И тут снова война.
   Тяжело и неудачно началась она. Каждый день погибали люди. Но Карпенко на фронте все же везло. Их дивизию летом разгромили под Лепелем, однако остатки полка, в котором служил старшина, как-то выбрались из окружения, вынесли оружие и знамя. Правда, погибли в боях три командира его роты, сменилось несколько комбатов, уже совсем мало осталось тех, кто выдержал первый бой, а Карпенко по-прежнему был невредим. Наконец он уже привык к мысли о своей неуязвимости, больше заботился о других и почти не тревожился о себе. Случалось, он ненадолго оставался командиром батальона, дольше — командиром роты. Немцы наседали крепко, но обычно выходило так, что и Карпенко, наловчившись, давал им хорошей сдачи. Он не терялся сам, внимательно следил за боем, не давал спуска трусам. Бойцы немного обижались на него за излишнюю строгость, но в боях по-настоящему ценили крикливого командира…
   Карпенко докурил цигарку, полежал еще. Сон больше не шел. В сторожке по-прежнему было темно, но чуткий ко времени старшина догадывался, что скоро утро. Он снова поднялся, плотней запахнул шинель и, переступив через Свиста, открыл дверь.
   Медленно светало. Тьма постепенно редела, отползала от переезда, уже проглянула из мрака железнодорожная насыпь и дорога с блестящей лужей посредине. Черной расплывчатой полосой вдоль дороги тянулись посадки. Ветер стих, потеплело, с лощины через пути ползли серые космы тумана.
   Старшина осмотрелся, ища часового Пшеничного, но того нигде не было. Он обошел сторожку, заглянул в траншею, позвал. «Удивительно, — подумал Карпенко, — неужто задремал?» Он еще осмотрелся, потом зло выругался.
   В этот момент на дороге за березами чуткую предрассветную тишину прорезала гулкая пулеметная очередь…


12


   За несколько часов до того, оставшись один в поле, Фишер встревоженно слушал дальнюю стрельбу за лесом, смотрел на мигающие сполохи ракет и думал, что их дела здесь, видно, плохи. Если немцы уже зашли с тыла, удержать эту дорогу будет невозможно. Теперь, наверно, в тыл вышла лишь небольшая группа фашистов, но их основные силы не минут этого единственно пригодного для машин пути. Когда они хлынут? Какие это будут силы? Удастся ли им, шестерым, удержать переезд на сутки? Этого Фишер не знал, и именно это не давало ему покоя.
   Когда стрельба за лесом утихла, Фишер все же стряхнул с себя тревожную задумчивость и взял лопатку. Уже совсем стемнело: небо, поле, дорогу с березами заволокло туманной мглою, еще немного видна была стерня у ног и в ней — неровная полоска определенного старшиной контура окопа. Фишер взялся копать, азартно, но беспорядочно, неумело разгребая в стороны мягкую от влаги почву со стерней. Вскоре образовалась ямка, похожая на воронку. Дальше земля стала тверже и не хотела поддаваться. Боец устал, расстегнул ремень, снял противогазную сумку, немного постоял, хотя и не отдохнул, но дальше стал работать спокойнее.
   От однообразного труда и монотонной ветреной тиши к Фишеру пришла привычная потребность рассуждать, добираться до скрытого смысла разнообразных явлений и обстоятельств его военной судьбы.
   Сложное и противоречивое чувство вызывал в нем Карпенко. Фишер не любил этого человека. Его угнетали неизменная требовательность старшины, злые окрики, черствость его солдатской натуры. Часто, когда старшина бесцеремонно, грубо за какие-нибудь мелочи кричал на бойцов, Фишеру хотелось возмутиться, дать ему отпор, потребовать доброжелательного, ровного отношения к людям. Хотелось, но ни Фишер, ни кто другой из тех, кто тоже про себя возмущался его наскоками, не решались сделать этого. Самоуверенность старшины обезоруживала, парализовывала волю, и Фишер временами чувствовал, что он просто побаивается взводного. Карпенко же, по всему было видно, не любил «интеллигентов-умников» и, как натура элементарно простая, не умел скрывать своего к ним отношения. Фишер временами презирал старшину, временами ненавидел, но стоило тому хоть на минуту просто, по-человечески подойти к нему, стать Карпенко-товарищем, как Фишер уже забывал о своей неприязни и готов был простить все свои прежние обиды.
