно, в эти минуты этой же мыслью больше не задавался никто – не только во всем городе, но и в целом мире. Сегодня же, впервые за 20 лет, два обособленных события напомнили мне о завязывании шнурков (3 события – если считать мгновенный прилив гордости непосредственно перед разрывом шнурка), средняя периодичность мыслей о которых составляла примерно 1/10 в год – хотя число вводит в заблуждение, поскольку, как я уже решил, следует брать для таблицы средневзвешенную частоту за краткие периоды – скажем, за 5 лет, для большей показательности, по крайней мере до смерти. Но невозможно предсказать, которая из 2 мыслей, об Аврелии или шнурках, займет более высокое положение в сводной таблице периодичностей после моей смерти[59].
Пора было уходить. Солнечная рука стала липкой; я тер ее большим пальцем, пока не образовался крошечный темно-серый цилиндрик из масла от попкорна, городской копоти, отмершей кожи и сахара с печенья. Я щелчком отбросил его. И заметил, что дата все еще видна на ладони, но после следующего мытья рук окончательно исчезнет. Мне удалось так туго свернуть и скомкать пакет из «Папы Джино», что он почти полностью влез в молочную картонку; это вывернутое наизнанку достижение доставило мне смутное удовольствие. Собрав свое имущество, запечатанный пакетик из «Си-ви-эс» и книгу, я поднялся. Раздувшуюся картонку из-под молока я выбросил – точнее, осторожно положил на вершину холмика облюбованного пчелой оставшегося после обеда мусора, уже переполнившего ближайшую урну, убедился, что картонка не свалится, пока я не отойду, – для этого я несколько секунд осторожно поддерживал ее шаткое равновесие кончиками пальцев. Примять скопившийся мусор, как полчаса назад возле «Си-ви-эс», я не мог – от любого нажима вся куча только начала бы разъезжаться. Пчела взмыла с наполненного солнцем бумажного стаканчика и улетела делать трущобный мед из найденных в стакане остатков диетической шипучки. Я вошел в вестибюль и направился к эскалатору.
Глава пятнадцатая
В самом конце поездки я заметил окурок, подпрыгивающий и вертящийся у самой гребенки, под которой исчезали ступеньки. Я сошел с эскалатора, обернулся и еще несколько секунд смотрел на окурок. Его движения были ускоренным вариантом вращения банок с майонезом, арахисовым или оливковым маслом, апельсиновым соком или супом в самом конце ленты транспортера в супермаркете, чьи этикетки поворачивались снова и снова – «Хеллманз»! «Хеллманз»! «Хеллманз»! – в детстве я очень любил это зрелище. Я взглянул вниз, на гигантский серебристый глетчер вестибюля. У подножия эскалатора стоял уборщик. Я помахал ему. Он на секунду вскинул свою белую тряпку, а потом снова прижал ее к резиновому поручню.