Ив подозрительно взглянула на его мрачное лицо и спросила:
   – У тебя что-то лицо кислое. Может быть, ты расист?
   – Нет, – без убеждения возразил ей Зенкович. – Если бы этот человек был желтый, красный, белый или синий – лицо мое оставалось бы таким же черным и кислым.
   – Да? – Она взглянула на него так строго, что Зенкович порадовался в душе: в чем, в чем, а уж в расизме его не упрекнешь…
   Дома Зенкович накрыл на стол, но Ив задумчиво пожевала творогу, похвалила черный хлеб и отодвинула тарелку. Не сговариваясь, они встали и пошли к постели.
   Она была такой же ненасытной и нежной, какой он помнил ее: она таяла, становясь вдруг совсем маленькой и словно бескостной, потом воскресала, обретала прежнюю длину и упругость и что-то пришепетывала по-английски, что он пытался перевести и не мог. Особенно часто она повторяла слово, напоминавшее «дорогой», но при этом первый звук она оглушала, пришепетывая по-детски. Может, она лепетала от нежности. А может, это было вовсе не «дорогой», а какое-нибудь другое, жаргонное слово, которого он не знал. Спросить было неудобно. Впрочем, это ведь было не важно, потому что ему было хорошо. «Хорошо, – думал он, – очень хорошо… Пусть будет так, вот так, и не кончается никогда…» Однако все кончилось еще до наступления сумерек, надо было вставать и думать над будущим, хотя бы над самым ближайшим будущим…
   Зенкович встал, позвонил, и они стали собираться в гости. Ив надела на себя что-то просторное, белое, какой-то странный балахон, который вряд ли решилась бы надеть самая экстравагантная русская девушка. Однако ей было можно, ей все было можно, и ей удивительно к лицу был этот балахон, а золотые волосы, падавшие на плечи, делали ее похожей на фею. Во всяком случае, так сказали Зенковичу и его школьные друзья, собравшиеся по какому-то семейному поводу на квартире одного из самых старых его друзей в Теплом Стане.
   Перед уходом из дому, когда Зенкович уже гасил свет, Ив вытащила из чемодана шоколадку в фольге, когда-то напоминавшую своей формой слона, однако изрядно помятую и утратившую форму. Ив предложила взять эту шоколадку в подарок детям его друга.
   – Помялась, – сказала Ив, с нежным сожалением гладя шоколадку. – Нет, знаешь что, лучше мы отдадим ее дочке твоего брата… Или детям твоей сестры…
   Зенкович, уже успевший запихнуть в портфель все подарки для детей и взрослых, одетый томился в прихожей, ожидая возлюбленную.
   – Мы возьмем эту штучку ко всем по очереди, – сказал он. – Я жду, милая. Идем…
   В метро все смотрели на них, конечно, из-за нее, впрочем, может, еще и потому, что они являли такой яркий и предосудительный контраст черного и белого, нашего и не нашего. Ив, конечно, замечала это внимание, но оно, вероятно, было для нее привычным, к тому же она была занята сейчас Зенковичем – она гладила его руку, иногда чуть приоткрыв влажные губы, касалась его щеки, его глаз, рта и шептала, зверски уродуя его простое русско-еврейское имя: «Сьоми», «Соуми», «Сомми», «Семми».
   Ив очень понравилась его друзьям, а их жены, его старые (уже во всех смыслах старые) институтские подруги, отводили Зенковича на кухню и говорили, что она чертовски, удивительно мила, держись за нее, Сема, вот оно, твое счастье, найденное прямо на улице, – забудешь немножко свои невзгоды, родишь новых детей и, как знать, может быть, съездишь в этот самый заморский Квинсленд. Это последнее, довольно наивное пожелание толстая усатая Люба, жена его товарища, комментировала фразой из знаменитого анекдота про сторожа и слона в зоопарке:
   – Съездить-то он съездить, да хто ж его пустить.
   Зенкович объяснил Ив, что в этом анекдоте говорилось про наивного посетителя, который, прочитав на клетке слона, что славное животное съедает в день сто килограммов картофеля, полцентнера моркови, тридцать литров молока и так далее, воскликнул в изумлении:
   – Неужели он все это может съесть?!
   В ответ на что и услышал от сторожа, подметавшего клетку, эту вот самую фразу: «Съесть-то он съесть, да хто ж ему дасть».
   Зенкович кончил переводить, но Ив все еще смотрела на него выжидающе, из чего он заключил, что анекдот то ли непонятен ей вообще, то ли теряет смысл в переводе. Вообще, ему приходилось очень много переводить сегодня: оказалось, что большинство его друзей напрочь перезабыло английский, а те, кто говорили, выражались настолько странно и неточно, что он раздражался и поневоле снова влезал в разговор.
