Страница:
— Браток Пшеничный, нет ли у тебя какого куска к общей складчине?
Пшеничный молча покрутил головой. Свист снова подмигнул друзьям.
— Ну что ж… Ограничимся гречко-овсяной смесью.
Скоро котелок с водой, втиснутый в печку, зашипел на горячих угольях, а Свист на разостланной поле шинели стал растирать куски спрессованного концентрата. Овсеев уныло глядел на огонь. Неподвижно застыл за спиной Свиста медлительный Глечик. А в углу неопределенно шевелилась широкоплечая тень Пшеничного. Старшина, опершись на руку, лежал на боку, посматривал на свой маленький взвод и думал о том, как им повезет завтра, справятся ли они с той задачей, ради которой их оставили здесь? Хватит ли сил и умения? Все ли одолеют страх? Кому суждено будет выстоять до конца? Карпенко все еще не мог примириться с тем, что людей ему дали случайных, без выбора, первых, кто попался комбату, а это, по его мнению, было неверно. Не нравился сегодня старшине надутый Овсеев, немногого ждал он от Глечика, знал, что завтра нужно будет смотреть в оба. Один Свист пока не вызывал опасений. Он неплохо вел себя в эти тяжкие недели отступления, но кто знает?.. Старшина слышал, что боец уже побывал в тюрьме, и хоть с виду веселый и преданный, но еще неизвестно, что он носит в себе. Думалось и о Фишере. На миг старшине почему-то стало жаль умного человека, не привычного к невзгодам военной жизни, слабого и болезненного. Как они от батальона, так и Фишер от взвода подставлен теперь под первый удар, и, кто знает, дождется ли он смены. Думалось: хотя бы не уснул он до утра, потому что тогда может случиться беда, от которой и им не уйти. Мысли о себе не очень-то донимали Карпенко. Самому себе он был понятен, знал, что если уж понадеялись на него комбат и командир полка, то он не подведет их. Может, убьют его, может, ранят, но, если останется невредимым, сделает все, что от него потребуется.
Трещала, брызгала искрами печка, за стеной где-то лилась с крыши вода, шумел за окном ветер, и очень хотелось спать. Но старшина усилием воли отгонял дрему. Бойцы сидели на полу и внимательно глядели на стоявший на угольях котелок.
— Так, так… Влипли мы на этом чертовом переезде, — тоскливо сказал Овсеев, опершись подбородком на согнутые колени. — Это уже аксиома.
Ему никто не ответил и не возразил, только Глечик вздохнул в тишине да Пшеничный громко высморкался.
— Овсеев, — глуховатым, но решительным голосом после минутной паузы сказал Карпенко, — бери винтовку — и на пост.
Овсеев круто повернулся на полу.
— А почему я? Хуже всех, что ли?
— Без разговоров.
— Давай, давай, Барчук, — заговорил Свист. — Не бойся, каши не прозеваешь. Оставим, клянусь соленым огурцом с хвостом селедки.
Овсеев посидел еще, потом неторопливо застегнулся и неохотно вышел, сильнее, чем нужно, хлопнув дверью.
Каша выдалась удивительно вкусной. Свист незаметно положил на дно котелка вытащенное у Пшеничного сало, от чего все это несоленое месиво получилось жирным и наваристым. Ели все вместе, из одного котелка, дружно скребя по его бокам деревянными и алюминиевыми ложками, а Свист — даже трофейной вилкой, скрепленной с черенком ложки. Когда уже на дне осталось немного, Карпенко облизал ложку.
— Хватит. Остальное Овсееву и Фишеру…
— Ну, браток Мурло, как кашка? — хитровато подмигнув, спросил Свист.
— А ничего. С голодухи сама во рту тает, — довольно отозвался Пшеничный. Его мордастое, толстогубое лицо стало лениво-сытым.
— За это скажи спасибочко самому себе. Славное у тебя было сальце.
Пшеничный удивленно захлопал глазами и тут же схватился за мешок.
— Ворюга ты! — зло бросил он из темноты, щупая свой набитый мешок. — За такие штучки тебе нужно морду бить, сволочь блатная.
— Для твоего ж брюха, чудак-человек, — смеялся Свист. — А то б кокнули тебя завтра голодного, и какой-нибудь Ганс порезал бы твое сало тоненькими ломтиками на свой бутерброд. А так вот и жизнь повеселела, все равно как сто грамм пропустил.
Пшеничный еще ворчал что-то в углу, а разморенный сытостью Свист сладко растянулся на полу, разбросав кривые ноги.
— Ну вот и чудесно, — говорил он, поглаживая живот. — Давно такого удовольствия не испытывал. Разве только, когда из лагеря вышел.
— Слушай, Свист, а за что ты в лагерь попал? — спросил Карпенко, сворачивая самокрутку. Он снова уселся на топчане, тоже подобрел от тепла и еды, стал по-домашнему простым, свойским, таким, как и все.
— А, длинная история. История с географией. Было дело, да.
— Что, может, ни за что?
— Не скажу, — сразу став серьезным, Свист задумался. — Было за что. Могли б и больше припаять, отбрыкался двумя годами. Могу рассказать, коль интересует.
