Даже надвигающаяся безысходность, сжимающая все внутри, отступила и отвергла предложение пробраться внутрь глубже или осесть где-то снаружи. Наступило оцепенение, после которого всегда приходит взрыв эмоций, никому не видный, съедаемый больным желудком. Наступала болезнь, как спасение, как очищение от греха и попутное освобождение от накопленной усталости и излишней экзальтации.
   Реви, реви, сопли бахромой, посмотри, ты сразу стал похож на девочку, некрасивый какой. Давай, давай, поплачь, поплачь! Ты что, не мужчина? А ну прекрати, пацаны не плачут! Да ты не пацан! Не надо плакать! Это некрасиво. Кто она для тебя? Только честно сам себе скажи сейчас. Она? Она, она… родная. Кто родная, кто? Бабушка, сестра? Чем она тебя зацепила? Она как-то по-особенному тебя успокоила? Дотронулась до тебя? Мама? А ты ей кто, как думаешь? И еще. Ты думаешь, это любовь? Зрелая, нормальная любовь? Чувство мужчины к женщине? И если ее нет рядом, значит, тебя уже не любят? И завтра если ее нет, если она с кем-то смотрит кино, тебя уже не существует? Она берет в руки бокал сухого красного вина вместо того, чтобы сидеть и гладить тебя по голове. Она предала тебя, правда? Скажи себе, что ты чувствуешь? Предательство, ложь, обиду, негодование, измену? Да. Ты так ничего и не понял… Ты зависим. Ты все время думаешь о ней? Ты с самого начала знал, надеялся и верил? Ты готов броситься ради нее с моста? Эйфория закончилась, началась ломка. Это вовсе не любовь, поздравляю. А что это? Что? «Я же ради тебя, сука» – вот что это. Иллюзион. Слезы очень даже неплохо. Увлажни ковер. Ты не виноват. Ты прав. Это палач. А ты жертва. Сытая, прожорливая, но отодранная от тела пиявка – тоже жертва. Вали теперь все на нее, она плохая. А ты красавец! Ты просто воплощенный идеал. Какающий домашний семаргл[7], с глазами навыкате, преданный, поэтому идущий за ней и какающий на ходу. Ты плачешь? Я просто не слышу. Да. Плачь. Ты слабак, а слабаки должны плакать. Ты все верно делаешь. Кто был охотник, кто добыча? Плачь! Немедленно! Много, долго, сильно, до икоты, до рвоты! Я не оправдываюсь. С чего бы это? Ты что, нехороший? Ты не прав? Сейчас небо рухнет на землю. Оцени себя немедленно! Не хочу. Мне и так отвратительно. У тебя что, нет комплексов неполноценности? Я люблю ее. У меня все есть. Мне надоело. Никакой «ее» нет. Ты влюблен в себя и насилуешь ее, которой теперь нет, собой. Но и себя ты не любишь. Если ты любишь ее, так порадуйся за нее, что она без тебя счастлива. Если ты любишь ее, скажи ей, что любишь ее всегда, независимо от того, с тобой она или без тебя. Любовь безусловна, а ты ставишь условие после каждого сказанного тобой слова, после каждого несказанного – точку с запятой и никогда не заканчиваешь предложения. Да, я не смог полюбить ее как чужую. Чем она виновата перед тобой? Она… восхищалась мной. И? У попа была собака, он ее любил? Ты ревнуешь ее? Я же сказал, ее больше нет. Тебя предпочли? Она забыла свои обязанности быть влюбленной в тебя? Тебе пострадать надо. Без страдания не живется, не радуется жизни. Чем дальше от себя – тем лучше. Да ты, брат, терпило. Тебе надо своей коброй задушить женщину. И еще. Ты ведь никогда не веришь, что тебя адекватно любят, так? Тебе все кажется, что только ты так искренне, так нежно, что дай вам Бог, а тебя все равно не так. Да! Душевно! От такой любви надо держаться подальше. Не находишь? Ты ее не понимаешь, она тебя не понимает, но вместе с тем вам кажется, что вы горячо любите друг друга. Чай заменяете любовью. Любовью заменяете штопку носков? Зачем? Слишком высока цена такой нежности, и пятки мерзнут. «Не надо понимать женщину только предстательной железой», – как-то заметила Софья.
