Я пристроился в хвосте у зеленого грузовика, который катился со скоростью на пять миль в час меньше моей. Строго говоря, это был «мусоровоз», но не городская машина, которые сразу вспоминаются при этом слове (с опущенной задней частью, похожей на сеточку для волос ресторанного работника). Зеленый грузовик был побольше размерами, из тех, что возят спрессованный мусор с центрального перерабатывающего завода на свалку – громадный прямоугольный контейнер, передняя стенка которого служила задней стенкой кабине. То, что мусор уже спрессован, я понял, потому что увидел, как он торчит из узкой щели под задней панелью кузова: он не имел плотности обычного, рыхлого, только что собранного мусора. Сверху кузов был накрыт донельзя грязной зеленой плотной парусиной, закрепленной эластичными тросами, под углом протянувшимися вниз по бокам кузова.
Первое, что мне понравилось: углы наклона тросов и переход от этих прямых линий к тугим фестончатым изгибам парусины. Затем я перевел взгляд на металлическую поверхность кузова между тросами: органические контуры ржавчины были закрашены зеленой краской, но активная ржавчина продолжала разрастаться под новым покрытием, поэтому пятно представляло собой сочетание свежей краски и скрытого под ней металла, изъеденного коррозией. В целом это было по-настоящему красиво, в чем я убедился, объезжая мусоровоз по соседней полосе. И когда передо мной вместо зеленого кузова вдруг появилось голубое небо, я вспомнил, как в детстве меня живо заинтересовал один факт: любой хлам, каким бы грубым, ржавым и грязным он ни был, живописно выглядит, если разложить его на белой ткани или на любом другом чистом фоне. Эта мысль явилась ко мне с единственным вступлением «когда я был маленьким», наряду с видением ржавого железнодорожного костыля, который я где-то нашел и положил на собственноручно подметенный бетонный пол в гараже. (Гаражная пыль при подметании забивается в неровности бетона, в итоге поверхность выходит совершенно гладкой.) Этот фокус с чистым фоном, с которым я столкнулся лет в восемь, срабатывал не только с принадлежащими мне вещами. Такими, как коллекция окаменевших брахиоподов, которые я сложил в белую коробку от рубашек, но и с музейными экспозициями: хранители музеев раскладывают жеоды[16], первые американские очки и скребки для обуви на черном или сером бархате потому, что каждый раз, когда видишь обыкновенную вещь в таком оформлении, догадываешься, что на самом деле она достойна внимания.
Однако о детском открытии мне напомнил мусоровоз, который я в тридцать лет увидел на фоне голубого неба. В этом простом фокусе было нечто такое, что заинтересовало меня сегодняшнего и показалось полезным. Таким образом, ностальгия «когда я был маленьким» вводила в заблуждение: то, что во взрослой жизни я принимал всерьез, она превратила в слезливую сентиментальщину, менее точную и более обманчиво-экзотическую, чем на самом деле. Почему мы оправдываем острой ностальгией любое удовольствие, доставляемое открытиями из детства, если нам уже ясно, что это удовольствие – чисто взрослого свойства? Я решил, что отныне перестану начинать издалека, рассказывая о том, что мне нравится сейчас, даже если мои увлечения растут из детства.
И будто в награду за это решение, позднее в тот же день я заглянул в витрину продуктового магазина и увидел упакованный в пленку сэндвич с этикеткой «сливочный сыр и нарезанные оливки». Мысль о похожем на радужку поперечном срезе оливки, который сидит, как глаз какаду, посреди сливочно-сырной белизны, вдруг показалась мне наглядным примером принципа, заново открытого тем утром: сами по себе оливки – старые, вымоченные в рассоле, соленые и порыжевшие, но вставьте их в оправу из сливочного сыра – и получится жемчужина[17].
Так что теперь мне необходимо сделать две вещи: эскалатор в бельэтаже разместить на чистом ментальном фоне как нечто замечательное и достойное моих взрослых мыслей и заявить, что радость взрослых поездок на эскалаторе для меня состоит большей частью из детских воспоминаний; и тем не менее я постараюсь не впадать в ностальгический тон, поскольку лишь детям присуща способность изумляться этому прекрасному изобретению.