Он помолчал, глядя в закопченный потолок, прислушался к завыванию ветра снаружи, потом вздохнул и пошуровал в печке. Там что-то треснуло, выстрелило, ярче загорелись дрова, осветив насупленного в углу Пшеничного и любопытное курносое лицо Глечика.
Пшеничный молча покрутил головой. Свист снова подмигнул друзьям.
— Ну что ж… Ограничимся гречко-овсяной смесью.
Скоро котелок с водой, втиснутый в печку, зашипел на горячих угольях, а Свист на разостланной поле шинели стал растирать куски спрессованного концентрата. Овсеев уныло глядел на огонь. Неподвижно застыл за спиной Свиста медлительный Глечик. А в углу неопределенно шевелилась широкоплечая тень Пшеничного. Старшина, опершись на руку, лежал на боку, посматривал на свой маленький взвод и думал о том, как им повезет завтра, справятся ли они с той задачей, ради которой их оставили здесь? Хватит ли сил и умения? Все ли одолеют страх? Кому суждено будет выстоять до конца? Карпенко все еще не мог примириться с тем, что людей ему дали случайных, без выбора, первых, кто попался комбату, а это, по его мнению, было неверно. Не нравился сегодня старшине надутый Овсеев, немногого ждал он от Глечика, знал, что завтра нужно будет смотреть в оба. Один Свист пока не вызывал опасений. Он неплохо вел себя в эти тяжкие недели отступления, но кто знает?.. Старшина слышал, что боец уже побывал в тюрьме, и хоть с виду веселый и преданный, но еще неизвестно, что он носит в себе. Думалось и о Фишере. На миг старшине почему-то стало жаль умного человека, не привычного к невзгодам военной жизни, слабого и болезненного. Как они от батальона, так и Фишер от взвода подставлен теперь под первый удар, и, кто знает, дождется ли он смены. Думалось: хотя бы не уснул он до утра, потому что тогда может случиться беда, от которой и им не уйти. Мысли о себе не очень-то донимали Карпенко. Самому себе он был понятен, знал, что если уж понадеялись на него комбат и командир полка, то он не подведет их. Может, убьют его, может, ранят, но, если останется невредимым, сделает все, что от него потребуется.
Трещала, брызгала искрами печка, за стеной где-то лилась с крыши вода, шумел за окном ветер, и очень хотелось спать. Но старшина усилием воли отгонял дрему. Бойцы сидели на полу и внимательно глядели на стоявший на угольях котелок.
— Так, так… Влипли мы на этом чертовом переезде, — тоскливо сказал Овсеев, опершись подбородком на согнутые колени. — Это уже аксиома.
Ему никто не ответил и не возразил, только Глечик вздохнул в тишине да Пшеничный громко высморкался.
— Овсеев, — глуховатым, но решительным голосом после минутной паузы сказал Карпенко, — бери винтовку — и на пост.
Овсеев круто повернулся на полу.
— А почему я? Хуже всех, что ли?
— Без разговоров.
— Давай, давай, Барчук, — заговорил Свист. — Не бойся, каши не прозеваешь. Оставим, клянусь соленым огурцом с хвостом селедки.
Овсеев посидел еще, потом неторопливо застегнулся и неохотно вышел, сильнее, чем нужно, хлопнув дверью.
Каша выдалась удивительно вкусной. Свист незаметно положил на дно котелка вытащенное у Пшеничного сало, от чего все это несоленое месиво получилось жирным и наваристым. Ели все вместе, из одного котелка, дружно скребя по его бокам деревянными и алюминиевыми ложками, а Свист — даже трофейной вилкой, скрепленной с черенком ложки. Когда уже на дне осталось немного, Карпенко облизал ложку.
— Хватит. Остальное Овсееву и Фишеру…
— Ну, браток Мурло, как кашка? — хитровато подмигнув, спросил Свист.
— А ничего. С голодухи сама во рту тает, — довольно отозвался Пшеничный. Его мордастое, толстогубое лицо стало лениво-сытым.
— За это скажи спасибочко самому себе. Славное у тебя было сальце.
Пшеничный удивленно захлопал глазами и тут же схватился за мешок.
— Ворюга ты! — зло бросил он из темноты, щупая свой набитый мешок. — За такие штучки тебе нужно морду бить, сволочь блатная.
— Для твоего ж брюха, чудак-человек, — смеялся Свист. — А то б кокнули тебя завтра голодного, и какой-нибудь Ганс порезал бы твое сало тоненькими ломтиками на свой бутерброд. А так вот и жизнь повеселела, все равно как сто грамм пропустил.
Пшеничный еще ворчал что-то в углу, а разморенный сытостью Свист сладко растянулся на полу, разбросав кривые ноги.
— Ну вот и чудесно, — говорил он, поглаживая живот. — Давно такого удовольствия не испытывал. Разве только, когда из лагеря вышел.
— Слушай, Свист, а за что ты в лагерь попал? — спросил Карпенко, сворачивая самокрутку. Он снова уселся на топчане, тоже подобрел от тепла и еды, стал по-домашнему простым, свойским, таким, как и все.
— А, длинная история. История с географией. Было дело, да.
— Что, может, ни за что?
— Не скажу, — сразу став серьезным, Свист задумался. — Было за что. Могли б и больше припаять, отбрыкался двумя годами. Могу рассказать, коль интересует.