   Здесь, на этом ковре, пролито море женских слез, всегда обильных, соленых, часто горьких, редко сладких от радости и восторга. Все они принадлежат его матери Веронике Петровне, энергичной даме пятидесяти семи лет, не так давно ставшей пенсионеркой, тщетно стремящейся вернуть безвозвратно сбежавшую от нее молодость, резво перепрыгивающую с поколения на поколение.
   Ее слезы достаются всем: кухонному полотенцу, халату или столу, на котором она рыдает, картинно уронив голову на руки. У нее великое множество причин для слез, почти столько же, сколько поводов для огорчений. Она плачет не от боли, не из-за неожиданно плохих или хороших новостей, не из-за слишком трогательной сцены в кино под патетическую музыку. Она плачет от раздражения и негодования, обид, которым несть числа, от вида своего увядающего лица, от отсутствия блеска в глазах, от скуки, исчезновения вкуса к жизни, а еще из-за мужа, которой хоть и состарился вместе с ней, но все еще бодр, радостен, даже свеж, полон сил, в отличие от нее предпочитает беспорядочный, нежели размеренный ритм жизни, алкоголь, но не сигареты, жирную пищу, но совершает пробежки в парке, сгибает бицепс и трицепс с гантелями.
   Не все женщины прощают мужчинам способность в два раза лучше сохранять коллаген. Разницу результатов работы времени нельзя не заметить. Она, быстро поседевшая, с редеющими волосами и дряблой кожей рук, бедер, груди, казалось, ненавидела его, еще вполне пригодного для какой-нибудь кошечки. Редкие малознакомые не путали на фото мужа с ее сыном, плохо скрывая удивление. Вероника Петровна это замечала, у нее портилось настроение.
   Вся жизнь ломана-переломана, и эта сволочь – причина всех бед. Проклятое замужество. Столько лет коту под хвост… И этот неудачник. Чем объяснишь такое чернокнижное заклятие?
   Она подозревала мужа в связях с более молодыми женщинами. Так развилась и засела в ней ненависть, удушливо вцепившаяся щупальцами в горло. Но какими бы сложными не были их отношения, Глеб никак не мог записать ее в старухи. И лишь думал, что вот она, женщина, когда ее мелирует Бог. И чем дальше, тем больше сочувствовал ее внутренней разобщенной структуре, которая мобилизовывалась и пробуждала внутренний тревожный трепет тлеющей жизни, лишь когда он заболеет. Тогда оставшиеся обноски от ее некогда роскошного материнства предъявлялись миру, как карнавальный костюм, прибранный до случая. Она облачалась в этот костюм «Доктор Куин – женщина врач» и начинала выхаживать: отпаивать, отхаркивать, отмачивать, отваривать. Не ведая, как Алфея спалила в багровом пламени проклятую головешку из ларца[8].
   Слишком много родителей с их надеждами становятся похожими на ростовщиков, забывая, что никто не просил их об этой странной услуге дарения. После того как буря в душе умолкала, она подходила к зеркалу и внимательно рассматривала себя, плачущую навзрыд. Казалось, что в этот момент она хочет удостовериться, способен ли ее трагический вид вызывать сочувствие.
   Дети всегда видят, знают, считывают, даже если от них тщательно скрывают, истинные взаимоотношения родителей и перенимают, впитывают неосознанно ту атмосферу, в которой растут, набираются сил. И хоть лотосы вырастают из грязи, перекошенные семейные отношения портят их личность. Материнской авторитарностью Глеб плотно прижимался, как тяжелым камнем квашеная капуста. Привычный гнет, измеряющийся десятилетиями, невероятно болезненно с себя снимать. Тогда все переворачивается и свобода кажется несвободой.
   Хотела ли она такого результата? Конечно нет. Ей казалось, что она любила, оберегая, помогая, защищая, не задумываясь, что убивает, обкрадывает, лишает возможности жить самостоятельно. Он протестовал и не догадывался о дуальном восприятии мира, о том, что его собственная ненависть и есть основной показатель зависимости. Иной раз он принимался бороться, но как-то незаметно терял силы в этой борьбе, не сумев преодолеть в себе детские обиды, душившие кашлем и высыпавшие на коже крапивницей. Он искал спасения в любви других женщин, надеясь, что они изменят его жизнь. Но не находил того понимания и усердия, к которому привык, и это становилось докукой. Волевые и властные – подавляли. А иных он не выбирал. И каждый раз сбегал от них к той, на кого все сильнее раздражался за свою неизбывную привязанность.