   Вот и теперь, после короткой стычки на переезде, стычки, во время которой, накопившись, взорвалось наконец давнее возмущение Фишера, стоило Карпенко заговорить с бойцом просто и уважительно, как тот сразу обмяк. И хоть ему было очень не по себе тут, в этом холодном, продутом всеми ветрами поле (и одиноко, и боязно, и горели ладони от свежих мозолей, и где-то точила маленькая обида — почему на такое дело назначили его, а не другого), он молчаливо терпел. Знал: это нужно полку, батальону, им, шестерым, на переезде, и еще в каком-то уголке души тлело затаенное желание — угодить командиру.
   А угодить было трудно. Чем глубже он зарывался и землю, тем неудобнее становилось копать в тесноте узкой ячейки — ни согнуться как следует, ни выбросить полную лопатку — она тыкалась о стены и рассыпала землю. Фишер все чаще вынужден был выпрямляться и, тяжело дыша, вслушиваться в ночь.
   Но тогда сразу становилось холодно на ветру, порывы которого делались все неистовее, наполняя ночь шелестом берез у дороги, шорохом стерни и еще какими-то неясными звуками. Стал накрапывать дождь.
   Уже можно было с грехом пополам укрыться в окопчике-ямке, отрытом Фишером. Но старшина приказал окопаться как следует, и боец, отдохнув, все сгибался и сгибался в черной тесноте убежища.
   Удивительно, думал Фишер, как это получается, что он, молодой, способный, как раньше утверждали многие, ученый, знаток многочисленных человеческих истин, хотя втайне, но все ж таки не прочь угодить какому-то малограмотному солдафону. Неужели все дело в грубой силе или в тех дисциплинарных правах, какие дает командиру устав, а может, в нагловатой самоуверенности этого человека? Однако, поразмыслив, Фишер пришел к иному выводу. Он подсознательно почувствовал, что Карпенко имеет свои настоящие преимущества перед ним, свою потенциальную силу, на которую опирается и он, боец Фишер. Но в чем была та сила, он понять не мог. Не мог же он допустить, что старшина умнее его или лучше разбирается в военных обстоятельствах, от которых ежечасно зависела их судьба. Фишер хоть и не был кадровым военным, но за время своей фронтовой жизни научился понимать обстановку, как он думал, не хуже Карпенко.
   Дождь все настойчивей стучал по спине, пилотке. По лицу стекали студеные капли. Промокла повязка на шее. Фишер выпрямился, вытер горячей ладонью мокрые колючие щеки и жалобно посмотрел в небо, словно там можно было что-либо увидеть. Затем он измерил глубину — бруствер еще не достигал и груди, но уже покрылся грязью. В грязи выпачкались мокрые полы шинели, руки, пудовые комья прилипли к ботинкам. Нигде в эту ночь не было спасения от холодной противной сырости, которая наполняла собой все окрест.
   Фишер минуту постоял, отдышался и решил, что копать уже хватит. Не вылезая из окопчика, он кое-как разровнял на бруствере землю, взял лежавшую в стороне винтовку, поднял воротник шинели и скорчился на дне укрытия.
   Непреодолимая, страшная усталость охватила его. Сама собой склонилась голова — сильно захотелось спать. Но спать ему было нельзя. Усталое, разомлевшее тело очень скоро охватил озноб. Холод с каждой минутой все дальше за ворот запускал свою ледяную руку, заставлял бойца сжиматься в комок и мелко дрожать. Дождь становился гуще. Совсем вымокла пилотка; зябла на ветру недавно остриженная голова. Сомкнув руки в рукавах, Фишер дрожал, поводил плечами, топал ногами, стараясь как-нибудь облегчить страдания. Но согреться было невозможно.
   И постепенно, видимо, уже свыкнувшись с безвыходностью или, может, отупев от холода, он смирился со своим положением, и, хоть замерзал еще больше, им завладели новые чувства и мысли.