Он помолчал, глядя в закопченный потолок, прислушался к завыванию ветра снаружи, потом вздохнул и пошуровал в печке. Там что-то треснуло, выстрелило, ярче загорелись дрова, осветив насупленного в углу Пшеничного и любопытное курносое лицо Глечика.
7
— Бестолковый я человек… вот. Шальной, безголовый… — говорил Свист.
— Одним словом, обормот. Только теперь понял. Как говорят, не вши меня заели, а молодость загубила. Жил в Саратове на Монастырке. Красота городок, скажу вам, первый сорт. Саратов… Да… — Он помолчал, мечтательно вспоминая что-то и все посматривая в печку. — Четыре года уже как не был, душа истосковалась. Так вот, учился малость. Учиться не любил. Да и дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит, ходит в школу по вызовам, лупит меня, а толку как от козла молока… А вообще-то била мало. Больше нужно было бить, может, и человек вышел бы, а так — осколок, подобие одно. Подрос, зашился в компанию — дружки-милушки, ярина зеленая. А все же хорошее было время. Раздолье, особенно летом. Мать на заводе — на подшипниковом — работала, а я — будто в раю. На кладбище в войну играем — да, там у нас Чернышевский, писатель, похоронен, — деловито сообщил Свист, повернувшись к Карпенко. — Памятник такой громадный, как шалаш. Так вот, на кладбище, на Лысой горе, в сосняке, а иной раз вырвемся и на Волгу. Вот, брат, счастье, ярина зеленая, сто чертей и бочка рому! Никто в тех местах не видел Волги? Нет? О, у нас есть на что посмотреть! Ширь, простор, вода, солнце, небо, и, если б вы знали, ни в сказке сказать, ни пером описать, райский уголок — Зеленый остров посредине. Стянем чью-нибудь лодку, переправимся туда — и забав, игр на два дня. Мать ищет и в милиции, и в колонии, и в тюрьме, а мы на острове кинжалы выстругаем и разбойников изображаем…
Витька вздохнул, запихнул в печку конец какой-то доски, озабоченно пошуровал там щепкой.
— Потом пошел работать, — продолжал он. — Вначале Григорий Семенович, сосед наш, меня к токарному делу определил. Работал на том же подшипниковом, втулки делал. Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром — втулки, вечером — втулки, вчера — втулки и завтра — втулки, зимой и летом — одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали — отрава! С тоски к водке потянуло. Выпивал. Как-то в пивной познакомился с одним — Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали! Так хитро ко мне подъехал, и так, и этак, смотрю — милый человек. И денег не жалеет. Пили. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать? Хочешь, устрою, работенка — лафа. И что ж? Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт — тогда голодновато было на Волге, — а так — почти как и на подшипниковом — нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь. Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в «Поплавок», дело есть. Прихожу. Сидят в углу под пальмой — Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили — ничего не говорят, еще выпили, закусили — молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной — продашь? Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. «Ну вот и порядочек, парень свойский, и комар носа не подточит», — тешился Агей, потирая руки. А мне спьяну и невдомек, что это — первый мой шаг к черту в зубы. Хорошо на душе, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям — вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня — пару пудов, а завтра — десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина — начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю — на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет. Ну, а потом деньги сбили с толку — повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей — и только.
— Ну это ты врешь, — вставил Пшеничный. — С деньгами еще ни у кого не было заботы.
— Не было? — язвительно переспросил Свист. — Что ты понимаешь, Мурло, душа копеечная?..
— Ладно, хватит вам. Давай дальше, — оборвал ссору Карпенко.
— Ага. Ну тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией. Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. Снимал. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился со временем — ничего получалось. Подумал было: а не поступить ли мне в фотоартель? Сказал однажды Фролову — тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку и вечером, и в выходные — на Волгу. Вот это дело я любил. Видно, душа такая: все простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку. Снова Зеленый остров, только уже — не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Закачаешься. Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер — и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал. Думаю, в морду ляпнет, а она — куда там — обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она только смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась. Договорились встретиться — уже не помню, в какой праздник, — прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит в боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он мне говорит: оставь Лельку, не тронь — не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя? Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение — протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую какую-то фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовалась во мне кровь — ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил — утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в кодле, а назвать не мог. Не назвал…
Свист почему-то умолк, задумался, заглядевшись на огонь. Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист молчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду.
— Посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все — и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут однажды замечаю: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать. «В чем дело? — спрашиваю. — Я все вам выложил, по совести». — «Все ли? — говорит один черный такой, с виду кавказец. — А почему про Злотникову молчишь?» — «Какую Злотникову?» — «Про Лельку», — отвечает и так всматривается, словно в душу хочет заглянуть. Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик нитки им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее. А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову десять, Лельке — три, мне — пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костра даже теперь ночью чувствую — снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы. Люд разный. Одни — ничего, душевные, другие — сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Отпустили. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки вечные. Там ты — как волк в облаву. Все атукать будут — судимый! Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах — не понравилось. Вспомнил Волгу — пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину — лососей. Трудная житуха морская, а привык — ничего. Море, оно притягивает — муштрует и не отпускает, как капризная зазноба. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится — лучшего и желать не надобно: простор, ветер — милая душа, ярина зеленая.
