Страница:
– И потому объявить всех, кто придерживается иного мнения, изменниками родины – так, кажется, это называется?
Роберт уже не мог больше сдерживаться:
– Да, именно так это и называется. Ты все понял совершенно верно, как всегда.
– Все вы, да и ты сам, надеетесь отделаться на веки вечные от бремени своей вины. Взять, к примеру, наши спекуляции в годы минувшей войны или достаточно вспомнить угрызения совести, донимающие тебя с детских лет: как-то раз во время парусных гонок вы промчались мимо опрокинувшейся лодки и не остановились. А человек утонул.
Роберт снисходительно улыбнулся.
– Согласен, это кажется слишком просто. Да оно так и есть. И все же это правда. Тот самый случай из детства… И то, что в годы прошлой войны мы бессовестно наживались на чужих страданиях… Что ж, мы начали новую жизнь – иного объяснения не сыщешь.
– Кто это «мы»?
– Мы, – начал Роберт и продолжал уже без малейшего наигрыша, – мы это все, связанные общностью. Все, кто с нами, в противовес другим, в противовес вам, если я верно понял… Что ж, я готов признать: может, те заблудшие юнцы, которые дают себя завербовать на Восточный фронт, и движимы слепым идеализмом… Но вот те, что отсиживаются здесь, в тылу, да при том еще наживаются за чужой счет!..
На лице Роберта застыло выражение бесконечного презрения к подлым любителям наживы, с которыми сам он порвал навсегда.
– Вы так спешите осудить всех, кто наживается за чужой счет, – медленно проговорил Вилфред, – раньше с этим так не спешили. Я, к примеру, сколько живу на свете, всегда наблюдал, как одни наживались за счет других – соотечественников своих или же других угнетенных. Всегда кто-то в выигрыше, а кто-то – в накладе…
Роберт перебил его:
– Может, скажешь, недавнее происшествие у границы – тоже всего лишь патетический жест?.. Нет уж, будь добр, не притворяйся, будто не слышал об этом: перед самым носом у пограничной стражи появился человек в немецком мундире и освободил группу беженцев. Кстати, говорят, беднягу схватили и замучили до смерти.
Селина спросила:
– Как это случилось – с рукой твоей?
Тихие беседы и споры идут сейчас в тысячах других домов. Одни – фанатики, другие держатся умеренных взглядов, а у некоторых, похоже, вообще нет никаких взглядов. Гнусное чудовище придавило страну грязными щупальцами, и в сердцах бушует огонь… Накал, пьянящее чувство опасности…
Всюду теперь накал и всюду – опасность. Некоторым известно все, что происходит, а хорошо информированным людям известно даже больше. Многие предпочли бы вообще ничего не знать, но они ловят, глотают каждое слово, как глотали бы волнующие страницы детективного романа. Про одних говорят, будто они ходят по краю пропасти, про других – что они плывут по течению, и это тоже один из нынешних оборотов, выражающих высшую степень презрения. Но никто вслух не упоминает о таком варианте: быть и с той, и с другой стороны в тайной войне, где, казалось бы, предел возможного – не держать ни той, ни другой стороны. О непостижимом не рассуждают. И раньше об этом тоже не рассуждали – о неуправляемом разуме, не желавшем признавать никакие «стороны», а неизменно порхавшем так, словно это порхание – самоцель, в ничейной полосе, где можно до отчаяния насладиться гордым одиночеством.
Но, может, в этой тяге к одиночеству нет гордыни? Кто он – отчаявшийся одиночка в этом безупречном наборе героев и подлецов? Вилфред не знает этого. Или, может, он просто любит себя самого, и только себя, столь безудержно, что в душе его нет места дружбе – а может, напротив, он себя презирает? Он не знает и этого…
Он говорит:
– Подобные героические поступки обычно своего рода жертва…
Но Роберт настороже, он не допустит снижения идеала. Слишком велика была бы утрата.
– Далось тебе это чувство вины! – презрительно говорит он. – Не хочешь ли ты убедить меня, что всякий подвиг – всего лишь своего рода искупление?
А Вилфред и этого не знает. Он знает об этом еще меньше, чем Роберт, хотя он единственный из всех знает, что же именно произошло на границе… Вот собрались вместе давние друзья, бесконечно далекие друг от друга, но, хотя они спорят решительно обо всем, кажется, будто враждебность сникает. Спор постепенно рождает подобие примирения. Как знать, может, они были еще дальше друг от друга в ту пору, когда были близки, тогда, в лесной хижине или в джунглях ресторанной жизни. Так редко человек встречается с человеком, самое большее – раз или два в жизни. А иногда встречи и вовсе не происходит…
Когда-то в Париже – будто сто лет прошло с тех пор – кучка молодых людей сделала своим кредо слова Д. Г. Лоуренса: «Я – это я. Душа моя – темный лес. Диковинные божества выходят из этого леса в световой круг признанного моего «я», – выходят, чтобы вновь скрыться в лесу. У меня достанет мужества смотреть, как они появляются и исчезают. И я никогда не позволю человечности возобладать надо мной…»
Вилфред вспоминает об этом с иронией. Он глядит на Роберта, которого, в сущности, столь мало знает, и думает: пожалуй, все люди склонны принять на веру ту или иную теорию и ловко вычеркивают из нее все, что им не по нраву.
Покладистый Роберт, никогда не вздымавший знамя той или иной идеи, самое большее – размахивавший шелковым носовым платком, с чего это он вдруг так взъярился? Чем-то устраивает его ситуация, не оставляющая ему места для сомнений, – значит, он обрел в ней спасение. Роберт говорит:
– Что за страсть сводить все убеждения к какому-нибудь неблаговидному мотиву!..
Презрительно ухмыльнувшись, Роберт подкрепляет свои слова очередным глотком – и еще одним. Ему приятно сидеть вот так и ссориться с другом, перед которым он в свое время благоговел, когда надменный нигилизм был в моде.
– Человек должен во что-то верить! – говорит он.
Подавшись вперед, Вилфред невольно улыбнулся.
– Да, черт возьми! – воскликнул Роберт, внезапно захмелев от скверной водки. – Эти твои надуманные искания для меня все равно что тьфу… – И он щелкнул пальцами перед носом у своего приятеля прежних лет.
Приличия ради вмешалась Селина. Она медленно потягивала вино и сейчас только ощутила хмель. Но она хотела, чтобы в доме царил мир. Ради этого мира она взяла воинственный тон.
– Не ссорьтесь на рождество! – закричала она. – Вино-то ведь я раздобыла!..