   Вот уже несколько дней в привычные горестные восприятия его — чувства безысходности и боли за неудачи войны, отступление — как-то постепенно входило подсознательное недовольство собой, неясное ощущение какой-то своей вины. Но хорошенько разобраться в этом все было некогда — то бомбежки, то марши, короткие схватки на случайных рубежах и снова отступление. Он боялся признаться самому себе, но, кажется, где-то в глубине души надломились несокрушимые до сих пор устои его бытия, устои, которые с детства усвоил себе Борис Фишер и на которых строил всю свою жизнь.
   Он был не так уж молод — недавно разменял четвертый десяток, но за все прожитые годы ни разу в нем не появилось и тени сомнения в извечной силе прекрасного. Все самое лучшее, самое вечное и мудрое видел он в высочайшем проявлении человеческого духа — в искусстве.
   Он рос в Ленинграде. У его отца, доктора Фишера, была ценнейшая библиотечка монографий о великих художниках, и первые рисунки, захватившие мальчика, оказались репродукциями из альбомов живописи и скульптуры. Борис рос тихим не по летам, болезненным мальчиком, неохотно и редко спускался в тесный, захламленный двор, в котором всегда было студено и сыро, и часто подолгу рассматривал рисунки в отцовских книгах.
   Потом он сам с трепетным волнением в сердце взялся за кисть и краски, рисовал то, что видел из окна квартиры: дома, улицу, лошадей, собак. Взрослые хвалили, а мальчику хотелось плакать от обиды, что все, такое красивое в представлении, так плохо выходило на бумаге. Наперекор людским убеждениям о его одаренности, Борис знал, что художник из него не получится. Но окончательно он убедился в этом, вероятно, тогда, когда вся душа его без остатка оказалась в плену у искусства, и юноша уже не мог мыслить и существовать без него. Непонятной болью очарования душили его слезы перед босыми ногами «Блудного сына», истошный крик гнева и ужаса всегда рвался из груди перед катастрофой Помпеи, ему хотелось молиться на «Джоконду», бесконечно рассматривать необычные лица, позы, одежду знаменитого ивановского «Явления Христа народу», стыдливая радость жизни охватывала его у полотен Рубенса.
   И он, не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на звание кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к мудрости и правде. Фишер преклонялся перед его «Явлением…», любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поразили эскизы художника. Он нашел в них Иванова — чудесного графика, и Иванова — философа, неутомимого искателя вечного. Его «Вирсавия» казалась Фишеру не оцененным по справедливости гимном жизни, зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, не подозревая о величии своего творения.
   Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, написал монографию о Микеланджело. Безмерное величие захватывающего и высокого открывалось ему в каждом из великих деятелей прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он не очень интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой жизнью, что бурлила, плыла, обгоняла его. Ученого мало заботили дела и планы действительности: с детства он обособился от всего, что не составляло чарующих интересов искусства. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом — инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.
   Брат был совсем другим. Энергичный, быстрый, находчивый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. Они должны были уже расстаться и как-то в последний вместе проведенный вечер медленно шли по проспекту. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Одна за другой выскользнули из-под Аничкова моста на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского «Укрощения» и лениво посматривали на слаженные рывки гребцов.
   — Вот так и у нас с немцами, — продолжал прерванный разговор брат. — Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле…
   Он не кончил, смолк, вглядываясь в мутную водяную рябь, а Борис никак не мог понять, что означало это «на самом деле». Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда это «на самом деле»?
   Он высказал все брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил:
   — Отстал ты, Борис, от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы сказал, даже непростительно. — Помолчав, добавил: — Мир на грани большой войны, пойми, брат.
   Борис тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис Фишер остановился на сорок восьмой странице своей новой монографии и больше уже не взялся за нее.