А тут — война, — снова помолчав секунду, продолжал Витька. — Да, забыл вам рассказать. Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его — от души. Владимир Кузнецов. Летчик. Капитан. Еще, помню, я мальцом по Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск
— в серой гимнастерке, в желтых ремнях. Фуражка такая золотая с крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Помню, «Ворошиловский стрелок», ПВХО, ГСО и парашютистский. Любили мы, ребята, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил — была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез — ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристроил, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он — никто не знал. Только через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков — два ордена Красного Знамени, только что-то со здоровьем у него неладно стало. Ранен, оказывается, был. Думаете, где? В Испании. С франчуками дрался за республику. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым — и все один. А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится, смотрит, смотрит, смотрит… Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. А на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное — конечно, по соседству долго не утаишь — и все говорил мне: «Брось ты, Витька, не тем занимаешься». Только я не послушал. Хотел и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться… И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет — того взяли, этого призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому что здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая. И что за гады — фашисты, если уж такой человек готов даже в пехоте с ними драться? Думаю: все мои знакомые — на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, а не скотина. Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: «Брось, Свистунов, — меня все Свистуновым звал — хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон?» — «Ах ты прохвост, — говорю, — там люди жизни не щадят, а тут — сиди. Не в тюрьме же я, отсидел свое. Давай деньги». Выбил у него косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. Помогите. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня — на пополнение в стрелковую дивизию, а потом на фронт. Под Полоцком окружили. Еле-еле с дружком одним, Алешей Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все — как и что, куда и откуда — и взял…
В сторожке потемнело, под потолком клубился дым, в окна временами прорывался ветер. Карпенко курил, лежа на спине.
— Да, хлебнул ты, видно, горя, — задумчиво проговорил старшина. — Это не сладко — тюрьма. Только было за что: виноват, как ни крути.
Свист даже зашевелился от этих слов, видно было, они больно отозвались в его и без того изболевшейся Душе.
— Было за что — это правда. Дали пять — согласился. Дали б десять — ни слова б не сказал. Все б отбыл. Заслужил — получил по справедливости. Только, знаешь, не хочу, чтоб всю жизнь попрекали. Что было, то прошло и быльем поросло. Нужно, еще отсижу, стерплю, только без бирки, без ярлыка — человек я ведь, ярина зеленая… И хоть балда безголовая, дурак последний, только, думаю, не хуже многих других — тихоньких, ровненьких… Вот…
Карпенко в ответ не сказал ничего. Все молчали, и слышно было, как выл-завывал за окном неумолчный осенний ветер.
— Одним словом, обормот. Только теперь понял. Как говорят, не вши меня заели, а молодость загубила. Жил в Саратове на Монастырке. Красота городок, скажу вам, первый сорт. Саратов… Да… — Он помолчал, мечтательно вспоминая что-то и все посматривая в печку. — Четыре года уже как не был, душа истосковалась. Так вот, учился малость. Учиться не любил. Да и дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит, ходит в школу по вызовам, лупит меня, а толку как от козла молока… А вообще-то била мало. Больше нужно было бить, может, и человек вышел бы, а так — осколок, подобие одно. Подрос, зашился в компанию — дружки-милушки, ярина зеленая. А все же хорошее было время. Раздолье, особенно летом. Мать на заводе — на подшипниковом — работала, а я — будто в раю. На кладбище в войну играем — да, там у нас Чернышевский, писатель, похоронен, — деловито сообщил Свист, повернувшись к Карпенко. — Памятник такой громадный, как шалаш. Так вот, на кладбище, на Лысой горе, в сосняке, а иной раз вырвемся и на Волгу. Вот, брат, счастье, ярина зеленая, сто чертей и бочка рому! Никто в тех местах не видел Волги? Нет? О, у нас есть на что посмотреть! Ширь, простор, вода, солнце, небо, и, если б вы знали, ни в сказке сказать, ни пером описать, райский уголок — Зеленый остров посредине. Стянем чью-нибудь лодку, переправимся туда — и забав, игр на два дня. Мать ищет и в милиции, и в колонии, и в тюрьме, а мы на острове кинжалы выстругаем и разбойников изображаем…
Витька вздохнул, запихнул в печку конец какой-то доски, озабоченно пошуровал там щепкой.
— Потом пошел работать, — продолжал он. — Вначале Григорий Семенович, сосед наш, меня к токарному делу определил. Работал на том же подшипниковом, втулки делал. Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром — втулки, вечером — втулки, вчера — втулки и завтра — втулки, зимой и летом — одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали — отрава! С тоски к водке потянуло. Выпивал. Как-то в пивной познакомился с одним — Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали! Так хитро ко мне подъехал, и так, и этак, смотрю — милый человек. И денег не жалеет. Пили. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать? Хочешь, устрою, работенка — лафа. И что ж? Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт — тогда голодновато было на Волге, — а так — почти как и на подшипниковом — нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь. Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в «Поплавок», дело есть. Прихожу. Сидят в углу под пальмой — Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили — ничего не говорят, еще выпили, закусили — молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной — продашь? Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. «Ну вот и порядочек, парень свойский, и комар носа не подточит», — тешился Агей, потирая руки. А мне спьяну и невдомек, что это — первый мой шаг к черту в зубы. Хорошо на душе, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям — вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня — пару пудов, а завтра — десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина — начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю — на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет. Ну, а потом деньги сбили с толку — повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей — и только.