Ей самой хмель тоже ударил в голову. Резко взмахнув рукой, она задела бутылки, которые полетели на пол. В следующий миг все трое уже резво ползали по полу, пытаясь спасти напитки. Это был мир, скрепленный общим старанием подхватить бутылки, не дав пролиться бесценной влаге, и поскорей убрать битое стекло.
Суета на полу соединила их. Что-то в этом напоминало прежние дни. Потом они сидели, отдуваясь, совершенно протрезвев. Роберт проговорил примирительно:
– Просто я не терплю, когда умаляют геройские подвиги вроде того, что произошел у границы!
И тут же от собственных слов кровь снова бросилась ему в голову. Он стал вспоминать другие героические подвиги – и вспомнил. Роберт обожал героические подвиги, и обожал дружеские споры о принципиальных вопросах – он был теперь заклятый враг всяческого оппортунизма. Он унизил себя, согласившись встретить рождество в обществе сомнительного субъекта, который к тому же признает себя таковым. Что ж, зато он с пылом ринется в бой за великое дело.
Роберт вспоминает: ведь он чуть-чуть не позвонил кое-кому насчет Вилфреда. Наверно, так и надо было сделать, посоветоваться, что ли… Именно так ведь и делают. Старая дружба не в счет, если только этот Вилфред и вправду… Он уже мысленно называл его «этот Вилфред». Хорошо так вот сидеть и быть беспощадным. Иные семьи теперь расколоты, супруги – по разные стороны баррикады… В этот миг беспощадной справедливости Роберт ощутил высокий подъем духа:
– Мы выказываем терпимость уже одним тем, что выслушиваем тебя…
Вилфреду нечего возразить. В самом деле…
– У нас нет никаких гарантий, что… – продолжал Роберт. Он все время не заканчивал фразы. Сейчас он угрожал тому, другому, но был слишком хитер, чтобы запутаться в сетях собственных слов. Он говорил «мы» – как бы от имени многих других. Роберт великодушно включил в это «мы» и Селину, хотя за последний год почти потерял ее из виду.
Заботливо, как положено хозяйке, она произнесла:
– Наверно, пора нам что-нибудь поесть.
И они едят – острое, быстро состряпанное блюдо: рыбу, запеченную до неузнаваемости.
Но Роберт возбужден собственными речами.
– Я не позволю насмехаться над «внутренним фронтом»! – заявляет он, прожевывая рыбу. Он весь дрожит от приятного возбуждения. Сейчас бы хорошую драку!
И Вилфред тоже дрожит – от досады, вызванной этим потоком слов, от усталости. Черт побери, зачем только они его разбудили?
Он мог бы пойти к своей матери на Драмменсвей, хоть сегодня мог бы туда пойти. Но, кажется, его визиты ее не радуют. Она догадывается, что у него дурные связи, что он ведет жизнь, которая сама по себе уже измена, что он распространяет вокруг себя яд. Как-то раз он имел неосторожность заметить: «Смешно, что дядя Мартин, прежде всегда недовольный системой правления да и всем прочим в стране, стал теперь таким ревностным демократом!» Ему не следовало бы это говорить, но ведь раньше мать никогда не любила громких фраз. Она ответила: «Теперь другое время». Она никогда не ныла. Но, кажется, не преминула позаботиться кое о каких благах. Что ж, героический голод не для нее…
– Твоя рука… – настойчиво пыталась вернуться к прежнему разговору Селина. Она теперь уже с трудом ворочала языком. Она ведь никогда не любила закусывать после выпивки. Вилфред не стал прятать руку. Он то поднимал ею бокал, то свертывал сигарету. Селина со страхом коснулась этой руки. Он быстро вскинул ее, словно желая ответить на прикосновение легкой лаской, но Селина отшатнулась.
– Черт с ней, с рукой этой! – грубо оборвал ее Роберт. – Мы не о том сейчас толкуем! Про эту руку рассказывают многое: будто эта самая рука…
Он по-прежнему не заканчивал фраз. Он понял вдруг, что может сейчас вывести этого типа на чистую воду и, когда пробьет час, это зачтется ему. Может, тот ничего еще не совершил, может, не все правда, что про него болтают, но рассуждает он как предатель и этого уже довольно, чтобы расправиться с ним. Роберта вдруг осенило: сейчас нельзя выпускать этого типа из дома – так велит ему долг…
Мысленно он исторгал у него немое признание: «Да, я нацист, нацист душою, короче – человек, который презирает людей, и я презираю тебя… Некоторые люди рождены властвовать над другими – рабский дух они обращают в его противоположность и благодаря этому властвуют, и ты знаешь это, и я это знаю, и черт бы взял твою жалкую ложь насчет достоинства человека… И еще потому я нацист, как ты молча именуешь меня, что я поклоняюсь самому дешевому мифу, предпочитая его мутному интеллектуализму… и плевать я хотел на твою демократию и на социализм, все это лишь ярлыки, мы, избранные, одинокие и безжалостные, нуждаемся в поклонении и мы приучаем к нему глупцов, используя их рабский дух…
Так пей же, черт побери, жалкий обманщик, и пусть вино придаст тебе смелости пойти к телефону и позвонить приятелю или знакомому, из тех, кто связан с тобой этой самой вульгарной общностью, а затем – поспеши пристукнуть человека, который не прочь покончить счеты с жизнью, только что ему самому неохота с этим возиться… Так ступай же к телефону, черт бы тебя взял, не забудь понизить голос, а после возвратись с оружием под плащом, как делали убийцы во все времена… Но поспеши, пока похоть и водка не привлекли твой взгляд к прелестям Селины, которая в рассеянности уже сбросила с себя кое-что из одежды. Поторопись же… Потому что я – воплощение всего, что ненавидишь ты, защищая свою дурацкую любовь к человеку. Одним моим существованием я отрицаю твою веру – твой оптимизм вянет, у тебя опускаются руки и иссякают силы… Так будь же героем, братом людей, а главное – правоверным!..»
Они свирепо, с пьяным трагизмом, буравили друг друга взглядами в безмолвном споре, где подсудимый вдруг вырос в обвинителя; но, сознавая всю тщету слов, продолжали хранить враждебное, нескончаемое и загадочное молчание: один – настороженно-выпытывающее, другой – дерзновенно-вызывающее в своей саморазоблачительной ярости; и оба прекрасно понимали друг друга…
«А может, ты и прав, ты вкупе со всеми прочими правоверными! Что может породить презрение? Лишь ответное презрение. Но заслуживает ли твой «человек» любви? Те, кто стремится к власти, кому охота ее осуществлять, сами берут ее себе, вам же остается смирно сидеть в своем углу и, гордясь своим человеческим званием, прислушиваться к свисту кнута… Они умеют использовать свой материал – человеческий материал, для них все одно – что люди, что муравьи: отработав, пусть себе подыхают и те и другие, муравей сделал свое дело – и конец!.. А я? Я плевать хотел и на господ, и на рабов, но сердцем и умом я на стороне господ. Одинокий всегда беспощаден, и мир принадлежит ему, а не мученикам и угнетенным…»
Роберт, устав от всех этих невысказанных слов, спросил:
– Когда же ты стал таким?