   В армии он почувствовал себя белой вороной, ни к чему не пригодным, самым незадачливым из всех в этой разноголосой, разноликой массе людей. Он никак не мог научиться ходить в ногу, быстро вскакивать при подъеме, неуклюже, под громовой хохот товарищей отдавал честь, занятия по штыковому бою вконец обессиливали его. Сначала он горько переживал все это, болезненно сносил наскоки крикливых сержантов, каялся за пренебрежение военным делом в институте и думал, что он самый неспособный человек на земле. Потом слегка освоился. На фронте уже другие, большие страхи и заботы вытесняли болезненное самолюбие интеллигента. Человек вдумчивый, он понимал, что в страданиях и муках медленно рождался в нем тот, кем он меньше всего готовился быть, рождался боец. Но в то же время он почти с тревогой следил, как все меньше и меньше оставалось в нем от былого — от искусствоведа Фишера. Грубая, страшная жизнь ежедневно и неумолимо стирала в его душе великую значимость искусства, которое все больше уступало пробуждавшимся инстинктам борьбы. Выходило, что то высокое и вечное, чем дышал он почти тридцать лет, теперь, в этом военном хаосе, просто стало ненужным. И тогда пришло затаенное сомнение, в котором он сегодня наконец признался себе: в самом ли деле искусство — то действительно великое и вечное, чему стоило отдать лучшие годы? Не ошибся ли он, признав его своим единственным крестом, не вернее ли поступил брат, отдав времени и людям усилия другого порядка, усилия, воплотившиеся теперь в реальную силу, способную защитить мир?
   Неизвестно, сколько прошло времени, а черное ветреное небо все сыпало в ночь спорый шепотливый дождь. Фишер окончательно закоченел, все в нем дрожало от непрекращающихся судорог, сводило челюсти, но какое-то мертвящее оцепенение отобрало способность шевельнуться, чтобы согреть себя. К спине и плечам липла холодная мокрая одежда, с бруствера плыли потоки грязи, в которой, увязая все глубже, противно хлюпали ноги. Фишер подтянул их к самому лицу, прикрыв колени мокрыми полами шинели. Когда от нестерпимого холода особенно сильно вздрагивало тело, он усилием стряхивал с себя дремотную безучастность и тревожно прислушивался. Вокруг по-прежнему завывал ветер и часто сыпал Дождь.
   Так постепенно проходила эта мучительная, сырая ночь. Под утро Фишер прикорнул, будто провалился куда-то в мутную бездну мыслей о себе, старшине Карпенко, об историзме Вазари, новаторстве Микеланджело и о том, как все-таки ужасно трудно стать настоящим бойцом.


13


   Прикрыв за собой дверь сторожки, Пшеничный с отчетливой ясностью понял, что он навсегда уже отделен от этих пятерых людей, с которыми свела его непутевая военная судьба. С самой этой минуты, когда он ступил в дождливый мрак ночи, он оказался один, не связанный уже ни с кем во всем белом свете. Все его неладное прошлое осталось теперь за дверью темной задымленной сторожки, осталось по его доброй воле, будущее же лежало где-то на грязной, неизведанной дороге.
   Какое-то время Пшеничный боролся с внезапным волнением от сознания близкого осуществления своей затаенной мечты. Вдруг в его душе неприятно шевельнулась непонятная жалость, словно робкий боязливый укор самому себе. И он, почувствовав, что это может отразиться на его намерении, мысленно выругал себя: «Не кисни! Не из-за чего!»
   Он направился к железной дороге, перепрыгнув траншею, взошел на невысокую насыпь и всмотрелся во тьму. Дождь перестал, понемногу ослабевал и ветер. Ночь окончательно сгустилась, утопив в осенней глуши все вокруг. Пшеничный знал: скоро начнет светать, а на рассвете, возможно, на дороге появятся немцы, и тогда уже будет поздно. Тогда он может очутиться между двух огней, и поэтому нужно было спешить.
   Он еще постоял, вслушался, оглянулся на сторожку, от которой доносился приглушенный расстоянием голос Свиста, и сказал себе: «Давай!» Потом торопливым воровским шагом сбежал с песчаной насыпи, перескочил канаву и, не разбирая — по грязи и лужам, быстро пошел дорогой.
   Взойдя на гулкий настил мостика в ложбинке, Пшеничный еще раз оглянулся и тут снова с особой силой почувствовал в душе щемящую тоску и еще — начало неизвестного своего одиночества. Это чувство, помимо его желания и воли, вдруг охватило его так цепко, что он даже остановился, но затем снова разозлился на себя и, вспомнив недобрую озабоченность Овсеева, приободрился. Нет, он не ошибается, он прав уже хотя бы потому, что все они там, в сторожке, осуждены на смерть. А он наконец постарается оседлать свою судьбу, заслужить, доказать свое право на человеческую жизнь, жизнь, которой он достоин, несмотря ни на какие невзгоды.
