Вид убегающего оленя вернул Вилфреда к действительности. Куда бежал он? Как хорошо, что ему не удалось завести моторную лодку. Она привлекла бы внимание всех жителей побережья, а куда же ему деваться, если не в другие селения на берегу, где его подстерегают новые опасности? Уходить все дальше в море от места происшествия теперь уже бессмысленно.
   Волны беспощадно швыряли утлый челнок в устье фьорда. Предельное напряжение сил дарило Вилфреду неясное чувство свободы, он радовался тому, что все было так, как оно было. Скоро за ним начнется погоня, две охотничьи партии, наверно, уже выступили в поход: пусть они враждуют между собой, но, так или иначе, обе гонятся за ним.
   Волны заставили его снова взять курс на берег. Вечно одно и то же. И в море не найдешь покоя – покоя нет нигде. И все же он смутно осознавал, что не беспредельная его незащищенность дарит ему благодатное чувство свободы. Нет, исток всего – само убийство, потому что это все же было убийство, преступление, совершенное двумя людьми: провокатором и тем, у кого был револьвер. Не только от Морица из Померании – циника, игравшего своей жизнью, теперь избавился Вилфред. Потому что кто такой в конечном счете этот Мориц? Он был частью его самого, его вторым «я», а может, и третьим – призраком его детства, мнившегося ему неискоренимым, – зато теперь он искоренил его одним-единственным движением руки, пытавшейся предотвратить… Предотвратить? Как знать… Это было делом здоровой руки…
   Здоровой руки? Вилфред взглянул на свою руку, сжимавшую весло. Она показалась ему сейчас чуждым предметом, куда более чуждым, чем протез, полученный в награду за минутный жертвенный порыв под звуки карусельной музыки. «Если рука твоя соблазняет тебя…» – мысль эта вызвала у него приступ веселья. Весь он сам себя соблазняет – так что ж, руби, секи, уничтожь самого себя, коль скоро ты сам себя соблазняешь. Только сейчас он спохватился, что револьвер по-прежнему лежит у него в кармане.
   – Нет! – театрально выкрикнул он в лицо ветру, который быстро свежел и швырял в лодку сверкающие брызги соленой морской волны. «Уж этого я не сделаю, – подумал он, – ни за что!»
   Волны все упорней гнали лодку к берегу – хорошо хоть не уносит в открытое море. Вилфред греб как осатанелый, изобретая один за другим хитроумные планы. Планы быстро менялись: сначала он думал как можно скорей сойти на берег, пока его не заприметило слишком много людей, пробраться к беседке с суши и, если повезет, насладиться минутой, когда солдаты обнаружат труп… Но, едва успев придумать какой-нибудь план, он сразу же его отвергал. Да, нужно лечь курсом к берегу, что верно, то верно, коль скоро у него уже нет сил грести. А сойдя на землю, он бросится бежать, спасая свою жизнь, как тот самый лесной олень.
   Чуткий, пугливый зверь, вечно мчащийся куда-то на быстрых ногах, – это и есть истинный его брат; зверь, от роду обреченный на бегство, – вот с кем ему суждено породниться навек. Беглец – вот кто он теперь, дичь, которой не от кого ждать пощады.
   Мысль эта привела его в восторг. Он повернул к берегу.
   Впервые в жизни он был самим собой, впервые в жизни – совершенно одинок.

21

   Однажды, выйдя из густого сосняка, он оказался в саду при какой-то вилле. Сад открылся ему столь внезапно, что он не успел повернуть вспять. Из шезлонга раздался сытый, ленивый голос; кто-то замахал сигарой:
   – Что вы, что вы, заходите! Мы не ставим заборов!
   Он уже давно не слышал человеческого голоса. Вилфред остановился, разглядывая скульптуру, высившуюся на лужайке. Он увидел нечто огромное, будто выкопанное избронзового века. Нечто неожиданное, диковинное в этом пустынном краю. Скульптура напоминала чуть стилизованную и слегка деформированную фигуру человека, устремленного к свету и изготовившегося к борьбе, которая представлялась заведомо безнадежной ввиду некоторой вялости борца. Но напоминала она и обыкновенный гигантский корень.
   – Да, это и есть корень, – добродушно продолжал тот же голос. – Я просто покрыл его лаком. Не знаю, правильно ли я сделал. Ну что, по-вашему, он изображает?