Глава шестая
Глава седьмая
Первое, что мне понравилось: углы наклона тросов и переход от этих прямых линий к тугим фестончатым изгибам парусины. Затем я перевел взгляд на металлическую поверхность кузова между тросами: органические контуры ржавчины были закрашены зеленой краской, но активная ржавчина продолжала разрастаться под новым покрытием, поэтому пятно представляло собой сочетание свежей краски и скрытого под ней металла, изъеденного коррозией. В целом это было по-настоящему красиво, в чем я убедился, объезжая мусоровоз по соседней полосе. И когда передо мной вместо зеленого кузова вдруг появилось голубое небо, я вспомнил, как в детстве меня живо заинтересовал один факт: любой хлам, каким бы грубым, ржавым и грязным он ни был, живописно выглядит, если разложить его на белой ткани или на любом другом чистом фоне. Эта мысль явилась ко мне с единственным вступлением «когда я был маленьким», наряду с видением ржавого железнодорожного костыля, который я где-то нашел и положил на собственноручно подметенный бетонный пол в гараже. (Гаражная пыль при подметании забивается в неровности бетона, в итоге поверхность выходит совершенно гладкой.) Этот фокус с чистым фоном, с которым я столкнулся лет в восемь, срабатывал не только с принадлежащими мне вещами. Такими, как коллекция окаменевших брахиоподов, которые я сложил в белую коробку от рубашек, но и с музейными экспозициями: хранители музеев раскладывают жеоды[16], первые американские очки и скребки для обуви на черном или сером бархате потому, что каждый раз, когда видишь обыкновенную вещь в таком оформлении, догадываешься, что на самом деле она достойна внимания.
Однако о детском открытии мне напомнил мусоровоз, который я в тридцать лет увидел на фоне голубого неба. В этом простом фокусе было нечто такое, что заинтересовало меня сегодняшнего и показалось полезным. Таким образом, ностальгия «когда я был маленьким» вводила в заблуждение: то, что во взрослой жизни я принимал всерьез, она превратила в слезливую сентиментальщину, менее точную и более обманчиво-экзотическую, чем на самом деле. Почему мы оправдываем острой ностальгией любое удовольствие, доставляемое открытиями из детства, если нам уже ясно, что это удовольствие – чисто взрослого свойства? Я решил, что отныне перестану начинать издалека, рассказывая о том, что мне нравится сейчас, даже если мои увлечения растут из детства.
И будто в награду за это решение, позднее в тот же день я заглянул в витрину продуктового магазина и увидел упакованный в пленку сэндвич с этикеткой «сливочный сыр и нарезанные оливки». Мысль о похожем на радужку поперечном срезе оливки, который сидит, как глаз какаду, посреди сливочно-сырной белизны, вдруг показалась мне наглядным примером принципа, заново открытого тем утром: сами по себе оливки – старые, вымоченные в рассоле, соленые и порыжевшие, но вставьте их в оправу из сливочного сыра – и получится жемчужина[17].
Так что теперь мне необходимо сделать две вещи: эскалатор в бельэтаже разместить на чистом ментальном фоне как нечто замечательное и достойное моих взрослых мыслей и заявить, что радость взрослых поездок на эскалаторе для меня состоит большей частью из детских воспоминаний; и тем не менее я постараюсь не впадать в ностальгический тон, поскольку лишь детям присуща способность изумляться этому прекрасному изобретению.