   С этими горячечными мыслями, в беспорядке суетившимися в голове, он быстро шагал, разбрызгивая лужи, скользя по грязи, остерегаясь свалиться в канаву. Тем временем стало светать. Мутным расплывчато-туманным отсветом обозначился горизонт, отчетливо проступила из темноты грязная, в лужах, дорога. Пшеничный выбирался на взгорок с березами. Он знал, что где-то здесь в секрете должен быть Фишер, и слегка замедлил шаг. Фишера он не боялся, с этим ученым-неудачником он справился бы запросто, но все же считал, что лучше не попадаться ему на глаза. Пшеничный снял с плеча винтовку, повернул голову, прислушался — нигде никого не было.
   Вскоре березы остались позади. Пшеничный пошел дальше, изредка настороженно оглядываясь. Тусклый серый рассвет, просачиваясь неизвестно откуда, отслаивал землю от неба, раздвигал туманный простор полей, постепенно отвоевывал у тьмы дорогу, канавы, редкий кустарник.
   Порядком уже отдалившись от переезда и берез, Пшеничный отметил, что самое страшное пройдено. У него отлегло от сердца, появились легкость и какая-то вольность в мыслях. Перебросив из одной руки в другую винтовку, он подумал, что оружие теперь ни к чему, а при встрече с немцами может только повредить ему. Не останавливаясь, схватил винтовку обеими руками за штык, размахнулся и швырнул в канаву. Услышав, как она гулко шлепнулась о размякшую землю, Пшеничный криво ухмыльнулся. Теперь его ничто уже не связывало с армией, с обязанностями гражданина Советской страны. Теперь он остался один между небом и землей. Это было непривычно — чувствовать себя одиноким, вне какой бы то ни было зависимости от людей, и он знал: так не проживешь. Чтобы спастись от гибели и заполучить у судьбы лучшую долю, в его положении самым благоразумным будет сдаться немцам — на их милость и власть.
   От быстрой ходьбы Пшеничный разогрелся, расстегнул ворот шинели, слегка замедлил шаг. Тем временем утро уже разогнало тьму, и он, обходя лужи, пошел по обочине дороги. Однообразие ходьбы совсем уже сгладило его недавнюю взволнованность. Пшеничный захотел есть и, подумав о том, что нужно воспользоваться тишиной и одиночеством, на ходу развязал мешок. Тут он недобрым словом еще раз помянул Свиста, вытащившего сало. Правда, краюха хлеба с сахаром показалась ему не менее вкусной, и Пшеничный, жуя, весь ушел в свои мысли.
   Прежде всего было интересно, как к нему отнесутся немцы. Хорошо, если бы сразу встретился какой-нибудь интеллигентный, умный офицер. Пшеничный показал бы ему немецкий пропуск-листовку, некогда найденный в поле и заботливо припрятанный на всякий случай. Потом он попросил бы отвести его в штаб и там рассказал бы какому-нибудь начальнику, кто он и почему добровольно сдался в плен. Потребовал бы сведений о его полке — он ничего не утаил бы. Зачем? Все равно рано или поздно полк разобьют и без того. Потребуют еще что-нибудь — он сделает все, потому что все это будет в его пользу и против тех, от кого он достаточно натерпелся на своем веку. Не может быть, чтобы немцы не оценили его искренности и не вознаградили как следует. В лагерь его, как добровольного перебежчика, не должны отправить. Скорее всего отпустят на волю, а может, даже предложат какой-нибудь руководящий пост в городе или сельской местности. Это было заманчиво. О, тогда Пшеничный проявит свои способности, докажет хозяевам, что они не ошиблись в нем. Он не пожалеет ни себя, ни людей, этих покорных работяг-тружеников, которых немцы за несколько месяцев, несомненно, научат дисциплине и порядку. Немцам, конечно, нужны преданные люди, ведь пространства завоеванной России огромны. И Пшеничный, если хорошенько постарается, возможно, добьется высоких чинов. Кончится война, он обзаведется небольшим, аккуратным, на немецкий манер, хозяйством и спокойно, по-человечески, поживет хоть на старости лет.