   Он пришел к выводу, что невозможно быть удачливыми всем поголовно. Он ни разу так и не оказался тем парнем, в нужном месте, крепко-накрепко расцелованным желанной Фортуной. Проживал свою единственную жизнь как мог, настолько хорошо или отвратительно, насколько годился потенциал, заложенный в него при слиянии двух клеток, отцовской и материнской, с той энергией, которую вдохнул кто-то третий, невидимый. Если принять то, что форма предшествует материи, есть повод поинтересоваться у родителей, что же, собственно, набито в тебе, как перо в подушке. Но это метафизика, нечто расположенное над физикой, за пределами этого мира. Задай он такой вопрос, ему тут же припомнятся все удачливые родственники до пятого колена и проведутся параллели с особенностями характера и чертами наружности, подтверждающими положительный ход проявлений семейной генетики. Этого он наслушался до отвала.
   Человек, как только родился, делает самый первый свой вздох для других. Для других себя, которыми ему предстоит стать. Потому что он еще сто раз будет сам собой не понят, сам собой заключен в плен плоти – эту тюрьму, одиночную камеру, растущую, взрослеющую, стареющую. Но люди не рождаются с миссией решать родительские проблемы.
   Мы можем быть счастливы только очень коротко, вспышками, когда подается космический ток, пока любим друг друга, когда ласкаем себя чужими руками. Но приходится из этой успокаивающей, умиротворяющей колыбели вылезать, чтобы не пресытиться. И течение тока прерывается, связь рвется.
   Его матери казалось, что он мог бы прожить свою жизнь как-нибудь иначе, лучше, чем она и отец. Мог оправдать ее надежды, стать кем-то, кем она видела его в мечтах, кем бы она стала гордиться перед другими, подобной редкости в своих сыновьях не получившими. Что, впрочем, и проделывали по отношению к ней ее хвастливые подруги и родственницы. Иначе он бы не знал поименно всех этих хороших парней, которые составляют для своих матерей пазлы из радости и света. Они зарабатывают столько, что их родительницы могут позволить себе не лишний килограмм яблок в месяц, а добротную пластическую операцию, чтобы и дальше и дольше еще удивлять всех вокруг своей молодостью, величием, хорошо лежащим на лице макияжем и превосходно сидящим, со вкусом подобранным гардеробом. Они отдают сыновний долг! Он, оказывается, рожден должником…
   Он размышлял, стоит ли разубеждать ее в этом.
 
   Может быть, достаточно проговорить это самому себе? Не в этом ли кроется освобождение? Философия, конечно, это искусство правильно задавать вопросы. И я знаю большую часть ответов, и все равно душит обида, с которой не в силах справиться, которая уперлась коленями в кадык и выкручивает язык: «Говори!» Легко ли в такой позе общаться? Поэтому обманываться рад, это привычно, это утешает, это спасительно во многом, прячешься и спишь, спишь и прячешься, а завтра, может быть, решишь что-то, но наступает завтра, и опять сон, и опять мысли о спасительном завтра, когда просыпаешься, опять понимаешь, что все обман. Обман, залитый липким ожиданием завтрашних перемен, которые все не наступают. И спазм горла от крика. Только отказ от чувства собственной важности, как говорил Дон Хуан, и остановка мира… Хочется бить, хочется топтать за подаренное проклятие, за то, что податлив, безволен, как одушевленный послед. Но где же тот человек, который должен был родиться вместо меня нынешнего? Куда он девался? В беспощадном добре, делающемся всем назло.
   Она уверена, что вкладывала в меня все самое лучшее, как повар пихает начинку в фаршированное пузо рыбы. Воспитывала меня Настоящим Человеком, не досыпала ночей и, как кочегар, кидала в топку все новое и новое топливо из золотых слитков ее трудов, чтобы я не стоял на месте, рос, взрослел и тоже брал в руки лопату – брать больше, кидать дальше. Не разрывая цепочки продолжения рода, энергично, с потом, застилающим глаза, утираясь на ходу, не обнаруживая перед собой явного тупика, царапал и царапал своей лопатой ресурс для новых поколений каторжников. Не забывая при этом отсыпать и ей. Брал в долг – отдай.