   – А ничего, – ответил Вилфред. Он вдруг почувствовал сильное волнение. – Он сам по себе – совершенство.
   Человек неожиданно вскочил с шезлонга. Голос его и вся фигура разом утратили сытую вялость.
   – Господи! – воскликнул он. – Вы первый, кто верно ответил на этот вопрос!
   Глаза его сверкали. Теперь, когда он стоял, выпрямившись во весь рост, он вовсе не казался таким уж тучным, это голос его ввел Вилфреда в заблуждение – у людей в шезлонгах делаются сытые голоса.
   – Лаура! – позвал он и в два прыжка очутился у дома. В окне показалась головка молоденькой девушки. У нее были светлые пепельные волосы и темные глаза – в точности как у человека в шезлонге.
   – Это моя дочь Лаура.
   Он выжидающе взглянул на Вилфреда – тот назвал свое имя, фамилию. Их звучание поразило его самого – он уже отвык от своего имени. Он и не рассчитывал, что оно произведет впечатление. Хозяин виллы был слишком взволнован, чтобы переключить свое внимание на что-либо иное.
   – Лаура, – крикнул он, – ты не поверишь: вот этот человек, наш гость, первый, кто не счел нужным утверждать, будто наша скульптура напоминает то-то и то-то! Господи, – сияя улыбкой, он обернулся к Вилфреду, – вы не представляете себе, чего только мои друзья и все прочие, кого бы я ни спросил, не приписывают этому прекрасному произведению искусства… А вы что, просто прогуливаетесь здесь?
   Впрочем, это не был вопрос в прямом смысле слова, один из тех назойливых вопросов, которые задают гостю, алчно следя за ним глазами, непременно желая знать, чем живет человек. Спустя секунду на маленьком столике, окруженном желтыми садовыми стульями, уже стояли бутылки и рюмки. Хозяин виллы перенес сюда свой шезлонг. Девушка, которую звали Лаурой, сказала с улыбкой:
   – Папа все время сидит в шезлонге… И всюду носит его с собой…
   Человек в шезлонге засмеялся счастливым смехом. Он крикнул дочери, чтобы подавала обед, они как раз собирались обедать, как приятно, что к обеду есть гость! И он так спокойно уселся в шезлонге, словно они были единственными людьми в этом мире, не ведающими ни соседей, ни угрозы с чьей-либо стороны…
   Хозяин стал рассказывать про окрестные леса. К северу от здешнего идиллического уголка лежат леса, дикие ущелья, о которых почти никто ничего не знает.
   – Разве не удивительно? Здесь вьется фьорд, окаймленный молодыми рощицами, распаханными полями, приветливыми домиками с крепкими причалами у воды, изредка вдоль берега курсирует старый рейсовый катер – и я помню эти катера, лодки, причалы, сады и дома с тех самых пор, как ребенком рос на хуторе – там, поближе к поселку. А чуть подальше – непроходимые леса, настолько густые и неоглядные, что даже человек, хорошо знающий здешний край, и тот непременно заблудился бы, случись ему ненароком туда забрести. Уродливый лес, попросту сказать безобразный, – как только природу угораздило такое создать!
   Вилфред старался не показывать, как он голоден. Он не хотел, чтобы эти люди изумлялись, мучительно сдерживая любопытство: лучше не будить его, силой воли подавив голод.
   Хозяин сказал, угощая гостя:
   – От этих прогулок разыгрывается аппетит…
   И сами слова эти – «прогулка» и «аппетит» – звучали очевидной неправдой, предназначенной ввести необычный случай, которому никто не хотел искать объяснения, в рамки обычного.