— Ну это ты врешь, — вставил Пшеничный. — С деньгами еще ни у кого не было заботы.
— Не было? — язвительно переспросил Свист. — Что ты понимаешь, Мурло, душа копеечная?..
— Ладно, хватит вам. Давай дальше, — оборвал ссору Карпенко.
— Ага. Ну тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией. Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. Снимал. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился со временем — ничего получалось. Подумал было: а не поступить ли мне в фотоартель? Сказал однажды Фролову — тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку и вечером, и в выходные — на Волгу. Вот это дело я любил. Видно, душа такая: все простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку. Снова Зеленый остров, только уже — не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Закачаешься. Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер — и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал. Думаю, в морду ляпнет, а она — куда там — обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она только смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась. Договорились встретиться — уже не помню, в какой праздник, — прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит в боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он мне говорит: оставь Лельку, не тронь — не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя? Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение — протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую какую-то фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовалась во мне кровь — ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил — утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в кодле, а назвать не мог. Не назвал…
Свист почему-то умолк, задумался, заглядевшись на огонь. Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист молчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду.
— Посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все — и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут однажды замечаю: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать. «В чем дело? — спрашиваю. — Я все вам выложил, по совести». — «Все ли? — говорит один черный такой, с виду кавказец. — А почему про Злотникову молчишь?» — «Какую Злотникову?» — «Про Лельку», — отвечает и так всматривается, словно в душу хочет заглянуть. Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик нитки им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее. А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову десять, Лельке — три, мне — пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костра даже теперь ночью чувствую — снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы. Люд разный. Одни — ничего, душевные, другие — сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Отпустили. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки вечные. Там ты — как волк в облаву. Все атукать будут — судимый! Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах — не понравилось. Вспомнил Волгу — пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину — лососей. Трудная житуха морская, а привык — ничего. Море, оно притягивает — муштрует и не отпускает, как капризная зазноба. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится — лучшего и желать не надобно: простор, ветер — милая душа, ярина зеленая.
А тут — война, — снова помолчав секунду, продолжал Витька. — Да, забыл вам рассказать. Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его — от души. Владимир Кузнецов. Летчик. Капитан. Еще, помню, я мальцом по Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск
— в серой гимнастерке, в желтых ремнях. Фуражка такая золотая с крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Помню, «Ворошиловский стрелок», ПВХО, ГСО и парашютистский. Любили мы, ребята, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил — была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез — ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристроил, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он — никто не знал. Только через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков — два ордена Красного Знамени, только что-то со здоровьем у него неладно стало. Ранен, оказывается, был. Думаете, где? В Испании. С франчуками дрался за республику. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым — и все один. А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится, смотрит, смотрит, смотрит… Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. А на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное — конечно, по соседству долго не утаишь — и все говорил мне: «Брось ты, Витька, не тем занимаешься». Только я не послушал. Хотел и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться… И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет — того взяли, этого призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому что здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая. И что за гады — фашисты, если уж такой человек готов даже в пехоте с ними драться? Думаю: все мои знакомые — на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, а не скотина. Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: «Брось, Свистунов, — меня все Свистуновым звал — хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон?» — «Ах ты прохвост, — говорю, — там люди жизни не щадят, а тут — сиди. Не в тюрьме же я, отсидел свое. Давай деньги». Выбил у него косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. Помогите. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня — на пополнение в стрелковую дивизию, а потом на фронт. Под Полоцком окружили. Еле-еле с дружком одним, Алешей Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все — как и что, куда и откуда — и взял…
В сторожке потемнело, под потолком клубился дым, в окна временами прорывался ветер. Карпенко курил, лежа на спине.
— Да, хлебнул ты, видно, горя, — задумчиво проговорил старшина. — Это не сладко — тюрьма. Только было за что: виноват, как ни крути.
Свист даже зашевелился от этих слов, видно было, они больно отозвались в его и без того изболевшейся Душе.
— Было за что — это правда. Дали пять — согласился. Дали б десять — ни слова б не сказал. Все б отбыл. Заслужил — получил по справедливости. Только, знаешь, не хочу, чтоб всю жизнь попрекали. Что было, то прошло и быльем поросло. Нужно, еще отсижу, стерплю, только без бирки, без ярлыка — человек я ведь, ярина зеленая… И хоть балда безголовая, дурак последний, только, думаю, не хуже многих других — тихоньких, ровненьких… Вот…
Карпенко в ответ не сказал ничего. Все молчали, и слышно было, как выл-завывал за окном неумолчный осенний ветер.
8
Выйдя из сторожки, Овсеев остановился и прислушался. После света из печки, пусть ничтожно малого, в этой кромешной тьме ни зги не было видно, только по-прежнему монотонно шелестел дождь да судорожно выл ветер. Бойца сразу охватила глухая осенняя ночь, тело вздрогнуло от зябкой промозглости, он поднял воротник, нерешительно ступив во тьму.