   Как это прекрасно – помнить о маме. Все так и делают, и я не против. Просто когда изо дня в день я слышу ее констатацию всего ожидаемого и несбывшегося, как чего-то не фантастического, а обыкновенного, мною непонятого, когда получаю это в виде намеков и жалоб или еще какой-то уничижительной, недовольной дребедени, я понимаю, что уже не заработаю в плане похвалы ни одной копейки. Для нее я пропащий.
   Когда-то я жил так, что страшно вспомнить. Когда-то одной ногой стоял, раскачиваясь и посмеиваясь на чертовом котле, осыпая своих утилизаторов проклятиями. Я был настолько далек от того затянутого в дресс-код офисного мяса, с хорошо вымытыми шеями мальчиков, просиживающих ступени карьерной лестницы, насколько я вообще когда-либо в жизни мог быть далек от всего этого. Но я не был на дне: в стороне от всего этого, да, покуривающим план на обочине, но не на помойке, и сделал своим лозунгом фразу: кто не работает, тот ест. Как говорил Линкольн, можно все время дурачить некоторых, можно некоторое время дурачить всех, но нельзя же все время дурачить всех. Мы с детства растем во лжи и рано понимаем, что честность – товар в нашем обществе неходовой. И рано отказываемся от нее, подставляя каждый раз задницу, являющуюся одновременно физическим лицом. Ошибочное решение видится в том, что можно убрать лицо подальше.
   С детства я слышу: каким он парнем был, каким я должен стать, вентилируя все общественные стандарты в нехитром обучении подмазывать, где сухо, и подстилать, где твердо. И мне плевать на обустроенный быт, за который надо засунуть кому-то поглубже в задницу собственный язык. Обойдусь. Мне в разы сложнее примириться с послевкусием собственного насилия. Бери пример с Миши. Он как ходил с детства с дипломатом – так и стал дипломатом. А ты как ходил с ранцем…
   Современный мужчина имеет представление о себе как таковом в основном из кино, анекдотов и хорошо, если еще из книжек, и что совсем редко – из положительных примеров отца или старшего брата. Соня была не так уж далека от истины. Мужчина нужен, только когда война. Он продукт ради прогресса, предусмотренный самой природой, как расходный материал в борьбе за выживание и совершенство. У него кровопотери должны быть реже, но обильнее.
   Будучи еще подростком, я четко усвоил правило: чем чище надраены твои ботинки – тем ярче будут следы тех, кто на них наступил. И ушел в сторону, сохранив ботинки в неприкосновенности. Без намерения стремиться стать тем, кто на деньги, которых у него нет, покупает себе вещи, которые ему не нужны, чтобы понравиться тем, кого он терпеть не может.
   Идеальные сыновья, по мнению моей мамы, не пьют столько. Они не пьют вообще. И не курят, и если уж выбирают себе женщин, то это ого-го какие женщины, самые настоящие из тех, что только можно себе вообразить. Эти женщины не приходят жить в дом к своим мужчинам, чтобы стеснять их родителей, они даже не приводят их к себе, чтобы стеснять своих, хотя это-то как раз уже не важно. Настоящие женщины уводят мужчин в отдельные квартиры, на случай, если эти мужчины сами, еще со школы не имели мечты купить их себе и увести туда женщин. Они заводят семью вовсе не для себя, а чтобы не забыть матерей, более того, они фанатично любимы своими матерями именно на расстоянии. Моя мать цепко выуживает из всей этой информации те факты, которые можно с легкостью превратить в орудие пыток, и с удовольствием смачивает слезами наш ковер. Я не верю и почти не сострадаю этим фальшивым слезам, льющимся по каждому удобному случаю. Я всего лишь эмблема несостоявшейся чужой красивой жизни, привинченная к живой женской груди, когда-то давшей мне пищу, ожидающей, как оказалось, возврата сторицей. Приходилось ли видеть кому-нибудь такой обмен – грудное молоко за пластическую операцию этой самой груди потом, спустя тридцать с лишним благодарных лет.