   Хозяин и сам был не любитель лишних объяснений. Вилфред вынес из застольной беседы, что они с дочерью сейчас живут здесь вдвоем, но прежде семья была больше. А виллу, судя по всему, перестроили из просторного крестьянского дома, видно, здесь когда-то стоял обыкновенный хутор…
   – Ребенком, – рассказывал хозяин, – я был одержим страстью отыскивать корни, похожие на кого-нибудь: одни напоминали троллей, другие – известных политиков, третьи – мою старую тетку, жившую в этом же доме, впрочем, почти все корни напоминали ее, да будет земля ей пухом, она прожила больше ста лет, все бродила здесь, нащупывая палкой дорогу. Странное дело, про людей, которым выдается прожить долгую жизнь, говорят, будто они впали в детство, – что ж, может, это так и есть. Но, по-моему, когда людям выпадает долгий век, и притом им удается избежать старческого слабоумия, они подчас просто становятся совсем другими людьми, чем прежде. Будто истинная их личность, прежде скрытая от глаз, все их дарования ныне просятся наружу, стремясь выявиться во всей полноте. Наша престарелая тетушка начала вдруг писать картины, когда ей уже перевалило за девяносто, нет, нет, не думайте, что она взялась за эту наивную живопись, которую превозносят, когда ею занимаются старики, – нет, из-под ее рук выходили вещи скорее кубистского толка, вот только что в миниатюре. Сам Клее не постыдился бы признать себя автором одной из них…
   Лаура (она сновала взад и вперед – разве лишь изредка присядет на миг) проговорила:
   – Отец сам стал художником в пятьдесят лет… Но только я боюсь, не слишком ли мы утомили разговорами господина…
   – Сагена. Меня зовут Вилфред Саген.
   Он вторично назвал свое имя, которое сделалось ему чужим. Назвать его было приятно, оно прозвучало чуть ли не как признание. И на этот раз оно произвело впечатление. Мужчина вынул изо рта сигару, так и не закурив, и вместо этого замахал ею, как дирижерской палочкой.
   – Тот самый? Художник?
   – Да, когда-то я был художником.
   Хозяин тихо присвистнул. Потом посмотрел на дочь. Не таилось ли в этом взгляде что-то недоброе? Отложив сигару, хозяин сказал:
   – Прошу прощения…
   Вилфред встал. Он хотел уйти. Его имя, как видно, неприятно подействовало на этих людей. Быть может, он был для них олицетворением самого большого зла в этом злобном мире, от которого они столь искусно отгородились. Он ответил:
   – Я же не хотел вам навязываться. Вы сами пригласили меня…
   – Прошу прощения, – повторил хозяин. Он тоже хотел было встать с шезлонга, но скоро отказался от этой невозможной задачи. – Я вдруг понял, сколь наивен и глуп я был, поверяя вам мои мысли и радуясь, что вы так отлично все понимаете.
   Вилфред крепко сжал спинку стула. Он никак не ожидал, что его имя могло быть принято и таким образом. Так давно ведь все это было. Сытная пища и выпитое вино на миг окутали его странной пеленой – чужеродным облачением, под которым, казалось, было сокрыто иное существо, выше, значительнее его самого. И тут же он вспомнил: когда-то кто-то сказал – ну да, это же была тетя Клара!.. – она сказала тогда, что в малом подчас сокрыто большое. Но все это было так давно. Однако те слова взволновали его. На глаза навернулись слезы…
   Потом он изготовился к прыжку, к скачку в неизвестность:
   – Не скажете ли вы мне, что… так неприятно поразило вас в моем имени?..
   Хозяин рассмеялся:
   – Кому приятно оплошать! Я сидел и рассуждал о вещах, известных вам несравненно лучше моего. Да что об этом толковать! Мы рады вам, хотите, слушайте мою болтовню, даже если она вам наскучит. Нет, нет, только не вздумайте уверять, будто я вам не надоел! Не часто нам теперь доводится принимать в нашем доме художника!
   Вино, обед, нежданное гостеприимство… случай свел его с просвещенными людьми, которые не рассуждали наперебой лишь о смерти и патриотизме… Вилфред почувствовал, как на глаза навертываются слезы – заклятые его враги с детских лет.
   – Простите меня, – сказал он, – я долго был один…
   Вилфред переводил взгляд с отца на дочь. Участие их не было назойливым, как и их жажда самовыражения; потребность творчества, воссоздания всего сущего воодушевляла этих двоих людей, живших среди клубничных грядок, плодовых деревьев и зеленой травы… Он учтиво осведомился у дочери:
   – Может быть, и вы тоже пишете картины?
   По лицу девушки промелькнула тень.
   – Я писала картины, также играла немного. Я жила целый год в Париже…
   Увидев огорчение на ее лице, он спросил:
   – Вас подавило обилие впечатлений?..
   Лицо ее сразу же посветлело.
   – Просто я поняла: все уже сделали до меня. И гораздо лучше… Мне было четырнадцать лет, когда я увидела ваши картины на выставке в Стеклянном зале. Они-то и зажгли во мне этот огонек.