– Почему стал! Я всегда был таким…
Роберт сидел не шевелясь… Он растерянно оглядывался вокруг, раздраженный, недовольный собой. Настало время решиться. Но все вокруг него сделалось смутно и темно. И он остался сидеть, зная, что должен был бы решиться…
Селина уже успела снять с себя почти все. Очевидно, ложно истолковала яростные взгляды, которыми жгли друг друга противники.
– А что, если оба? – радушно предложила она. Селина воображала, что вся ссора – из-за нее…
Оба яростных противника устало улыбнулись. Первый как бы сказал второму: «Возьмите меня, я признался во всем, я виновен – по крайней мере для вас, судящих человека за его мысли».
Другой ответил: «Мы возьмем тебя, когда придет срок».
Многие вот так затаились и подстерегают друг друга. Кто-то сейчас водит хоровод вокруг елки за темными шторами в отблеске рождественских свечей. Кто-то спешит от дома к дому, в городах или селах, выполняя мелкие задания, имеющие, однако, важный смысл…
Гнусный зверь простер лапы от одного берега к другому, через все горные хребты. Он не замечает булавочных уколов, или все же, может, замечает? Он ведь бдительно следит за всем. И может, чувствует боевой пыл, и оттого земля страны, на которой он разлегся, кажется ему жесткой и неудобной.
Никто ничего не знает наверняка, и это-то рождает у иных сомнения: а стоит ли игра свеч, стоит ли приносить жертвы: ведь всякий раз, когда кто-то ударит его ножом, зверь лишь занесет тяжелую лапу, одну из многих, и бьет…
Никто ничего не знает наверняка. И от этого растет накал, и он виден на лицах, даже в отблеске рождественской елки.
7
Роберт уже не мог больше сдерживаться:
– Да, именно так это и называется. Ты все понял совершенно верно, как всегда.
– Все вы, да и ты сам, надеетесь отделаться на веки вечные от бремени своей вины. Взять, к примеру, наши спекуляции в годы минувшей войны или достаточно вспомнить угрызения совести, донимающие тебя с детских лет: как-то раз во время парусных гонок вы промчались мимо опрокинувшейся лодки и не остановились. А человек утонул.
Роберт снисходительно улыбнулся.
– Согласен, это кажется слишком просто. Да оно так и есть. И все же это правда. Тот самый случай из детства… И то, что в годы прошлой войны мы бессовестно наживались на чужих страданиях… Что ж, мы начали новую жизнь – иного объяснения не сыщешь.
– Кто это «мы»?
– Мы, – начал Роберт и продолжал уже без малейшего наигрыша, – мы это все, связанные общностью. Все, кто с нами, в противовес другим, в противовес вам, если я верно понял… Что ж, я готов признать: может, те заблудшие юнцы, которые дают себя завербовать на Восточный фронт, и движимы слепым идеализмом… Но вот те, что отсиживаются здесь, в тылу, да при том еще наживаются за чужой счет!..
На лице Роберта застыло выражение бесконечного презрения к подлым любителям наживы, с которыми сам он порвал навсегда.
– Вы так спешите осудить всех, кто наживается за чужой счет, – медленно проговорил Вилфред, – раньше с этим так не спешили. Я, к примеру, сколько живу на свете, всегда наблюдал, как одни наживались за счет других – соотечественников своих или же других угнетенных. Всегда кто-то в выигрыше, а кто-то – в накладе…
Роберт перебил его:
– Может, скажешь, недавнее происшествие у границы – тоже всего лишь патетический жест?.. Нет уж, будь добр, не притворяйся, будто не слышал об этом: перед самым носом у пограничной стражи появился человек в немецком мундире и освободил группу беженцев. Кстати, говорят, беднягу схватили и замучили до смерти.
Селина спросила:
– Как это случилось – с рукой твоей?
Тихие беседы и споры идут сейчас в тысячах других домов. Одни – фанатики, другие держатся умеренных взглядов, а у некоторых, похоже, вообще нет никаких взглядов. Гнусное чудовище придавило страну грязными щупальцами, и в сердцах бушует огонь… Накал, пьянящее чувство опасности…
Всюду теперь накал и всюду – опасность. Некоторым известно все, что происходит, а хорошо информированным людям известно даже больше. Многие предпочли бы вообще ничего не знать, но они ловят, глотают каждое слово, как глотали бы волнующие страницы детективного романа. Про одних говорят, будто они ходят по краю пропасти, про других – что они плывут по течению, и это тоже один из нынешних оборотов, выражающих высшую степень презрения. Но никто вслух не упоминает о таком варианте: быть и с той, и с другой стороны в тайной войне, где, казалось бы, предел возможного – не держать ни той, ни другой стороны. О непостижимом не рассуждают. И раньше об этом тоже не рассуждали – о неуправляемом разуме, не желавшем признавать никакие «стороны», а неизменно порхавшем так, словно это порхание – самоцель, в ничейной полосе, где можно до отчаяния насладиться гордым одиночеством.
Но, может, в этой тяге к одиночеству нет гордыни? Кто он – отчаявшийся одиночка в этом безупречном наборе героев и подлецов? Вилфред не знает этого. Или, может, он просто любит себя самого, и только себя, столь безудержно, что в душе его нет места дружбе – а может, напротив, он себя презирает? Он не знает и этого…
Он говорит:
– Подобные героические поступки обычно своего рода жертва…
Но Роберт настороже, он не допустит снижения идеала. Слишком велика была бы утрата.
– Далось тебе это чувство вины! – презрительно говорит он. – Не хочешь ли ты убедить меня, что всякий подвиг – всего лишь своего рода искупление?