Глава шестая
Еще пребывая в состоянии временной эйфории от чувства искренности, вынужден признаться, что, несмотря на всю борьбу с сентиментальными искажениями, они все-таки умудряются пролезть, куда не просят. В случае с эскалаторами я, пожалуй, все-таки сдамся без борьбы, поскольку эскалаторы окружают меня и не меняются (за исключением того чудесного периода, когда боковые стенки стали стеклянными) на протяжении всей моей жизни, потому и не теряют очарования. Но другие вещи, такие, как бензоколонки, формочки для льда, междугородные автобусы или пакеты для молока, претерпели сбивающие с толку изменения, и понять масштабы, диапазон и эффект этих изменений, составляющих нигде не задокументированную повседневную канву нашей жизни (с грубой, шероховатой текстурой, как у дорожной обочины, мимо которой обычно мчишься, не успевая присмотреться), можно единственным способом: беречь первые образы этих предметов в той форме, как они запечатлелись в детской памяти, но когда обращаешься к ранним воспоминаниям, приходится мириться со свойственной им склонностью подтягивать струны фрагментарной историографии на скрипках утраченных эмоций. Теперь я пью молоко крайне редко; та полупинтовая картонка, которую я купил у «Папы Джино», чтобы запить печенье, стала одной из самых последних: это был своего рода опыт с целью выяснить, способен ли я до сих пор пить молоко с прежним удовольствием. (По-моему, такую выборочную проверку симпатий и антипатий следует проводить почаще, чтобы узнать, не изменилась ли твоя реакция.) Но картонки молока мне нравятся по-прежнему, и я считаю, что переход с молока, доставляемого под дверь в бутылках, на покупаемое в супермаркете молоко в картонных пакетах с заостренным верхом был важной вехой для людей примерно моего возраста: те, кто помоложе, полностью свыкаются с новизной как отправной точкой и не ощущают потери[18], а те, кто постарше, уже исчерпали свою способность сожалеть о ранних мелких потерях и могут на сей раз лишь пожать плечами. Поскольку я рос по мере того, как создавалась традиция, я до сих пор благоговею перед молочным пакетом, в котором молоко доставляют в супермаркет, – коробкой из вощеного картона с приятной лабораторной надписью «Герметично». Впервые я увидел это изобретение в холодильнике у своего лучшего друга Фреда (не помню, сколько мне тогда было – лет пять или шесть): блестящая мысль разобрать один треугольный свес крыши картонки, отогнуть его закрылки, и, пользуясь жесткостью материала, вскрыть проклеенный шов, даже не прикасаясь непосредственно к нему, чтобы получилось ромбовидное отверстие – идеальный носик, пригодный для наливания лучше, чем круглое горлышко бутылки или кувшина, ведь молоко из отверстия можно без труда лить очень тонкой струйкой по направляющему углу, что я оценил, поскольку как раз совершенствовал умение самостоятельно наливать себе молока или готовить мюсли, – так вот, эта блестящая мысль вызвала у меня удовлетворение и зависть. У меня сохранилось одно воспоминание о конкурирующей конструкции картонки, в которой бумажная пробка была вделана в угол плосковерхой коробки, однако торжествующее превосходство остроконечного пакета, в котором средства закупорки одновременно служили дозаторами (в отличие, скажем, от металлических носиков, вставленных в боковые стенки упаковок сахара «Домино» или жидкости для мытья посуды «Каскад» – по сути интересных, но никак не связанных с приклеенными клапанами на нижних и верхних гранях коробок), затмило все альтернативы.
Но и к системе доставки на дом, которая продержалась долгие годы даже в эпоху картонных пакетов, я питал сильные, хоть и противоречивые чувства. На ее примере я впервые столкнулся с общественным договором. Молочник открывал нашу парадную дверь и оставлял бутылки с молоком в прихожей, в кредит, заодно забирая пустые вчерашние – обоюдное доверие! Во втором классе нас на автобусе возили на молокозавод и показывали стеклянные бутылки, вмещающие кварту, рядами выплывающие из клубов водяного пара над машиной, которая их мыла с помощью конструкции, похожей на гребное колесо старинного парохода. Несмотря на все мое восхищение картонками, я ощущал превосходство над теми, кто в супермаркете, в молочном отделе, тянулся за продуктами с надписью «Герметично», тем самым признаваясь всему свету, что им не возят молоко домой, следовательно, они не полноценные члены общества, а никчемные бобыли. Но вскоре я заподозрил, что и в королевстве доставки на дом неспокойно. Сначала мы пользовались услугами молокозавода «Онондага»: квартовые стеклянные бутылки там