   Одним словом, слушать ее, так я мог бы прожить свою жизнь не так, как живу. Стать не тем, кем стал. Мама давно все за меня расписала, и я разрушил ее идеалы. Она родила меня в муках, и я ей обязан по гроб. По два гроба, если считать еще и свой. Иногда, в минуты просветления, когда она слышит леденящие кровь истории про наркоманов, которые выносят из квартир своих стариков все – от золота до последних пожитков, она думает, что я, пожалуй, так и быть, куда лучше этих, не имеющих на себе креста.
 
   На кухонном ковре в квартире нет отцовских слез. Он не имеет для этого бесполезного занятия подобных желез. Владимир Семенович когда-то решил раз и навсегда: что бы ни случилось – его все устраивает. Вероника называет мужа емко – прихлебатель, и он для этого предусмотрительно оглох на оба уха, как и его отец. Иногда в жизни наступает такой период, когда объяснять свою точку зрения становится даже не просто лень, – незачем.
   Глеб часто наблюдал за матерью. Много раньше ее частые истерики и их сокращающаяся ремиссия позволяли не сомневаться в том, что между ней и отцом давным-давно нет никаких сексуальных отношений. Все подвержено только механике, только монотонным ежедневным бытовым телодвижениям. Отец приходит с работы, ужинает, идет в комнату смотреть телевизор, мать ужинает отдельно, потом час суетится на кухне, моются по очереди, сон. Утром возня на кухне, работа, вечером возня, ужин, шум воды в ванной, сон. «Иди есть», «дай ложку/вилку», «где хлеб/пульт», «отстань» – они обходятся этим набором слов, с небольшим отступлением, уже несколько лет.
   Эволюционирующие в бессердечные, бесчувственные машины одинаковы. Их эмоции подчинены раздражителям, раздражители – событиям, события – поступкам, запрограммированным предыдущим опытом и предсказуемым. Они мгновенно оценивают ситуацию, событие, услышанную новость только с заученных с младенчества позиций. На одно и то же событие у них приходится по три «плохо» и по четыре «хорошо» одновременно.
   Иногда в порядке эксперимента он решался проверить, насколько прав в своих предсказаниях. Если у кого-то из не очень хорошо знакомых умер муж, мать начинала заводиться по модели «плохо» – какое горе, как же она теперь, да бедная, несчастная, одна, одна-одинешенька. Стоило сказать ей, что он был пьянь, – включалось «ну и хорошо», что издох, туда ему, коблу, и дорога, только нервы мотать, ну и славно, избавилась от дармоеда. Затем опровергнуть первое, что он оставил ей завещание на дом, на квартиру, все с родни на нее переписал, усыновил пасынка, болел раком, вот и пил, а так был очень ничего человек – то «плохо», потому что жил бы да жил – не тужил, таких мужиков у нас мало, хороших-то Бог прибирает, а дрянь всякая живет, ничего ей не делается. Если добавлялось, что так-то оно так, да любовниц у него имелось три штуки и теперь с ними суды по этим завещаниям, так как таких завещаний он четыре оставил, – «хорошо», потому что, ах же свинья, я так и знала, сразу же видно, что протокольная морда, отца с матерью живьем продаст.
   Конечно, на этот ковер капали и другие слезы и по другим причинам. Эти слезы принадлежали Софье, единственной женщине, лично знакомой и с ковром, и со всеми его обладателями. Она подобно родовому бриллианту, оправленному в устаревшее обрамление, для Глеба явилась редким драгметаллом во всей его скромной коллекции под названием жизнь. Он не помнил вкуса своих детских слез, но теперь, перевалив за цифру из двух соседствующих троек, как будто впервые ощутил его во время уборки на их старой, тесной, советской кухне с прокуренными отдушинами, пожелтевшими шкафчиками и потолком. Дома никого больше нет, он один и совершенно не понимает, зачем включил пылесос. Для того, чтобы убрать из головы собственный хаос. Это там, а не на ковре, скопилось такое количество крошек и пыли, что невозможно откладывать с уборкой.
   Глеб поднял с пола старую, сложенную вдвое газету и вслух прочел крупные заголовки: «Спектакль про роковую любовь», «Я вынужден быть спарринг-партнером для желающих», «Гонщик-убийца» и ниже: «Завтра суперматч «Зенит» – «Спартак».
   В общем-то все верно. Он и гонщик-убийца, и спарринг-партнер из спектакля про роковую любовь. И свой суперматч, если верить тому, как сыграли указанные два клуба, тоже проиграл.