Под ботинками чавкала грязь, однообразно стучал и стучал дождь по намокшей спине, пилотке, и тяжелое предчувствие все глубже и глубже забиралось в душу бойца.
Одно из двух, думал Овсеев, или все они во главе со старшиной круглые остолопы, или он сам нытик и трус. Но трусом он не признал бы себя ни за что, потому что помнил в жизни моменты, когда Алик Овсеев решался на такие поступки, на какие не всякий был способен. Просто теперь он понимал то, что не хотели или не могли понять ни старшина, ни Свист, ни Глечик, ни Фишер, и это не на шутку беспокоило его. Ну, конечно, их оставили в заслоне не для того, чтобы они, просидев спокойно сутки, могли затем догнать батальон. Если уж приказали держать эту дорогу, значит, именно здесь подстерегает опасность, здесь ожидается тот главный удар, от которого хочет уйти полк. Но что они, шестеро, могут сделать против фашистской оравы, когда с ней четвертый месяц не справляется вся наша армия? Первым же ударом их тут прихлопнут, как комара на лбу. Кто только придумал такое пожертвование? Явный просчет, глупая затея, никудышная мера
— и только. А этот твердолобый, недалекий Карпенко уперся как баран в новые ворота, и знай себе заладил: приказано — выполняй.
Овсеев прошелся по меже, далеко не отходя от сторожки, прислушался и, не услышав ничего подозрительного, решил спрятаться под крышу. Если там прижаться к самой стене, можно хоть немного укрыться от дождя и пронизывающего ветра. Окоченевшие руки сами ищут тепла за пазухой и в карманах, из сторожки слышится разговор, о чем-то треплется Свист. Какой-то непонятный он человек, этот Свист. Так вроде и ничего — сообразительный, ловкий и многое повидал, а никакого критического подхода к обстоятельствам. Удивительно даже, как он, анархист и блатняк по натуре, может так беспрекословно подчиняться воинской дисциплине? Вначале, когда он только появился в их роте, Овсеев хотел даже подружиться с ним, потому что никого подходящего больше тут не было — все какие-то неотесанные, с которыми ни поговорить, ни поразмыслить. Но постепенно Овсеев убедился, что этот Свист больше тянется к другим, любит держаться компании, и Овсеев махнул рукой — черт с ним.
В полку Овсеев жил сам по себе. Это было не очень весело; дело в том, что ему казалось, будто он куда умнее и интеллектуальнее, чем все те, кто в этой армейской жизни был рядом с ним. Многих он презирал, на других, таких, как Глечик, просто не обращал внимания.
Постепенно привыкнув ко тьме, Овсеев стал различать тусклую линию железной дороги, очертания столбиков на переезде, слышал, как печально шумели молодые посадки у линии. На горе, на дороге все было тихо. Немцы, видно, не торопились или заночевали где-нибудь в такую непогодь, не то быть бы беде. Только нет худа без добра. Ночью они еще сумели бы оторваться от врага, скрыться во тьме, отойти, а вот завтра вряд ли. Завтра всем им придется туго, возможно, они погибнут. Это скорее всего. А погибать, прожив только двадцать лет, Овсеев совсем не хотел. Вся его душа, каждая клеточка тела гневно протестовали против гибели и жаждали одного — жить. К дьяволу эту войну, к дьяволу муки и кровь, если человеку нужно только одно — жить! Столько услад в жизни — познанных и еще не познанных, столько радости и счастья, что погибать в самом ее начале — преступление перед самим собой. Этот твердолобый Карпенко готов разбиться в доску, чтобы только выполнить приказ. А он, Овсеев, привык всегда все взвешивать, анализировать, думать и находить лучшие для себя варианты из всей суммы возможных. Эту привычку он приобрел давно, еще в школе, когда понял, что большего иногда можно достигнуть и малыми средствами. Он много читал, учился легко, среди учителей и товарищей слыл способным и развитым. Без особого труда давались ему гуманитарные предметы. Математику он тоже знал, но она требовала усидчивости, настойчивости, въедливости до мелочей, а это было не по душе «утонченной» натуре Алика. Бесконечные домашние задания по алгебре, тригонометрии, физике бесили его тем, что «съедали» все свободное время, так необходимое для спорта, удовольствий и забав. И он договорился с одноклассником Шугайло, недалеким учеником-переростком, который неплохо справлялся с математикой и второгодничал в восьмом классе из-за абсолютной неспособности к языкам. Шугайло стал готовить за Алика все домашние задания по математике, писал за него контрольные, одним словом, облегчал все его математические обязанности. Алик помогал ему во время диктантов и сочинений, но делал это хитро, и если по математике отметки у них были одинаковые, то по языковым работам оценка у Шугайло редко когда поднималась до 4. Алик нее был круглый отличник.