А Вилфред и этого не знает. Он знает об этом еще меньше, чем Роберт, хотя он единственный из всех знает, что же именно произошло на границе… Вот собрались вместе давние друзья, бесконечно далекие друг от друга, но, хотя они спорят решительно обо всем, кажется, будто враждебность сникает. Спор постепенно рождает подобие примирения. Как знать, может, они были еще дальше друг от друга в ту пору, когда были близки, тогда, в лесной хижине или в джунглях ресторанной жизни. Так редко человек встречается с человеком, самое большее – раз или два в жизни. А иногда встречи и вовсе не происходит…
Когда-то в Париже – будто сто лет прошло с тех пор – кучка молодых людей сделала своим кредо слова Д. Г. Лоуренса: «Я – это я. Душа моя – темный лес. Диковинные божества выходят из этого леса в световой круг признанного моего «я», – выходят, чтобы вновь скрыться в лесу. У меня достанет мужества смотреть, как они появляются и исчезают. И я никогда не позволю человечности возобладать надо мной…»
Вилфред вспоминает об этом с иронией. Он глядит на Роберта, которого, в сущности, столь мало знает, и думает: пожалуй, все люди склонны принять на веру ту или иную теорию и ловко вычеркивают из нее все, что им не по нраву.
Покладистый Роберт, никогда не вздымавший знамя той или иной идеи, самое большее – размахивавший шелковым носовым платком, с чего это он вдруг так взъярился? Чем-то устраивает его ситуация, не оставляющая ему места для сомнений, – значит, он обрел в ней спасение. Роберт говорит:
– Что за страсть сводить все убеждения к какому-нибудь неблаговидному мотиву!..
Презрительно ухмыльнувшись, Роберт подкрепляет свои слова очередным глотком – и еще одним. Ему приятно сидеть вот так и ссориться с другом, перед которым он в свое время благоговел, когда надменный нигилизм был в моде.
– Человек должен во что-то верить! – говорит он.
Подавшись вперед, Вилфред невольно улыбнулся.
– Да, черт возьми! – воскликнул Роберт, внезапно захмелев от скверной водки. – Эти твои надуманные искания для меня все равно что тьфу… – И он щелкнул пальцами перед носом у своего приятеля прежних лет.
Приличия ради вмешалась Селина. Она медленно потягивала вино и сейчас только ощутила хмель. Но она хотела, чтобы в доме царил мир. Ради этого мира она взяла воинственный тон.
– Не ссорьтесь на рождество! – закричала она. – Вино-то ведь я раздобыла!..
Ей самой хмель тоже ударил в голову. Резко взмахнув рукой, она задела бутылки, которые полетели на пол. В следующий миг все трое уже резво ползали по полу, пытаясь спасти напитки. Это был мир, скрепленный общим старанием подхватить бутылки, не дав пролиться бесценной влаге, и поскорей убрать битое стекло.
Суета на полу соединила их. Что-то в этом напоминало прежние дни. Потом они сидели, отдуваясь, совершенно протрезвев. Роберт проговорил примирительно:
– Просто я не терплю, когда умаляют геройские подвиги вроде того, что произошел у границы!
И тут же от собственных слов кровь снова бросилась ему в голову. Он стал вспоминать другие героические подвиги – и вспомнил. Роберт обожал героические подвиги, и обожал дружеские споры о принципиальных вопросах – он был теперь заклятый враг всяческого оппортунизма. Он унизил себя, согласившись встретить рождество в обществе сомнительного субъекта, который к тому же признает себя таковым. Что ж, зато он с пылом ринется в бой за великое дело.
Роберт вспоминает: ведь он чуть-чуть не позвонил кое-кому насчет Вилфреда. Наверно, так и надо было сделать, посоветоваться, что ли… Именно так ведь и делают. Старая дружба не в счет, если только этот Вилфред и вправду… Он уже мысленно называл его «этот Вилфред». Хорошо так вот сидеть и быть беспощадным. Иные семьи теперь расколоты, супруги – по разные стороны баррикады… В этот миг беспощадной справедливости Роберт ощутил высокий подъем духа:
– Мы выказываем терпимость уже одним тем, что выслушиваем тебя…
Вилфреду нечего возразить. В самом деле…
– У нас нет никаких гарантий, что… – продолжал Роберт. Он все время не заканчивал фразы. Сейчас он угрожал тому, другому, но был слишком хитер, чтобы запутаться в сетях собственных слов. Он говорил «мы» – как бы от имени многих других. Роберт великодушно включил в это «мы» и Селину, хотя за последний год почти потерял ее из виду.
Заботливо, как положено хозяйке, она произнесла:
– Наверно, пора нам что-нибудь поесть.
И они едят – острое, быстро состряпанное блюдо: рыбу, запеченную до неузнаваемости.
Но Роберт возбужден собственными речами.
– Я не позволю насмехаться над «внутренним фронтом»! – заявляет он, прожевывая рыбу. Он весь дрожит от приятного возбуждения. Сейчас бы хорошую драку!
И Вилфред тоже дрожит – от досады, вызванной этим потоком слов, от усталости. Черт побери, зачем только они его разбудили?
Он мог бы пойти к своей матери на Драмменсвей, хоть сегодня мог бы туда пойти. Но, кажется, его визиты ее не радуют. Она догадывается, что у него дурные связи, что он ведет жизнь, которая сама по себе уже измена, что он распространяет вокруг себя яд. Как-то раз он имел неосторожность заметить: «Смешно, что дядя Мартин, прежде всегда недовольный системой правления да и всем прочим в стране, стал теперь таким ревностным демократом!» Ему не следовало бы это говорить, но ведь раньше мать никогда не любила громких фраз. Она ответила: «Теперь другое время». Она никогда не ныла. Но, кажется, не преминула позаботиться кое о каких благах. Что ж, героический голод не для нее…
– Твоя рука… – настойчиво пыталась вернуться к прежнему разговору Селина. Она теперь уже с трудом ворочала языком. Она ведь никогда не любила закусывать после выпивки. Вилфред не стал прятать руку. Он то поднимал ею бокал, то свертывал сигарету. Селина со страхом коснулась этой руки. Он быстро вскинул ее, словно желая ответить на прикосновение легкой лаской, но Селина отшатнулась.