закупоривали бумажными крышечками, плиссированные юбки которых цеплялись за стекло, а торговая марка изображала малыша-индейца в головном уборе из перьев, как в вестерне – сомневаюсь даже, что какое-либо из племен северной части штата Нью-Йорк носило такой. Затем начались слияния молочных предприятий. Молоко по-прежнему привозили бесперебойно, однако название компании на фургоне, да и сам фургон менялись. Заказы доставляли два-три раза в неделю. Появились чужие, иностранного вида полугаллонные бутылки – помню только маркировку «Кин Уэй»: молокозавод разливал свою продукцию по бутылкам другого, закрывшегося, а это значило, что название, отлитое на стекле, уже не соответствовало названию, отпечатанному на крышечке, – тревожная дисгармония. Потом от стеклянных бутылок окончательно отказались, их заменили сначала белыми, пластмассовыми, с красными ручками, а потом и теми же самыми герметичными картонками, какие можно было купить в супермаркете. По привычке или из уважения к традициям мы продолжали заказывать молоко с доставкой, хотя оно чаще стало скисать, простояв целый день не в холодильнике, а в прихожей, пока родители были на работе, а мы с сестрой – в школе. Хотя поначалу я противился, мама начала покупать герметичные картонки в «А-и-П» или посылала меня за ними в семейные магазинчики, но чтобы поддержать на плаву (как мы надеялись) развозчиков молока в те сумеречные годы, мы откликались на грустные рекламные листовки, оставленные между пакетами, диверсифицируя средства в доставку апельсинового сока, шоколадного молока, творога, пахты. К тому времени названия компаний на фургонах указывать перестали совсем; наш дом был последним на улице, а может, и во всем квартале, куда еще доставляли заказы и служил, несомненно, скорее обузой, чем подмогой: развозчики, которые менялись каждую неделю, жали на газ, едва вернувшись за руль, – своих заказов ждали последние сентиментальные потребители во всех концах города. Наконец последняя уцелевшая после слияния молочная компания в листовке сообщила, что прекращает доставку на дом, и переходный период завершился. Кажется, это случилось в 1971 году. Горевал ли я? Всю грусть вытеснило смущение – оттого, что мы связались с неудачниками, которых можно приравнять к развозчикам льда и угля на лошадях, к чистильщикам от «Фуллера», к соединению с абонентом через оператора, – и это в эпоху Бразилиа, «водяных зубочисток», суставчатых рукавов на колесах, телескопически выдвигающихся из ворот аэропорта и прижимающих пластичные виниловые присоски к дверям заполненных пассажирами самолетов, и эскалаторов.
Но поскольку все эти постепенные перемены завершились прежде, чем я повзрослел, всякий раз при мысли о них меня так и подмывало уклониться от истории, вдаваясь в недостоверные эмоциональные подробности. Маме понадобилось несколько лет, чтобы прекратить рассеянные попытки оторвать треугольнички на картонке не с той стороны – несмотря на мои внушения, что один отворот приклеивают надежнее, а второй помечают словами «Открывать здесь», вписанными в силуэт стрелы – пренебрегать этим обстоятельством значило не принимать полезное изобретение всерьез. Утром, закончив стричь лужайку или подравнивать кусты, отец готовил холодный кофе и часто оставлял пакет молока на столе, с открытым носиком. И здесь мои мысли перескочили, на этот раз сознательно, на великолепный отцовский кофе: несколько ложек растворимого кофе с сахаром, превращенные в смертоносный сироп ровно четвертью дюйма горячей воды из-под крана, в которой растворялись гранулы, а затем – четыре или даже пять кубиков льда, вода – до половины стакана, и молоко – доверху; льда было так много, что, пока кубики таяли, шипели и потрескивали, а вокруг них клубились молочные водовороты, отец не доставал ложкой до дна стакана, чтобы размешать напиток[19]. Он задумал выпустить мокко под названием «Кафе-Оле» в бутылках, и модель такой бутылки с броским логотипом в духе росчерка Зорро, наискосок пересекающим этикетку, стояла у нас на каминной полке еще долго после того, как от проекта отказались. Стоит упомянуть и про дотационные полпинты молока, которые мы покупали в школе за четыре цента, а потом опустошали наперегонки, одним леденящим мозг засосом через бумажную соломинку – эти мистические четыре цента ассоциируются и с высоким стаканом молока на плакате с изображением четырех групп продуктов, и с правилом, согласно которому ежедневно следует выпивать по четыре стакана молока. Этому правилу я ревностно следовал, в случае необходимости заглатывая все четыре стакана в один присест перед сном.