   Все звенья времени, все слои бытия сомкнулись вдруг в одно, словно части единого, громадного и необозримого механизма. На мгновение Вилфреду показалось, будто возник какой-то порядок в хаосе без начала и без конца, будто он обрел крошечную точку опоры, высоту, на которую вознесли его внешние силы без всякого старания с его стороны.
   Лаура рассмеялась:
   – Обыватели с артистическими претензиями всегда невыносимы…
   Она подлила себе вина, на миг позабыв о своей роли хозяйки. Но даже не пригубила его. И потому, что она не пригубила вина, а против воли задумалась о чем-то, прошлое снова ожило в уме Вилфреда. Явления и судьбы, прежде, возможно, никак не связанные между собой, вдруг обрели смысл, точнее, не смысл, а взаимосвязь…
   Он встал:
   – Я бесконечно благодарен…
   Из глубины шезлонга хозяин ворчливо перебил его:
   – Вы останетесь у нас на ночь. И вообще оставайтесь у нас, сколько захотите. Лаура покажет вам вашу комнату.
   И сам тут же уснул. Дымящаяся сигара упала в траву.
   Он стоял у раскрытого окна, выходившего на фьорд. Уже спустилась ночь. Над полями был свет, он шел с моря. Где-то, видно, уже лопнули почки на плодовом дереве, и в комнату текли терпкие запахи. Потайные источники в душе Вилфреда звенели, разные мысли, важные решения зрели в ней… Он стоял, содрогаясь от противоречивых желании, признательность и раздражение боролись в его сердце. Дом, притаившийся на берегу, будто ждал своего часа, этого часа из всех часов. Он словно возник на заре в силу одной лишь этой причины, выступив из мрака по воле того, кто сотворил и дом, и самого Вилфреда, и положение, в котором он очутился…
   Он тихо закрыл окно и бросил полный ненависти взгляд на нетронутую, под белым покрывалом кровать. Спустившись с лестницы, он увидел, что дверь в гостиную открыта. Он прокрался к ней на цыпочках, иногда застывая на месте и корча рожи, глумясь над всем этим незащищенным уютом, над креслами, ублаготворявшими не одно поколение обитателей дома, над старомодным буфетом с его неисчислимыми полками и фамильным серебром, над комнатным цветком с алыми бутонами, что стоял на подоконнике, над странными картинами на стенах – все было здесь, даже пикантная приправа к самодовольному строю жизни буржуа, который так ловко умел маскироваться под нечто другое.
   Вилфред быстро пересек гостиную и подошел к буфету. В верхнем отделении были два графина, он вынул пробку из того, что казался полней. Запах виски вновь возбудил в нем прежнюю тягу к неожиданным выходкам. Приятно было обмануть доверие этих милых людей, оставить им в подарок горький опыт, небольшое разочарование, которым они будут упиваться, сидя вдвоем за ужином. Вытащив из буфета графин, Вилфред торопливо прошел в коридор. Все повторялось, он хотел, чтобы все повторилось.
   На дворе теперь было уже почти совсем светло. Он увидел дерево, на котором уже распускались почки, маленькую вишню с короной из прозрачного тюля. Все запахи разом потекли ему в ноздри. Бронзовый корень зловеще сверкал в своей загадочной немоте. А вот желтые садовые стулья, на которых сидели днем…
   В душе его звенела радость. Каждая былинка была ему другом, отзывавшимся на его шаги, радостно подтверждавшим, что все хорошее он видит сегодня в последний раз.

22

   Лес… лес, страшное, жуткое урочище, о нем рассказывал ему хозяин виллы… Вилфред понял вдруг, что вплотную подошел к диким ущельям…
   Вилфред пришел оттуда, где расстилались луга, где уже зеленели редкие рощицы, а в просветах между ними стояли маленькие домики, обычные человеческие обиталища, в точности похожие на все другие места, мимо которых он шел после того, как в один прекрасный день, там, у побережья, вдруг обрел свободу. А теперь его встретил этот край… Все здесь было другое: пейзаж и почва, растительность и свет.
   Вилфред шагал на запад, заря занималась у него за спиной, и, сколько бы он ни шел, даже освещенное пространство оставалось темным. Темным был мох между темными стволами густого ельника, и там же, между стволами, земля вспарывалась глубокими расселинами, местами переходившими в лощины, в сырые овраги, где под склонами мертвых кустов, деревьев, рухнувших под бременем лет, мрачно поблескивала вода. Кое-где по краям оврагов виднелись скалы: они будто подстерегали кого-то, может, тоже ждали своего часа.