Отец его, военврач подполковник Овсеев, в дела юноши-сына почти не вникал: у него было полно своих хлопот. Зато мать, уже немолодая и очень добрая женщина, обхаживала своего единственного за пятерых отцов и пятерых матерей. С детства она находила в Алике множество различных и необычайных способностей. Стоило малышу, балуясь, тронуть клавиши пианино, как мать тут же восторгалась и бежала к отцу, соседям, знакомым, говорила: «Это же чудо-ребенок, он уже взял аккорд! О, он будет композитором». Если Алик, послюнив карандаш, выводил на бумаге какие-нибудь каракули, мать подхватывала листок и бежала показывать другим. Если он, случалось, обижал малышей во дворе и на него жаловались соседки, она, закрыв двери, одобряла: «Молодчина, сынок. Не разрешай брать верх над собой».
Когда Алик подрос, он пошел в музыкальную школу, неплохо проучился там два года, но потом бросил. Мать очень переживала. Удивлялись преподаватели, почему он, такой способный к музыке, вдруг потерял к ней охоту. Овсеев никому ничего не объяснял, но сам знал определенно, что поступил правильно. «Лучше быть первым в Галлии, чем вторым в Риме», — вычитал некогда Алик и понял, что в музыкальной школе ему никогда не быть первым. Первой там была Нина Машкова, а на второе место для себя Алик не мог согласиться.
Через месяц Овсеев записался в студию изобразительных искусств, купил альбом, медовые акварельные краски и всю зиму писал натюрморты. Алику казалось, что его рисунки не хуже работ других студийцев, но преподаватель Леонид Евгеньевич, старичок в поношенной толстовке, иногда, остановившись у его мольберта, теребил узенькую бородку и непонятно почему спрашивал:
— Вам, Овсеев, спорт нравится?
— Нравится, — быстро поворачиваясь к нему, говорил Алик, и учитель согласно кивал головой.
— Правильно, футбол, например, чудесное занятие для юноши.
Сперва Овсеев не понимал, а потом догадался о смысле тех туманных намеков и перестал посещать студию. Как раз начиналась весна, пригревало солнце, на детском стадионе до поздней ночи бухали мячи — и Алик Овсеев отдался спорту.
После нескольких тренировок его зачислили в юношескую футбольную команду, которая затем в городских соревнованиях заняла первое место. Снимок команды-победительницы поместили в местной газете. Алик в решающем матче забил два гола и почувствовал себя так, словно стал намного старше своих шестнадцати лет. Его перестали интересовать одноклассники и даже учителя, несмотря на возросшее их уважение к юноше-спортсмену. Он замечал, какими влюбленными глазами посматривали на него девчата и как товарищи томились от зависти к его спортивным успехам. Все это приятно щекотало его самолюбие, и Алик начинал уже думать, что нашел свою дорогу в жизни, как вдруг в начале лета на их команду посыпался ряд неудач. Три раза подряд на ответственных соревнованиях они позорно проиграли. Однажды Алика вывели из игры за грубость и в конце концов заменили другим.
Под ботинками чавкала грязь, однообразно стучал и стучал дождь по намокшей спине, пилотке, и тяжелое предчувствие все глубже и глубже забиралось в душу бойца.
Одно из двух, думал Овсеев, или все они во главе со старшиной круглые остолопы, или он сам нытик и трус. Но трусом он не признал бы себя ни за что, потому что помнил в жизни моменты, когда Алик Овсеев решался на такие поступки, на какие не всякий был способен. Просто теперь он понимал то, что не хотели или не могли понять ни старшина, ни Свист, ни Глечик, ни Фишер, и это не на шутку беспокоило его. Ну, конечно, их оставили в заслоне не для того, чтобы они, просидев спокойно сутки, могли затем догнать батальон. Если уж приказали держать эту дорогу, значит, именно здесь подстерегает опасность, здесь ожидается тот главный удар, от которого хочет уйти полк. Но что они, шестеро, могут сделать против фашистской оравы, когда с ней четвертый месяц не справляется вся наша армия? Первым же ударом их тут прихлопнут, как комара на лбу. Кто только придумал такое пожертвование? Явный просчет, глупая затея, никудышная мера
— и только. А этот твердолобый, недалекий Карпенко уперся как баран в новые ворота, и знай себе заладил: приказано — выполняй.
Овсеев прошелся по меже, далеко не отходя от сторожки, прислушался и, не услышав ничего подозрительного, решил спрятаться под крышу. Если там прижаться к самой стене, можно хоть немного укрыться от дождя и пронизывающего ветра. Окоченевшие руки сами ищут тепла за пазухой и в карманах, из сторожки слышится разговор, о чем-то треплется Свист. Какой-то непонятный он человек, этот Свист. Так вроде и ничего — сообразительный, ловкий и многое повидал, а никакого критического подхода к обстоятельствам. Удивительно даже, как он, анархист и блатняк по натуре, может так беспрекословно подчиняться воинской дисциплине? Вначале, когда он только появился в их роте, Овсеев хотел даже подружиться с ним, потому что никого подходящего больше тут не было — все какие-то неотесанные, с которыми ни поговорить, ни поразмыслить. Но постепенно Овсеев убедился, что этот Свист больше тянется к другим, любит держаться компании, и Овсеев махнул рукой — черт с ним.
В полку Овсеев жил сам по себе. Это было не очень весело; дело в том, что ему казалось, будто он куда умнее и интеллектуальнее, чем все те, кто в этой армейской жизни был рядом с ним. Многих он презирал, на других, таких, как Глечик, просто не обращал внимания.