Все эти ностальгические воспоминания, вызванные герметичным пакетом, сбили меня с курса, исказили смысл простого изъявления благодарности за прекрасный дизайн упаковки, который стал распространенным, когда я был маленьким. Предчувствую времена, когда я смогу думать о молочных продуктах и сыре как полагается взрослому, которого не отвлекает патина непастеризованной сентиментальности, но пока, если не считать недавнего случая со сливочным сыром и нарезанными оливками, к цепочке моих мыслей о молоке прибавилось лишь одно звено: с некоторых пор от молока меня воротило. Когда я учился на первом курсе колледжа, распространилось мнение, будто «от молока прибавляется слизи», следовательно, при простуде его следует избегать – так началось мое разочарование. Вскоре после этого я заметил, что от молока у меня появляется налет на языке и скверно пахнет изо рта, а от запаха, как уже было сказано, я всеми силами старался избавиться. Через несколько лет выяснилось, что у Л. аллергия на молоко – от него начиналась диарея с кровяными сгустками; наблюдая, как по телевизору кто-нибудь выпивает полный стакан холодного молока, Л. с отвращением стонала. Прежде чем она поняла, что аллергия вызвана физическими причинами, она приписывала свою неприязнь отцовскому влиянию: по словам Л., у ее отца молочные продукты ассоциировались с какой-то жизнерадостной жестокостью, с блондинистыми меццо-сопрано – лагерными вожатыми в вагнеровских рогатых шлемах, которые восседали среди люпинов и опустошали одну чарку за другой, на глазах толстея щеками и коленками. Л. смутно помнилось, как отец цитировал «Германию» Тацита – что-то про «варваров, мажущих волосы маслом». (Или это был не Тацит, а Аммиан Марцеллин?) И я, проникнувшись ее неприязнью, стал чувствовать себя неуютно, когда видел, как полупрозрачная белизна оседает на стенке стакана, до половины наполненного молоком, суживаясь там, где кто-то подносил стакан к губам; досада на все приступы диареи, которые перенесла Л., пока не поняла, что у нее аллергия, смешивалась с моим глубоким желанием ни в чем не походить на масляноволосых. Когда по рецепту Л. предстояло добавить в какое-нибудь блюдо молоко, она подозрительно принюхивалась к вскрытому пакету, сомневаясь не только в свежести его содержимого, но и в том, что отвращение даст ей распознать запах нормального молока. Наконец она спрашивала: «Как по-твоему, не скисло?», протягивала мне картонку, прагматично поджав губы и нахмурив брови – это выражение «ты не мог бы понюхать эту вонищу?» мне очень нравилось – и пристально вглядывалась мне в лицо, пока я подносил пакет к носу. Вот и еще одно побочное достоинство молочного пакета: небольшой ромбовидный носик прекрасно вмещает человеческий нос и усиливает малейший кислый запашок; ни одно широкое круглое горлышко откупоренной молочной бутылки не предназначено для точной диагностики.
Значит, десятки моих детских мыслей о молоке перевешивает всего одна взрослая. И это справедливо для многих, а может, и для большинства важных для меня предметов. Наступит ли когда-нибудь время, когда я справлюсь с зависимостью от мыслей, возникших еще в детстве и с тех пор снабжающих меня пищей для сравнений, аналогий и параллельных ритмов микроистории? Дойду ли я до точки, когда у меня появится достаточно – больше, чем пятьдесят на пятьдесят, – шансов, что мысль, неожиданно пришедшая мне в голову, не будет очередным повторением детских размышлений? Будет ли вселенная вещей, о которых мне напомнят, когда-нибудь преимущественно взрослой вселенной? Надеюсь, да – и если я могу высчитать точный момент прошлого, когда окончательно и бесповоротно повзрослел, эти простые вычисления помогут мне определить, сколько еще лет пройдет до нового жизненного этапа – конца правления ностальгии, начала истинной зрелости. А я, к счастью, способен вспомнить тот самый день, когда началась моя взрослая жизнь.