– Черт с ней, с рукой этой! – грубо оборвал ее Роберт. – Мы не о том сейчас толкуем! Про эту руку рассказывают многое: будто эта самая рука…
Он по-прежнему не заканчивал фраз. Он понял вдруг, что может сейчас вывести этого типа на чистую воду и, когда пробьет час, это зачтется ему. Может, тот ничего еще не совершил, может, не все правда, что про него болтают, но рассуждает он как предатель и этого уже довольно, чтобы расправиться с ним. Роберта вдруг осенило: сейчас нельзя выпускать этого типа из дома – так велит ему долг…
Мысленно он исторгал у него немое признание: «Да, я нацист, нацист душою, короче – человек, который презирает людей, и я презираю тебя… Некоторые люди рождены властвовать над другими – рабский дух они обращают в его противоположность и благодаря этому властвуют, и ты знаешь это, и я это знаю, и черт бы взял твою жалкую ложь насчет достоинства человека… И еще потому я нацист, как ты молча именуешь меня, что я поклоняюсь самому дешевому мифу, предпочитая его мутному интеллектуализму… и плевать я хотел на твою демократию и на социализм, все это лишь ярлыки, мы, избранные, одинокие и безжалостные, нуждаемся в поклонении и мы приучаем к нему глупцов, используя их рабский дух…
Так пей же, черт побери, жалкий обманщик, и пусть вино придаст тебе смелости пойти к телефону и позвонить приятелю или знакомому, из тех, кто связан с тобой этой самой вульгарной общностью, а затем – поспеши пристукнуть человека, который не прочь покончить счеты с жизнью, только что ему самому неохота с этим возиться… Так ступай же к телефону, черт бы тебя взял, не забудь понизить голос, а после возвратись с оружием под плащом, как делали убийцы во все времена… Но поспеши, пока похоть и водка не привлекли твой взгляд к прелестям Селины, которая в рассеянности уже сбросила с себя кое-что из одежды. Поторопись же… Потому что я – воплощение всего, что ненавидишь ты, защищая свою дурацкую любовь к человеку. Одним моим существованием я отрицаю твою веру – твой оптимизм вянет, у тебя опускаются руки и иссякают силы… Так будь же героем, братом людей, а главное – правоверным!..»
Они свирепо, с пьяным трагизмом, буравили друг друга взглядами в безмолвном споре, где подсудимый вдруг вырос в обвинителя; но, сознавая всю тщету слов, продолжали хранить враждебное, нескончаемое и загадочное молчание: один – настороженно-выпытывающее, другой – дерзновенно-вызывающее в своей саморазоблачительной ярости; и оба прекрасно понимали друг друга…
«А может, ты и прав, ты вкупе со всеми прочими правоверными! Что может породить презрение? Лишь ответное презрение. Но заслуживает ли твой «человек» любви? Те, кто стремится к власти, кому охота ее осуществлять, сами берут ее себе, вам же остается смирно сидеть в своем углу и, гордясь своим человеческим званием, прислушиваться к свисту кнута… Они умеют использовать свой материал – человеческий материал, для них все одно – что люди, что муравьи: отработав, пусть себе подыхают и те и другие, муравей сделал свое дело – и конец!.. А я? Я плевать хотел и на господ, и на рабов, но сердцем и умом я на стороне господ. Одинокий всегда беспощаден, и мир принадлежит ему, а не мученикам и угнетенным…»
Роберт, устав от всех этих невысказанных слов, спросил:
– Когда же ты стал таким?
– Почему стал! Я всегда был таким…
Роберт сидел не шевелясь… Он растерянно оглядывался вокруг, раздраженный, недовольный собой. Настало время решиться. Но все вокруг него сделалось смутно и темно. И он остался сидеть, зная, что должен был бы решиться…
Селина уже успела снять с себя почти все. Очевидно, ложно истолковала яростные взгляды, которыми жгли друг друга противники.
– А что, если оба? – радушно предложила она. Селина воображала, что вся ссора – из-за нее…
Оба яростных противника устало улыбнулись. Первый как бы сказал второму: «Возьмите меня, я признался во всем, я виновен – по крайней мере для вас, судящих человека за его мысли».
Другой ответил: «Мы возьмем тебя, когда придет срок».
Многие вот так затаились и подстерегают друг друга. Кто-то сейчас водит хоровод вокруг елки за темными шторами в отблеске рождественских свечей. Кто-то спешит от дома к дому, в городах или селах, выполняя мелкие задания, имеющие, однако, важный смысл…
Гнусный зверь простер лапы от одного берега к другому, через все горные хребты. Он не замечает булавочных уколов, или все же, может, замечает? Он ведь бдительно следит за всем. И может, чувствует боевой пыл, и оттого земля страны, на которой он разлегся, кажется ему жесткой и неудобной.
Никто ничего не знает наверняка, и это-то рождает у иных сомнения: а стоит ли игра свеч, стоит ли приносить жертвы: ведь всякий раз, когда кто-то ударит его ножом, зверь лишь занесет тяжелую лапу, одну из многих, и бьет…
Никто ничего не знает наверняка. И от этого растет накал, и он виден на лицах, даже в отблеске рождественской елки.
7
Консул Мартин Мёллер принадлежал к числу тех, кто сильно сдал за годы войны. Когда он поднимался по низким ступенькам лестницы в квартиру своей сестры Сусанны Саген на Драмменсвей – в этот февральский вечер над голыми деревьями аллеи висели свинцово-серые тучи, – ему казалось, будто и небо давит на него своей тяжестью. Все давило на него. Может, оттого он и ссутулился, подобно многим другим в лихие нынешние времена. Куда девался природный румянец щек, почтенная округлость живота, даже холеные руки?.. Вместо того чтобы выставить все это напоказ, тело консула с годами согнулось в дугу. На площадке перед дубовой парадной дверью он остановился перевести дух. Ему не хотелось признаваться себе, что сердце и легкие нынче вели себя предательски.
Дверь ему открыла пожилая горничная, и это было для него некоторым утешением – будто повеяло дыханием минувших дней: горничная в белоснежном чепце на седых волосах. Этой женщине была совершенно чужда развязная бойкость и суетливость, которые царили теперь повсюду: сколь ни трогательна человеческая солидарность, нынешние времена породили несколько тягостное единение между верхами и низами в этом вывернутом наизнанку обществе.
На секунду консул задержался у зеркала в просторном холле с неизменно зажженным камином (где только по нынешним временам раздобывала его сестра такие березовые поленья?) и решил, что зеркало – не слишком объективный прибор. Его ссохшаяся фигура смотрела на него из старого, хорошо знакомого зеркала, оно словно смеялось над ним, дразнило воспоминаниями, и в гладкой стеклянной поверхности, казалось, скрывался отблеск всех пролетевших дней. С ужасом разглядывал он морщины на своем лице, свое усохшее тело. Одно дело – мимоходом взглянуть в случайное зеркало, другое – стоять перед вот этим: старые зеркала хранили все прежние образы и воспоминания, все, что принято называть атмосферой, – с годами это стало мукой.
И когда пожилая горничная распахнула двери в гостиную, ему вдруг показалось, будто все вновь повторяется с подлой дотошностью: его визит к младшей сестре, его тревога, которой он считал необходимым с ней поделиться, – казалось, все это лишь насмешливый отзвук былого. Все чаще и чаще возникало у него подобное чувство. Он был склонен объяснять его возрастом: все уже когда-то изведано и пережито. Но объяснение не удовлетворяло его, словно какая-то часть тайны так и не раскрылась до конца; осталась тревожная догадка, что уже само повторение былого подтверждает самые худшие опасения.