   Он пришел в этот край – усталый, разбитый, каким всегда бывает человек перед восходом солнца. В правой руке он держал графин – в правой, искусственной руке; пальцы этой руки отличались мертвой хваткой, уж они-то не разожмутся. Спустившись в первый овраг, он поскользнулся на влажном камне, спрятавшемся под мхом, проехался на каблуке и мягко упал навзничь, однако не выпустил графин из рук, а, напротив, приподнял его, словно бы подставив зеленоватым солнечным лучам.
   Край мрачных кошмаров, край низких пригорков и коварных расселин простерся вокруг него, обступил его; лес негостеприимен и хмур, и земля дышит сыростью. Нет под сенью деревьев ни единого места, где бы люди захотели сказать: «Здесь мы останемся, здесь будет наш дом».
   Никто не захотел здесь остаться. Те, кто здесь побывали – если вообще кому-то довелось здесь бывать, – ненароком забредя в этот край, стремглав бежали отсюда. А деревья, закрывавшие темные провалы расселин, рухнули сами собой.
   Он долго лежал в том месте, где поскользнулся. Спешить больше некуда. Он достиг цели. Он лежал на сыром мху и чувствовал, как сырость просачивается сквозь одежду. Перед ним белело легкое снежное пятно, медленно таявшее под бледным солнцем. Осторожно вынув из графина стеклянную пробку, он поднял его так высоко, что зеленые лучи солнца сразу заиграли в хрустале. Затем отхлебнул из него немного виски. Встав на ноги, огляделся вокруг.
   Да, то не был мираж. Возможно ли, что спустя столько лет он наконец нашел край, который искал? Значит, это всего лишь непроходимый лес, край, покинутый богом и людьми, куда не ступит человеческая нога…
   Не над этой ли расселиной поднимал его мужчина с сигарой?.. Нет-нет, ведь оттуда открывались дали, и было где побегать взапуски, и было лесное озерцо…
   И все же это был край, который он искал! Он огляделся вокруг: край без начала и без конца, стволы и стволы без числа – безрадостный край. Он вспомнил вдруг ребенка, которого встретил в Копенгагене в Росенборгском парке. Как-то раз он сидел там на скамейке. За его спиной под деревьями копошилась маленькая девочка, она сновала от куста к кусту, заглядывала за каждую скамейку, не пропуская ни одной, и все время слышался звон бутылок. Иногда она показывалась между скамейками, но тут же убегала назад, к деревьям на газоне, и вскоре вновь выходила из тени, неся охапку бутылок, которые сверкали и переливались на солнце. Видно, ребенок знал, где искать бутылки, оставшиеся со вчерашнего дня; девочка была худа и бледна, истинное дитя трущобы, свою добычу она складывала в грязный фартук. Один раз, когда она вновь вынырнула на слепящий солнечный свет, он увидел, что она отхлебывает по глотку из каждой бутылки: подержав ее против света, она допивала вино. Шатаясь, девочка побрела к Вилфреду в ярких лучах солнца и, опустившись на землю, где резко скакали воробьи, рассмеялась. Она была пьяна. Она сказала: «Весь мир мой!»
   Вилфред начал спускаться со склона, то и дело скользя, глубоко увязая ногами в зеленой тине, а спустившись, стал взбираться на противоположный склон. В желтой, как воск, искусственной руке он по-прежнему держал графин. Когда он был на вершине холма, его настигло солнце. Но впереди зиял новый овраг, бездна, казавшаяся еще темней оттого, что кругом было солнце. Если бы исповедаться природе, сбросить бремя с души! Значит, это и есть тот край, к которому он когда-то стремился. Теперь он нашел его. Здесь он может просто быть. И он всем сердцем благодарен за это. Под наплывом чувств он вновь опустился на землю, по-прежнему крепко сжимая в руке графин: виски в нем почти не убавилось. Он увидел, как ширится свет, как пробираются между стволами солнечные лучи. А край столь же безрадостен, как и прежде.
   – Рыдать хочется мне, рыдать, оплакивая уходящую жизнь, – вслух произнес Вилфред.