Но и к системе доставки на дом, которая продержалась долгие годы даже в эпоху картонных пакетов, я питал сильные, хоть и противоречивые чувства. На ее примере я впервые столкнулся с общественным договором. Молочник открывал нашу парадную дверь и оставлял бутылки с молоком в прихожей, в кредит, заодно забирая пустые вчерашние – обоюдное доверие! Во втором классе нас на автобусе возили на молокозавод и показывали стеклянные бутылки, вмещающие кварту, рядами выплывающие из клубов водяного пара над машиной, которая их мыла с помощью конструкции, похожей на гребное колесо старинного парохода. Несмотря на все мое восхищение картонками, я ощущал превосходство над теми, кто в супермаркете, в молочном отделе, тянулся за продуктами с надписью «Герметично», тем самым признаваясь всему свету, что им не возят молоко домой, следовательно, они не полноценные члены общества, а никчемные бобыли. Но вскоре я заподозрил, что и в королевстве доставки на дом неспокойно. Сначала мы пользовались услугами молокозавода «Онондага»: квартовые стеклянные бутылки там закупоривали бумажными крышечками, плиссированные юбки которых цеплялись за стекло, а торговая марка изображала малыша-индейца в головном уборе из перьев, как в вестерне – сомневаюсь даже, что какое-либо из племен северной части штата Нью-Йорк носило такой. Затем начались слияния молочных предприятий. Молоко по-прежнему привозили бесперебойно, однако название компании на фургоне, да и сам фургон менялись. Заказы доставляли два-три раза в неделю. Появились чужие, иностранного вида полугаллонные бутылки – помню только маркировку «Кин Уэй»: молокозавод разливал свою продукцию по бутылкам другого, закрывшегося, а это значило, что название, отлитое на стекле, уже не соответствовало названию, отпечатанному на крышечке, – тревожная дисгармония. Потом от стеклянных бутылок окончательно отказались, их заменили сначала белыми, пластмассовыми, с красными ручками, а потом и теми же самыми герметичными картонками, какие можно было купить в супермаркете. По привычке или из уважения к традициям мы продолжали заказывать молоко с доставкой, хотя оно чаще стало скисать, простояв целый день не в холодильнике, а в прихожей, пока родители были на работе, а мы с сестрой – в школе. Хотя поначалу я противился, мама начала покупать герметичные картонки в «А-и-П» или посылала меня за ними в семейные магазинчики, но чтобы поддержать на плаву (как мы надеялись) развозчиков молока в те сумеречные годы, мы откликались на грустные рекламные листовки, оставленные между пакетами, диверсифицируя средства в доставку апельсинового сока, шоколадного молока, творога, пахты. К тому времени названия компаний на фургонах указывать перестали совсем; наш дом был последним на улице, а может, и во всем квартале, куда еще доставляли заказы и служил, несомненно, скорее обузой, чем подмогой: развозчики, которые менялись каждую неделю, жали на газ, едва вернувшись за руль, – своих заказов ждали последние сентиментальные потребители во всех концах города. Наконец последняя уцелевшая после слияния молочная компания в листовке сообщила, что прекращает доставку на дом, и переходный период завершился. Кажется, это случилось в 1971 году. Горевал ли я? Всю грусть вытеснило смущение – оттого, что мы связались с неудачниками, которых можно приравнять к развозчикам льда и угля на лошадях, к чистильщикам от «Фуллера», к соединению с абонентом через оператора, – и это в эпоху Бразилиа, «водяных зубочисток», суставчатых рукавов на колесах, телескопически выдвигающихся из ворот аэропорта и прижимающих пластичные виниловые присоски к дверям заполненных пассажирами самолетов, и эскалаторов.