И вот он снова прилетел сюда как зловещая птица, как вестник из того бурного мира, от которого его очаровательная, но слишком беспечная сестрица так мастерски умела отгораживаться. Он всегда восхищался этой ее способностью. Спокойно смотреть, как мир катится в пропасть, коль скоро ты все равно не в силах этому воспрепятствовать, пожалуй, для этого нужно своего рода мужество. И без того хватит нытиков, надеющихся от чего-то застраховаться своим нытьем, уйти от ответственности…
Мысль эта неприятно поразила его. Он стоял в раскрытых дверях – волнующий миг – и старался не допускать в свое сознание истину, что, может, сам он не мужественный человек. Еще секунда – и он увидел сестру, вышедшую ему навстречу. Он поймал себя на том, что пытливо всматривается в ее лицо – все нынче взяли себе неприятную привычку пристально изучать друг друга. Он и прежде этим грешил – теперь он мог в этом признаться, теперь все видишь, как говорится, новыми глазами… Но то, что должно было его успокоить, возымело обратное действие: сестра почти не изменилась, ее формы сохранили приятную округлость, возможно, она даже несколько располнела, несмотря на скудость нынешних трапез. Ее цветущий вид был сейчас неприличен. Как и эта обворожительная ее улыбка – будто насмешка над его собственной и всеобщей непрестанной тревогой.
– Господи, братец, – сказала она все с той же улыбкой, которая вызвала у него прилив раздражения, – ты стоишь здесь как олицетворение всех современных бед… Располагайся, прошу тебя, садись.
Она позвонила. Вошла пожилая горничная. Она уже несла поднос. Быстрым взглядом он невольно подметил невероятную, доисторическую прочность хрусталя – этот хрусталь он хорошо помнил.
Когда же его усадили в кресло и он отпил первый глоток, с наслаждением чувствуя, как виски освежает сухую гортань, он поднял глаза на сестру и чуть ли не с упреком спросил:
– Но это же виски, настоящее виски, не понимаю, откуда?..
– Стоит ли так уж огорчаться из-за этого? – шутливо проговорила она. – Конечно, хорошо, что Лондон сейчас нас с тобой не видит… – И, заметив его удивленный взгляд, продолжала: – Я только что слушала одну из этих наводящих ужас передач: оказывается, мы терпим жестокую нужду!
Он приподнялся в кресле, на этот раз и впрямь рассердившись:
– Милейшая Сусанна! Мы и в самом деле терпим нужду. В описании ужасов нет ни малейшего преувеличения. Не понимаю только, как ты…
Но укор его как-то поблек оттого, что совсем против воли он снова нырнул в старомодный огромный, как ванна, стакан для виски и после со вздохом наслаждения вынырнул из него.
– Кроме того, – не дал он ей вставить легкомысленное возражение, которое – он знал – уже готово слететь с ее уст, – сколько раз тебе надо говорить, чтобы ты сдала свой радиоприемник? Эти аппараты нужны людям, которые используют их для общего блага… А ты сидишь здесь, ничем не рискуя, и слушаешь Лондон и весь мир как ни в чем не бывало.
Она ответила, и притом серьезно, хотя все тем же поддразнивающим тоном, который всегда служил ей защитой от неугомонного братца, вечно чем-то встревоженного…
– Я сдала радиоприемник. Откуда им знать, что у меня есть второй? К тому же я ничем не рискую, как ты совершенно справедливо заметил. У кого поднимется рука на пожилую вдову? А уж тебе, во всяком случае, не к лицу сетовать, что твоя легкомысленная сестрица будет иметь хоть какое-то представление о событиях. В прежние времена ты не раз меня корил за то, что я далека от жизни.
Он рассеянно перелистывал английский журнал, который она читала перед его приходом. Он взглянул на дату: октябрь 1939 года. Значит, так вот она купалась в прошлом, в беззаботном прошлом, и в одиночестве забавлялась новостями английского высшего света, слушая в то же время сообщения об ужасах, творившихся в мире.
«Все матери, которым предстоит впервые вывести дочь в свет, сталкиваются со сложной проблемой. Однако не нужно впадать в панику. Надо лишь последовательно и заблаговременно продумать план действий. Первым делом надо определить дату дебюта. А это, уж во всяком случае, следует сделать заблаговременно. Ведь в сезоне не так уж много свободных вечеров. Если ваш бал намечается на нынешний год, вам следует определить дату немедленно. Миссис Кенуорд из журнала «Тэтлер» окажет вам в этом содействие. Она в курсе всех светских событий. Самое лучшее – устроить бал на дому. Ничто не сравнится с домашней обстановкой. Но сначала посоветуйтесь с архитектором. Старые лестницы могут подвести вас, не выдержав напора сотни ног. Следующий по важности вопрос – это украшение дома…»
Отложив в сторону журнал, Мартин Меллер вздохнул. Горничная принесла содовую и вышла, но он этого не заметил. Он заметил лишь, что его обворожительная сестрица снова наполнила его стакан все тем же возмутительным напитком.
– И вот такие вещи ты сейчас читаешь…
Но и на этот раз укор прозвучал не слишком-то убедительно, потому что консул снова нырнул в огромный стакан с приятной живительной влагой.
Она спросила:
– Ты о Вилфреде хочешь со мной говорить? – Он вздрогнул, пораженный ее неожиданной проницательностью. Она продолжала: – Заметил ли ты, дорогой братец, что все в жизни повторяется? Я думаю, может, это просто возрастное явление? Может, мы и в самом деле уже испытали все, что уготовано нам судьбой?..
На этот раз ему не удалось скрыть своего удивления. Такая уж эта Сусси: казалось бы, вовсе ничего не смыслит ни в чем, совсем не от мира сего, и тут же выясняется: ничего подобного – ее быстрый ум цепко схватывал все, что происходило кругом.