   – Привет. – Он набрал Соню.
   – Что, опять?
   – Ага.
   – Что на этот раз?
   – Обошлось без криминала. Ты предсказала ползающую по моим губам муху, и я проснулся.
 
   Когда Соня появилась в его жизни, дом перестал быть логовом, личным обиталищем, куда приходишь, только чтобы отоспаться. Он беспрекословно подчинился ее женским законам и порядкам. Столы прогнули спины под ее настойчивыми ладонями, прижимающими полироль. Она привнесла хаос, который почему-то называла порядком. Нарушился привычный миропорядок, сообщающий на уровне вытянутой руки, что где лежит. Началась какая-то бесполезная миграция вещей по дому, вплоть до их исчезновения. Это стало напоминать балаган с дверями нараспашку. Она выбросила комсомольский значок и пионерский галстук, лыжные ботинки, в которых он сдавал кросс и занял второе место на школьных соревнованиях, бесследно исчезли фотографии бывших, разбросанные в ящиках стола, старые кохиноровские резинки и стержни из стаканчика, а потом и сам стаканчик. Он не мог найти ящик с инструментами, институтские конспекты по философии, шапочку-котелок, мятые, но еще почти новые бейсболки, карту памяти и еще массу всего, что она окрестила незатейливо «хлам».
 
   – Я тут вот о чем подумала. Надо выкинуть все старье из шкафа, вымыть, проветрить и повесить туда нормальную одежду.
   – Твою?
   – Ну нельзя же так засирать пространство вокруг себя в таком обширном ракурсе! Надо безжалостно освобождаться от моли, детских хоккейных коньков, шайб, клюшек, ржавых гантелей в паутине, когда тебе перевалило за тридцать! Вот я, к примеру, выбрасываю все без всякого сожаления. И еще ни разу не пожалела о том, что выбросила.
   – Если бы я тебя не знал, то тут бы и поверил. Если бы не видел тебя регулярно роющейся в помойном ведре.
 
   В ее доме вот все было нужным. Там нечего было выбросить, в ее доме. Он сам разве что плохо вписывался в его интерьер в своих мокрых от волнения носках. Слава богу, что ее ковры тщательно гасили их следы. Он вдруг впервые осознал, что отстал от жизни, почти устарел. И после него ничего нет, ничего не остается, случись что. Даже следов.
   Могла ли она оценить его бесцветное и быстро испаряющееся, как эфир, присутствие в своей жизни? Ему хотелась стать для нее нужным и необходимым. «Любишь меня?» – «Нет». И он разрешал ей разорять свой привычный уклад, наблюдая, какое ей это доставляет удовольствие хозяйничать, летать, словно demonio insuperabile[9].
   В ее расстановке вещей сквозил целый ритуал, в протираниях – бегство от чего-то, в борьбе с вещами – крах надеж, в стремлении к чистым поверхностям – внутренний надрыв. На бегу, не разбирая дороги, она инстинктивно пыталась свить гнездо, удерживая все, что соскальзывало, и выкорчевывая все, что плотно в ней, до того как она появилась здесь, засело.
   Он старался подружиться с ней ценой своих потерь, не теряя надежды, что она оглянется, заметит все свои разрушения, ахнет, ужаснется и перестанет. В ней сидел какой-то заводной черт, который беспрестанно подвергал сомнению не только чужие, но и ее ценности. Единственное, что он запретил ей делать, – это смотреть на него немигающим, гипнотическим взглядом.
   Предпринимая попытки выворачивать наизнанку отношения, она старалась дать себе и ему понять – не страшно быть вместе. Надо ощущать, обживать совместный тыл, без ожидания опасного толчка в спину. И кропотливо каждую весну высаживала саженцы своего доверия во внутренний дворик их отношений. Зимой – промерзшими, весной – побитыми моросящими изматывающими дождями, осенью – изломанных дворовыми мальчишками.
   Глеб же садился на стул, широко расставлял ноги, клал локти на колени, играя желваками, и вот-вот готов был заговорить. И не мог. То, что он действительно думал, никак не выходило наружу. А Соня твердила, что это и есть простой тест на искренность, «из чего слеплен рубака-парень». Ей хотелось без всяких там «Любишь меня, люби мой зонтик»[10]. Так просто и так невозможно…