Но поскольку все эти постепенные перемены завершились прежде, чем я повзрослел, всякий раз при мысли о них меня так и подмывало уклониться от истории, вдаваясь в недостоверные эмоциональные подробности. Маме понадобилось несколько лет, чтобы прекратить рассеянные попытки оторвать треугольнички на картонке не с той стороны – несмотря на мои внушения, что один отворот приклеивают надежнее, а второй помечают словами «Открывать здесь», вписанными в силуэт стрелы – пренебрегать этим обстоятельством значило не принимать полезное изобретение всерьез. Утром, закончив стричь лужайку или подравнивать кусты, отец готовил холодный кофе и часто оставлял пакет молока на столе, с открытым носиком. И здесь мои мысли перескочили, на этот раз сознательно, на великолепный отцовский кофе: несколько ложек растворимого кофе с сахаром, превращенные в смертоносный сироп ровно четвертью дюйма горячей воды из-под крана, в которой растворялись гранулы, а затем – четыре или даже пять кубиков льда, вода – до половины стакана, и молоко – доверху; льда было так много, что, пока кубики таяли, шипели и потрескивали, а вокруг них клубились молочные водовороты, отец не доставал ложкой до дна стакана, чтобы размешать напиток[19]. Он задумал выпустить мокко под названием «Кафе-Оле» в бутылках, и модель такой бутылки с броским логотипом в духе росчерка Зорро, наискосок пересекающим этикетку, стояла у нас на каминной полке еще долго после того, как от проекта отказались. Стоит упомянуть и про дотационные полпинты молока, которые мы покупали в школе за четыре цента, а потом опустошали наперегонки, одним леденящим мозг засосом через бумажную соломинку – эти мистические четыре цента ассоциируются и с высоким стаканом молока на плакате с изображением четырех групп продуктов, и с правилом, согласно которому ежедневно следует выпивать по четыре стакана молока. Этому правилу я ревностно следовал, в случае необходимости заглатывая все четыре стакана в один присест перед сном.
Все эти ностальгические воспоминания, вызванные герметичным пакетом, сбили меня с курса, исказили смысл простого изъявления благодарности за прекрасный дизайн упаковки, который стал распространенным, когда я был маленьким. Предчувствую времена, когда я смогу думать о молочных продуктах и сыре как полагается взрослому, которого не отвлекает патина непастеризованной сентиментальности, но пока, если не считать недавнего случая со сливочным сыром и нарезанными оливками, к цепочке моих мыслей о молоке прибавилось лишь одно звено: с некоторых пор от молока меня воротило. Когда я учился на первом курсе колледжа, распространилось мнение, будто «от молока прибавляется слизи», следовательно, при простуде его следует избегать – так началось мое разочарование. Вскоре после этого я заметил, что от молока у меня появляется налет на языке и скверно пахнет изо рта, а от запаха, как уже было сказано, я всеми силами старался избавиться. Через несколько лет выяснилось, что у Л. аллергия на молоко – от него начиналась диарея с кровяными сгустками; наблюдая, как по телевизору кто-нибудь выпивает полный стакан холодного молока, Л. с отвращением стонала. Прежде чем она поняла, что аллергия вызвана физическими причинами, она приписывала свою неприязнь отцовскому влиянию: по словам Л., у ее отца молочные продукты ассоциировались с какой-то жизнерадостной жестокостью, с блондинистыми меццо-сопрано – лагерными вожатыми в вагнеровских рогатых шлемах, которые восседали среди люпинов и опустошали одну чарку за другой, на глазах толстея щеками и коленками. Л. смутно помнилось, как отец цитировал «Германию» Тацита – что-то про «варваров, мажущих волосы маслом». (Или это был не Тацит, а Аммиан Марцеллин?) И я, проникнувшись ее неприязнью, стал чувствовать себя неуютно, когда видел, как полупрозрачная белизна оседает на стенке стакана, до половины наполненного молоком, суживаясь там, где кто-то подносил стакан к губам; досада на все приступы диареи, которые перенесла Л., пока не поняла, что у нее аллергия, смешивалась с моим глубоким желанием ни в чем не походить на масляноволосых. Когда по рецепту Л. предстояло добавить в какое-нибудь блюдо молоко, она подозрительно принюхивалась к вскрытому пакету, сомневаясь не только в свежести его содержимого, но и в том, что отвращение даст ей распознать запах нормального молока. Наконец она спрашивала: «Как по-твоему, не скисло?», протягивала мне картонку, прагматично поджав губы и нахмурив брови – это выражение «ты не мог бы понюхать эту вонищу?» мне очень нравилось – и пристально вглядывалась мне в лицо, пока я подносил пакет к носу. Вот и еще одно побочное достоинство молочного пакета: небольшой ромбовидный носик прекрасно вмещает человеческий нос и усиливает малейший кислый запашок; ни одно широкое круглое горлышко откупоренной молочной бутылки не предназначено для точной диагностики.