– Возьми, к примеру, твой сегодняшний визит, – продолжала она, – все это уже было тридцать лет назад. Ты пришел ко мне тогда на правах крестного отца и опекуна мальчика, Вилфреду было четырнадцать лет. Ты считал своим долгом разъяснить мне кое-какие вещи. Всерьез озабоченный, ты укорял меня. В ту пору речь шла о его успехах в школе, и помнишь ли ты, чем все это кончилось? Я показала тебе письмо его учительницы… господи, я теперь уже стала забывать имена и все такое, но письмо говорило, что он прекрасный ученик…
– Да, только письмо это, судя по всему, написал он сам…
Он сразу же пожалел о своих словах. Но сестрица снова проявила себя с неожиданной стороны:
– Этого я не знаю. Но зато я знаю, что он окончил школу с прекрасными отметками. А когда старый добрый Рене, над которым ты всегда втайне потешался – да, да, не отмахивайся, – когда Рене сказал, что у него необычайный талант живописца, то и эта оценка впоследствии оправдалась. И неужели ты станешь отрицать, что книги, которые он написал…
Он остановил ее движением руки.
– Я ничего этого не отрицаю, все достоинства Вилфреда мне известны. Ты вообще заблуждаешься, полагая, будто я недооцениваю дарования нашего мальчика. Все дело лишь в том, что наш талантливый мальчик с тех пор уже вырос и достиг сорокачетырехлетнего возраста, он мужчина. А от мужчины требуется известная доля ответственности, честности в отношениях с людьми…
Все обернулось не так, как он задумал. Как и не раз в прошлом, он пришел к сестре с самыми благими намерениями, не сомневаясь, что ход беседы будет определять он. Но все обернулось иначе. Вот он сидит перед ней и вынужден оправдываться. И главное – у него уже вырвалось обвинение, которое он думал придержать на самый конец.
– Я знаю, что ты имеешь в виду, – серьезно произнесла фру Саген. – Я знаю, что болтают о нем.
Она поднялась и встала у окна – темный силуэт в слабом свете заката. Когда она обернулась к брату, во взгляде ее и в облике была властность, которой он прежде не знавал за ней…
– Мартин, – начала она, подавляя волнение, – я хочу сказать тебе одну вещь, пусть неприятную… Когда ты и все прочие добрые патриоты разгуливаете по улицам словно бы с дипломом, удостоверяющим ваше патриотическое поведение, тебе, очевидно, невдомек, что тем самым вы становитесь совершенно непригодны для той скромной деятельности, которой, говорят, вы занимаетесь? Можно ли сомневаться, что наши хитрые враги следят за каждым сколько-нибудь известным деятелем нашей крохотной столицы со всем ее патриотическим великолепием? Как ты не понимаешь: в неравной борьбе, которая, возможно, даже и не борьба, а лишь своего рода демонстрация – впрочем, не знаю, – пользу могут принести лишь те люди, которых вы называете сомнительными, кто одной ногой стоит в одном лагере, а другой – в противоположном, по крайней мере так это может показаться? Как ты не понимаешь, что именно они… Возможно, наши враги доверяют им…
Дверь ему открыла пожилая горничная, и это было для него некоторым утешением – будто повеяло дыханием минувших дней: горничная в белоснежном чепце на седых волосах. Этой женщине была совершенно чужда развязная бойкость и суетливость, которые царили теперь повсюду: сколь ни трогательна человеческая солидарность, нынешние времена породили несколько тягостное единение между верхами и низами в этом вывернутом наизнанку обществе.
На секунду консул задержался у зеркала в просторном холле с неизменно зажженным камином (где только по нынешним временам раздобывала его сестра такие березовые поленья?) и решил, что зеркало – не слишком объективный прибор. Его ссохшаяся фигура смотрела на него из старого, хорошо знакомого зеркала, оно словно смеялось над ним, дразнило воспоминаниями, и в гладкой стеклянной поверхности, казалось, скрывался отблеск всех пролетевших дней. С ужасом разглядывал он морщины на своем лице, свое усохшее тело. Одно дело – мимоходом взглянуть в случайное зеркало, другое – стоять перед вот этим: старые зеркала хранили все прежние образы и воспоминания, все, что принято называть атмосферой, – с годами это стало мукой.
И когда пожилая горничная распахнула двери в гостиную, ему вдруг показалось, будто все вновь повторяется с подлой дотошностью: его визит к младшей сестре, его тревога, которой он считал необходимым с ней поделиться, – казалось, все это лишь насмешливый отзвук былого. Все чаще и чаще возникало у него подобное чувство. Он был склонен объяснять его возрастом: все уже когда-то изведано и пережито. Но объяснение не удовлетворяло его, словно какая-то часть тайны так и не раскрылась до конца; осталась тревожная догадка, что уже само повторение былого подтверждает самые худшие опасения.
И вот он снова прилетел сюда как зловещая птица, как вестник из того бурного мира, от которого его очаровательная, но слишком беспечная сестрица так мастерски умела отгораживаться. Он всегда восхищался этой ее способностью. Спокойно смотреть, как мир катится в пропасть, коль скоро ты все равно не в силах этому воспрепятствовать, пожалуй, для этого нужно своего рода мужество. И без того хватит нытиков, надеющихся от чего-то застраховаться своим нытьем, уйти от ответственности…
Мысль эта неприятно поразила его. Он стоял в раскрытых дверях – волнующий миг – и старался не допускать в свое сознание истину, что, может, сам он не мужественный человек. Еще секунда – и он увидел сестру, вышедшую ему навстречу. Он поймал себя на том, что пытливо всматривается в ее лицо – все нынче взяли себе неприятную привычку пристально изучать друг друга. Он и прежде этим грешил – теперь он мог в этом признаться, теперь все видишь, как говорится, новыми глазами… Но то, что должно было его успокоить, возымело обратное действие: сестра почти не изменилась, ее формы сохранили приятную округлость, возможно, она даже несколько располнела, несмотря на скудость нынешних трапез. Ее цветущий вид был сейчас неприличен. Как и эта обворожительная ее улыбка – будто насмешка над его собственной и всеобщей непрестанной тревогой.
– Господи, братец, – сказала она все с той же улыбкой, которая вызвала у него прилив раздражения, – ты стоишь здесь как олицетворение всех современных бед… Располагайся, прошу тебя, садись.
Она позвонила. Вошла пожилая горничная. Она уже несла поднос. Быстрым взглядом он невольно подметил невероятную, доисторическую прочность хрусталя – этот хрусталь он хорошо помнил.
Когда же его усадили в кресло и он отпил первый глоток, с наслаждением чувствуя, как виски освежает сухую гортань, он поднял глаза на сестру и чуть ли не с упреком спросил:
– Но это же виски, настоящее виски, не понимаю, откуда?..
– Стоит ли так уж огорчаться из-за этого? – шутливо проговорила она. – Конечно, хорошо, что Лондон сейчас нас с тобой не видит… – И, заметив его удивленный взгляд, продолжала: – Я только что слушала одну из этих наводящих ужас передач: оказывается, мы терпим жестокую нужду!