   Он сказал это без самолюбования, даже без пафоса – просто сказал то, что есть. Он встал и снова побрел дальше, скользя по кочкам, проваливаясь в колдобины. И дальше те же овраги, темные бездны обрывов. Он поднял голову, но увидел лишь скупые проблески синевы между кронами деревьев, будто назло всему живому застилавшими небо. Безутешный край, подумал он, безотрадный. Он встал на колени. Большими глотками начал пить из графина. Все вокруг дышало отчаянием. Крошечные пичуги бесшумно порхали с ветки на ветку в мертвенном свете солнца, не дарящем тепла. От влаги, просочившейся сквозь тонкий мох, намокли колени. Куда бы ты ни ступил – всюду вода, но ее не слышно. Лишь однажды зазвенели ручьи, и ему почудились в звоне моцартовские мелодии. Встряхнув графин желтой, как воск, рукой, он прислушался к звукам, но они стихли. Он отпил еще немного.
   Отчего в здешнем лесу не слышно детского плача?
   Слишком поздно. Слишком поздно для плачущих детей, он хотел спасти их, спасти побеги, которым не суждено было вырасти. Сняв мертвую руку с сырого мха, он приложил ее к холодному хрусталю графина. Рука и хрусталь слились в одно, казалось, он одинаково осязал и то и другое. Но, свалившись на бок в скудный мох, он почувствовал у себя в кармане револьвер и рассмеялся. Как легко все казалось когда-то, он думал, что это легко… Он стоял в туннеле и ждал поезда. Рельсы дрожали, чувствуя приближение смерти. Он думал, это так легко! Отложив в сторону револьвер, он снова рассмеялся – столь нелепо выглядело оружие в зеленом мраке.
   «Здесь мой дом!» – повторил Вилфред на разных языках. Он скользил по склонам, спотыкаясь, весело чертыхался и вновь без всякой цели взбирался на скалы. Все тело его промокло, продрогло, и здоровая рука онемела. Теперь обе руки одинаковы. Вилфред тихо хлопнул одной о другую: обе теперь сравнялись. И ноги тоже, видно, скоро онемеют в этой сырой мгле, ноги в тонких, разъезжающихся ботинках. Пусть кто хочет придет за ним сюда, пусть будет его гостем, кто бы ни пожелал, пусть ищет его в этих зеленых безднах – безднах его души. Он примет все с благодарностью…
   Нет, он никогда не бывал в этом краю. Куда-то исчезли деревья, прежде застилавшие небо, но все небо в тучах. Вилфред тяжело брел по болоту, высоко вздымая вверх руку с графином; теперь – ближе к вечеру – в хрустале уже не играло солнце. Это его первый день в здешних местах, и он уже угасает. Почти весь день Вилфред все шел и шел, по дикий край словно шел за ним следом. И снова впереди овраги. Вилфред упал – рухнул в один из них и долго лежал на дне в грязи. Затем отхлебнул из графина, расплескав виски. Небывалая жажда томила его: сколько воды кругом, а напиться нечем…
   Он пососал грязную траву на дне оврага и так и остался лежать с гладкими стеблями во рту.

23

   Случались дни и часы, когда он ясно помнил, что все это однажды уже было с ним, что тогда он тоже искал и куда-то все шел и шел… Разница лишь в том, что теперь он узнал свой край, что, быть может, теперь ему уже не надо искать.
   Графин был пуст, и теперь ему неоткуда было черпать силы. Он оставил графин на вершине пригорка, чтобы заметить по нему, если он возвратится вспять. Но сколько он ни ходил, он ни разу больше не видел его. Почему-то ему было приятно знать, что графин стоит на вершине холмика, сверкая прозрачным хрусталем, и каждое утро первым ловит лучи солнца еще до того, как оно взмоет вверх, рассеивая пары, поднимающиеся над этой промозглой землей. Будто это вовсе и не графин, а гномик: стоит на холме гномик, стоит и оглядывается вокруг одним глазом.
   Но скоро силы совсем оставили его, и он уже не мог идти, только полз понемногу вперед с долгими передышками. И всюду он видел все тот же пейзаж. Он уже знал наперечет эти острые скалы, склоны, покрытые скудным мхом, и расселины, подстерегавшие путника. Он перестал их бояться. Он теперь ничего не боялся. Он надолго впадал в забытье, лежа на земле, и во сне к нему приходили всякие люди и звери. Больше он не разговаривал с самим собой, теперь в нем не совмещалось несколько разных людей. Он был един, он обрел цельность и простоту. Стал почти ничем.