Постепенно привыкнув ко тьме, Овсеев стал различать тусклую линию железной дороги, очертания столбиков на переезде, слышал, как печально шумели молодые посадки у линии. На горе, на дороге все было тихо. Немцы, видно, не торопились или заночевали где-нибудь в такую непогодь, не то быть бы беде. Только нет худа без добра. Ночью они еще сумели бы оторваться от врага, скрыться во тьме, отойти, а вот завтра вряд ли. Завтра всем им придется туго, возможно, они погибнут. Это скорее всего. А погибать, прожив только двадцать лет, Овсеев совсем не хотел. Вся его душа, каждая клеточка тела гневно протестовали против гибели и жаждали одного — жить. К дьяволу эту войну, к дьяволу муки и кровь, если человеку нужно только одно — жить! Столько услад в жизни — познанных и еще не познанных, столько радости и счастья, что погибать в самом ее начале — преступление перед самим собой. Этот твердолобый Карпенко готов разбиться в доску, чтобы только выполнить приказ. А он, Овсеев, привык всегда все взвешивать, анализировать, думать и находить лучшие для себя варианты из всей суммы возможных. Эту привычку он приобрел давно, еще в школе, когда понял, что большего иногда можно достигнуть и малыми средствами. Он много читал, учился легко, среди учителей и товарищей слыл способным и развитым. Без особого труда давались ему гуманитарные предметы. Математику он тоже знал, но она требовала усидчивости, настойчивости, въедливости до мелочей, а это было не по душе «утонченной» натуре Алика. Бесконечные домашние задания по алгебре, тригонометрии, физике бесили его тем, что «съедали» все свободное время, так необходимое для спорта, удовольствий и забав. И он договорился с одноклассником Шугайло, недалеким учеником-переростком, который неплохо справлялся с математикой и второгодничал в восьмом классе из-за абсолютной неспособности к языкам. Шугайло стал готовить за Алика все домашние задания по математике, писал за него контрольные, одним словом, облегчал все его математические обязанности. Алик помогал ему во время диктантов и сочинений, но делал это хитро, и если по математике отметки у них были одинаковые, то по языковым работам оценка у Шугайло редко когда поднималась до 4. Алик нее был круглый отличник.
Отец его, военврач подполковник Овсеев, в дела юноши-сына почти не вникал: у него было полно своих хлопот. Зато мать, уже немолодая и очень добрая женщина, обхаживала своего единственного за пятерых отцов и пятерых матерей. С детства она находила в Алике множество различных и необычайных способностей. Стоило малышу, балуясь, тронуть клавиши пианино, как мать тут же восторгалась и бежала к отцу, соседям, знакомым, говорила: «Это же чудо-ребенок, он уже взял аккорд! О, он будет композитором». Если Алик, послюнив карандаш, выводил на бумаге какие-нибудь каракули, мать подхватывала листок и бежала показывать другим. Если он, случалось, обижал малышей во дворе и на него жаловались соседки, она, закрыв двери, одобряла: «Молодчина, сынок. Не разрешай брать верх над собой».
Когда Алик подрос, он пошел в музыкальную школу, неплохо проучился там два года, но потом бросил. Мать очень переживала. Удивлялись преподаватели, почему он, такой способный к музыке, вдруг потерял к ней охоту. Овсеев никому ничего не объяснял, но сам знал определенно, что поступил правильно. «Лучше быть первым в Галлии, чем вторым в Риме», — вычитал некогда Алик и понял, что в музыкальной школе ему никогда не быть первым. Первой там была Нина Машкова, а на второе место для себя Алик не мог согласиться.
Через месяц Овсеев записался в студию изобразительных искусств, купил альбом, медовые акварельные краски и всю зиму писал натюрморты. Алику казалось, что его рисунки не хуже работ других студийцев, но преподаватель Леонид Евгеньевич, старичок в поношенной толстовке, иногда, остановившись у его мольберта, теребил узенькую бородку и непонятно почему спрашивал:
— Вам, Овсеев, спорт нравится?
— Нравится, — быстро поворачиваясь к нему, говорил Алик, и учитель согласно кивал головой.
— Правильно, футбол, например, чудесное занятие для юноши.
Сперва Овсеев не понимал, а потом догадался о смысле тех туманных намеков и перестал посещать студию. Как раз начиналась весна, пригревало солнце, на детском стадионе до поздней ночи бухали мячи — и Алик Овсеев отдался спорту.
После нескольких тренировок его зачислили в юношескую футбольную команду, которая затем в городских соревнованиях заняла первое место. Снимок команды-победительницы поместили в местной газете. Алик в решающем матче забил два гола и почувствовал себя так, словно стал намного старше своих шестнадцати лет. Его перестали интересовать одноклассники и даже учителя, несмотря на возросшее их уважение к юноше-спортсмену. Он замечал, какими влюбленными глазами посматривали на него девчата и как товарищи томились от зависти к его спортивным успехам. Все это приятно щекотало его самолюбие, и Алик начинал уже думать, что нашел свою дорогу в жизни, как вдруг в начале лета на их команду посыпался ряд неудач. Три раза подряд на ответственных соревнованиях они позорно проиграли. Однажды Алика вывели из игры за грубость и в конце концов заменили другим.