Значит, десятки моих детских мыслей о молоке перевешивает всего одна взрослая. И это справедливо для многих, а может, и для большинства важных для меня предметов. Наступит ли когда-нибудь время, когда я справлюсь с зависимостью от мыслей, возникших еще в детстве и с тех пор снабжающих меня пищей для сравнений, аналогий и параллельных ритмов микроистории? Дойду ли я до точки, когда у меня появится достаточно – больше, чем пятьдесят на пятьдесят, – шансов, что мысль, неожиданно пришедшая мне в голову, не будет очередным повторением детских размышлений? Будет ли вселенная вещей, о которых мне напомнят, когда-нибудь преимущественно взрослой вселенной? Надеюсь, да – и если я могу высчитать точный момент прошлого, когда окончательно и бесповоротно повзрослел, эти простые вычисления помогут мне определить, сколько еще лет пройдет до нового жизненного этапа – конца правления ностальгии, начала истинной зрелости. А я, к счастью, способен вспомнить тот самый день, когда началась моя взрослая жизнь.
Глава седьмая
Это случилось, когда мне было двадцать три года, через четыре месяца после начала работы в бельэтаже, когда у меня имелось всего пять рубашек. Каждую можно было надеть самое большее три раза – кроме голубой, которая выглядела свежей даже в четвертый раз, если, конечно, три предыдущих не пришлись на редкостно жаркие дни. В прачечную принимали не меньше трех рубашек сразу, заказ выполняли четыре дня, поэтому часто бывало, что я, вернувшись домой с работы, находил в большом гулком стенном шкафу всего одну рубашку.
Утром в день начала взрослой жизни я получил три выстиранных рубашки, плотно завернутые в коричневую оберточную бумагу. Я разрезал шпагат (бесполезно пытаться разорвать его в такую рань, а тем более – возиться со стремительно, но безупречно завязанным узлом) и уронил бумагу вместе с бечевкой на пол. Мама иногда приносила домой бумажные пакеты с тонко нарезанной вестфальской ветчиной и доверяла мне вскрывать их, и первый момент раздевания рубашек чем-то напоминал детское разоблачение ветчины, только еще приятнее, поскольку на этот раз передо мной предстали давние друзья, многократно ношеные предметы одежды – почти неузнаваемые, как новенькие, без морщин на сгибе локтя и вокруг талии, под ремнем, зато с правильными, отчасти умышленными, острыми, как нож, складками и перпендикулярными линиями сгибов, только подчеркивающими впечатление отутюженности, возникшими либо под воздействием неразборчивой силы гладильных и крахмальных автоматов (например, «гусиные лапки» на рукаве возле манжеты), либо в результате окончательного тщательного сворачивания. Рубашки были не просто сложены: светло-голубые бумажные ленточки туго обнимали каждую по отдельности в сложенном состоянии, рукава заведены назад, точно рубашки прятали некий подарок.
Утром в день начала взрослой жизни я получил три выстиранных рубашки, плотно завернутые в коричневую оберточную бумагу. Я разрезал шпагат (бесполезно пытаться разорвать его в такую рань, а тем более – возиться со стремительно, но безупречно завязанным узлом) и уронил бумагу вместе с бечевкой на пол. Мама иногда приносила домой бумажные пакеты с тонко нарезанной вестфальской ветчиной и доверяла мне вскрывать их, и первый момент раздевания рубашек чем-то напоминал детское разоблачение ветчины, только еще приятнее, поскольку на этот раз передо мной предстали давние друзья, многократно ношеные предметы одежды – почти неузнаваемые, как новенькие, без морщин на сгибе локтя и вокруг талии, под ремнем, зато с правильными, отчасти умышленными, острыми, как нож, складками и перпендикулярными линиями сгибов, только подчеркивающими впечатление отутюженности, возникшими либо под воздействием неразборчивой силы гладильных и крахмальных автоматов (например, «гусиные лапки» на рукаве возле манжеты), либо в результате окончательного тщательного сворачивания. Рубашки были не просто сложены: светло-голубые бумажные ленточки туго обнимали каждую по отдельности в сложенном состоянии, рукава заведены назад, точно рубашки прятали некий подарок.