   Вдруг впереди, совсем близко, послышался чей-то отрывистый говор. Пшеничный насторожился, до боли в глазах всматриваясь в затуманенную даль дороги, стараясь что-нибудь увидеть и продолжая потихоньку шагать вдоль канавы. Из тумана тусклыми контурами проглянули крыши деревенских хат, голые ветви деревьев, потом плетень с позабытой тряпкой на жерди. За углом крайней хаты, куда сворачивала дорога, угадывалось присутствие людей, и Пшеничный еще больше встревожился: кто там? Было страшно снова встретить своих, русских, которые неизвестно как отнесутся к нему, безоружному. Опять-таки стало боязно и немцев. Пшеничный впервые на какой-то миг почувствовал досаду от того, что так поспешно принял решение уйти. Но изменить что-либо было уже поздно.
   Из-за угла хаты вдруг показался сухопарый немецкий солдат, подпоясанный, в фуражке с козырьком. Упираясь ногами в землю, он выкатил на сухое место мотоцикл и, не выпуская из рук руля, поставил ногу на заводную педаль. Пшеничный не сразу понял, кто перед ним, и словно врос в землю от неожиданно охватившего его страха. Мотоцикл тем временем затарахтел, и тогда только немец увидел растерянного Пшеничного. Солдат встрепенулся, схватился за автомат, болтавшийся у него на груди. Из-за хаты выбежал еще один немец в пятнистом, зеленом, как жаба, комбинезоне. Пшеничный почувствовал, как в его груди что-то оборвалось, и неловко, с каким-то мгновенно возникшим беспокойством поднял руки.
   Немцы стояли у мотоцикла, держась за автоматы, а он, с трудом переставляя сомлевшие ноги, боязливо шел к ним. Они не стреляли, только гыркнули зло и враждебно что-то непонятное. Один из них, тот, который заводил мотоцикл, — белолицый, с отвислой губой — пошел ему навстречу. Он что-то крикнул. Пшеничный не понял и, не опуская рук, попытался объяснить:
   — Рус капут. Я — плен, плен…
   Он опустил одну руку, пытаясь достать из-за пазухи непростительно забытый в такую минуту пропуск-листовку, но немец опять угрожающе крикнул и повел стволом автомата. Второй, помоложе, что стоял поодаль, также наставив на него оружие, с холодным интересом лениво рассматривал перебежчика.
   Так Пшеничный стоял с поднятыми вверх руками под направленными на него автоматами. Из дворов выбегали другие немцы, подкатило несколько мотоциклов с колясками, из которых торчали тупорылые стволы ручных пулеметов. Тогда солдат, что помоложе, и еще один подступили к Пшеничному, стащили с него вещевой мешок, ощупали карманы, бесцеремонно сорвали с цепочки ножик. Пшеничному не жаль было своего барахла, его угнетала только эта беспричинная озлобленность в их движениях и на лицах, настороженная подозрительность к нему. Сначала он пытался убедить то одного, то другого, что у него нет плохих намерений и что он сам, добровольно, сдается в плен. При этом он криво усмехался и с незатухающим страхом в глазах бубнил:
   — Я плен, камарад немец… Сам плен, сам…
   Взгляд его метался по лицам мотоциклистов. Он старался угадать более человечного и снисходительного из них или увидеть офицера, и тут его взгляд встретился с мрачными глазами человека в фуражке с высокой тульей и в шинели, на которой бархатом чернел воротник. Поняв, что все получилось не так, как он думал, и оттого не в состоянии преодолеть дурного предчувствия, он бросился к этому немцу:
   — Господин офицер! Я ведь сам, я плен, плен…
   Офицер даже не взглянул на него. Он что-то говорил солдатам, натягивая на жилистую руку желтую кожаную перчатку. Пшеничный тогда совсем перепугался и окончательно пал духом, почувствовал: случилось непоправимое.
   Немцы, разговаривая между собой, уже безразлично посматривали на Пшеничного. Офицер что-то сказал солдату с отвислой губой, тот дернул Пшеничного за рукав и махнул рукой вдоль дороги. Пшеничный догадался, что нужно идти, и, оглядываясь и спотыкаясь, пошел, думая, что немец будет его конвоировать. Но солдаты оставались на месте. Видя его нерешительность и, вероятно, желая подбодрить, они замахали руками в направлении пустой утренней улицы. Он удивился, поняв, что они не будут сопровождать. Его лицо исказилось болезненной гримасой, и Пшеничный, время от времени оглядываясь, боязливо пошел по дороге.