Он приподнялся в кресле, на этот раз и впрямь рассердившись:
– Милейшая Сусанна! Мы и в самом деле терпим нужду. В описании ужасов нет ни малейшего преувеличения. Не понимаю только, как ты…
Но укор его как-то поблек оттого, что совсем против воли он снова нырнул в старомодный огромный, как ванна, стакан для виски и после со вздохом наслаждения вынырнул из него.
– Кроме того, – не дал он ей вставить легкомысленное возражение, которое – он знал – уже готово слететь с ее уст, – сколько раз тебе надо говорить, чтобы ты сдала свой радиоприемник? Эти аппараты нужны людям, которые используют их для общего блага… А ты сидишь здесь, ничем не рискуя, и слушаешь Лондон и весь мир как ни в чем не бывало.
Она ответила, и притом серьезно, хотя все тем же поддразнивающим тоном, который всегда служил ей защитой от неугомонного братца, вечно чем-то встревоженного…
– Я сдала радиоприемник. Откуда им знать, что у меня есть второй? К тому же я ничем не рискую, как ты совершенно справедливо заметил. У кого поднимется рука на пожилую вдову? А уж тебе, во всяком случае, не к лицу сетовать, что твоя легкомысленная сестрица будет иметь хоть какое-то представление о событиях. В прежние времена ты не раз меня корил за то, что я далека от жизни.
Он рассеянно перелистывал английский журнал, который она читала перед его приходом. Он взглянул на дату: октябрь 1939 года. Значит, так вот она купалась в прошлом, в беззаботном прошлом, и в одиночестве забавлялась новостями английского высшего света, слушая в то же время сообщения об ужасах, творившихся в мире.
«Все матери, которым предстоит впервые вывести дочь в свет, сталкиваются со сложной проблемой. Однако не нужно впадать в панику. Надо лишь последовательно и заблаговременно продумать план действий. Первым делом надо определить дату дебюта. А это, уж во всяком случае, следует сделать заблаговременно. Ведь в сезоне не так уж много свободных вечеров. Если ваш бал намечается на нынешний год, вам следует определить дату немедленно. Миссис Кенуорд из журнала «Тэтлер» окажет вам в этом содействие. Она в курсе всех светских событий. Самое лучшее – устроить бал на дому. Ничто не сравнится с домашней обстановкой. Но сначала посоветуйтесь с архитектором. Старые лестницы могут подвести вас, не выдержав напора сотни ног. Следующий по важности вопрос – это украшение дома…»
Отложив в сторону журнал, Мартин Меллер вздохнул. Горничная принесла содовую и вышла, но он этого не заметил. Он заметил лишь, что его обворожительная сестрица снова наполнила его стакан все тем же возмутительным напитком.
– И вот такие вещи ты сейчас читаешь…
Но и на этот раз укор прозвучал не слишком-то убедительно, потому что консул снова нырнул в огромный стакан с приятной живительной влагой.
Она спросила:
– Ты о Вилфреде хочешь со мной говорить? – Он вздрогнул, пораженный ее неожиданной проницательностью. Она продолжала: – Заметил ли ты, дорогой братец, что все в жизни повторяется? Я думаю, может, это просто возрастное явление? Может, мы и в самом деле уже испытали все, что уготовано нам судьбой?..
На этот раз ему не удалось скрыть своего удивления. Такая уж эта Сусси: казалось бы, вовсе ничего не смыслит ни в чем, совсем не от мира сего, и тут же выясняется: ничего подобного – ее быстрый ум цепко схватывал все, что происходило кругом.
– Возьми, к примеру, твой сегодняшний визит, – продолжала она, – все это уже было тридцать лет назад. Ты пришел ко мне тогда на правах крестного отца и опекуна мальчика, Вилфреду было четырнадцать лет. Ты считал своим долгом разъяснить мне кое-какие вещи. Всерьез озабоченный, ты укорял меня. В ту пору речь шла о его успехах в школе, и помнишь ли ты, чем все это кончилось? Я показала тебе письмо его учительницы… господи, я теперь уже стала забывать имена и все такое, но письмо говорило, что он прекрасный ученик…
– Да, только письмо это, судя по всему, написал он сам…
Он сразу же пожалел о своих словах. Но сестрица снова проявила себя с неожиданной стороны:
– Этого я не знаю. Но зато я знаю, что он окончил школу с прекрасными отметками. А когда старый добрый Рене, над которым ты всегда втайне потешался – да, да, не отмахивайся, – когда Рене сказал, что у него необычайный талант живописца, то и эта оценка впоследствии оправдалась. И неужели ты станешь отрицать, что книги, которые он написал…
Он остановил ее движением руки.
– Я ничего этого не отрицаю, все достоинства Вилфреда мне известны. Ты вообще заблуждаешься, полагая, будто я недооцениваю дарования нашего мальчика. Все дело лишь в том, что наш талантливый мальчик с тех пор уже вырос и достиг сорокачетырехлетнего возраста, он мужчина. А от мужчины требуется известная доля ответственности, честности в отношениях с людьми…
Все обернулось не так, как он задумал. Как и не раз в прошлом, он пришел к сестре с самыми благими намерениями, не сомневаясь, что ход беседы будет определять он. Но все обернулось иначе. Вот он сидит перед ней и вынужден оправдываться. И главное – у него уже вырвалось обвинение, которое он думал придержать на самый конец.
– Я знаю, что ты имеешь в виду, – серьезно произнесла фру Саген. – Я знаю, что болтают о нем.
Она поднялась и встала у окна – темный силуэт в слабом свете заката. Когда она обернулась к брату, во взгляде ее и в облике была властность, которой он прежде не знавал за ней…
– Мартин, – начала она, подавляя волнение, – я хочу сказать тебе одну вещь, пусть неприятную… Когда ты и все прочие добрые патриоты разгуливаете по улицам словно бы с дипломом, удостоверяющим ваше патриотическое поведение, тебе, очевидно, невдомек, что тем самым вы становитесь совершенно непригодны для той скромной деятельности, которой, говорят, вы занимаетесь? Можно ли сомневаться, что наши хитрые враги следят за каждым сколько-нибудь известным деятелем нашей крохотной столицы со всем ее патриотическим великолепием? Как ты не понимаешь: в неравной борьбе, которая, возможно, даже и не борьба, а лишь своего рода демонстрация – впрочем, не знаю, – пользу могут принести лишь те люди, которых вы называете сомнительными, кто одной ногой стоит в одном лагере, а другой – в противоположном, по крайней мере так это может показаться? Как ты не понимаешь, что именно они… Возможно, наши враги доверяют им…