   Говорили они с ней о всякой ерунде. О том, сколько кто получает здесь и сколько кто на Западе, сколько где платят за квартиру и почем пара обуви… Они так все набросились на Ив с расспросами, как будто эти темы не были говорены-переговорены и по-прежнему представляли животрепещущий интерес. Ив с большой готовностью сообщила им, что жить на Западе очень плохо и трудно, что мяса она не ест, а получает всего сто сорок фунтов в месяц, из которых большую часть откладывает на путешествия. Друзья Зенковича взялись с большой серьезностью доказывать Ив, что, во-первых, их сто пятьдесят в месяц еще меньше ее ста сорока фунтов, во-вторых, они работают одиннадцать месяцев в году, а путешествуют только один, в пределах своей страны, и то приезжают в долгу как в шелку, тогда как она, насколько они поняли, путешествует восемь месяцев в году. И здесь они особенно напирали на тот пункт, что она может поехать куда ей только захочется, а они всюду хотят и почти никуда не могут…
   Ив со страстью отвечала, а Зенкович насмешливо и лениво переводил им, что это даже очень хорошо, что они не могут никуда поехать, потому что человек распыляется, носится по свету без толку и не приносит пользы своей родине, не может приобрести профессию – вот хотя бы и она…
   Вообще, Ив находила в положении русского интеллигента множество разных преимуществ. Во-первых, он ближе к земле, прочнее стоит ногами на реальной почве (Зенкович не мог бы объяснить это друзьям или кому бы то ни было, а потому просто переводил). Кроме того, русский интеллигент менее распропагандирован, чем западный интеллигент. Снисходя к их растерянности, Ив объяснила, что русский интеллигент знает, с какой стороны ему ждать удара пропаганды, и потому он сопротивляется ей, тогда как западного интеллигента пропаганда застает врасплох и оттого дурачит с большей легкостью…
   Угощение было прекрасное, и Зенкович обрадовался несказанно, когда его школьный друг Витя, тихий инженер, кажется, старший инженер, а может быть, даже главный (сто восемьдесят в месяц), вдруг заговорил по-английски и взял на себя говорильно-переводческие функции. Зенкович видел, что друзья его не спешат согласиться с Ив и оставляют за собой жалкое право решать самим, чего у них больше и чего меньше. Что касается Ив, то ей, кажется, понравилась ее миссионерская роль. Зенкович с облегчением отметил, что она, снисходя к жизненному опыту его друзей, который она, кажется, отождествляла с жизненным опытом Солженицына, не запрезирала их слишком уж сильно за их мелкобуржуазную недалекость.
   В течение ужина случился и еще один мелкий инцидент, который прошел без особых последствий для всех, кроме Зенковича, у которого разболелась голова. В кухне был включен репродуктор, и вот, помогая хозяйке переносить из кухни еду, Ив краем уха услыхала торжественный голос диктора, сопровождаемый бравурной музыкой. Она спросила, о чем говорит радио, и тогда услужливый Виктор включил передачу в комнате и в кухне на полную катушку. Передавали предпраздничные обращения и лозунги. Гости прервали беседу и выслушали все – и гром оркестра, и призыв безмерно повышать добычу угля, повышать производительность труда, увеличивать экономию, а также что-то еще…
   – Уже можно выключать, – сказал Зенкович. – Я все понял.
   Но Ив заупрямилась, и хозяин не мог не пойти ей навстречу. И вот они добрых полчаса сидели, оглушаемые радио, и растерянно слушали. В заключение Ив объяснила им, что все это очень интересно, очень здорово и, наконец, просто трогательно. Ну а кончилось тем, что у Зенковича разболелась голова и он предложил собираться домой.
   Их уговаривали остаться, посидеть еще. Ив, по просьбе хозяйки, рассказала, где она была за последний год, и друзья Зенковича долго слушали перечисление, включавшее Францию, Турцию, Италию, Венгрию, Израиль, Грецию, ФРГ, Чехословакию, Югославию и еще несколько мелких стран. Гости притихли. Может быть, им стало грустно при мысли, что они никогда не увидят этих прекрасных стран, что жизнь их проходит так быстро, а вот эта девочка, почти ребенок…
   Зенкович почувствовал, что ему тоже стало чуточку жаль себя, и поднялся со стула.
   Когда они прощались в передней, жена школьного друга спросила, есть ли в Квинсленде птицы – нелепый вопрос, достойный стареющей женщины, которая все еще считает себя прелестным, резвым ребенком. Ив ответила с готовностью и величайшей серьезностью:
   – Да. И очень большие.
   – Большие птицы, – восхищенно качая головой, повторила бывшая резвушка, а добрая усатая Люба обняла Зенковича за плечи (Боже, за десятилетия дружбы все эти жесты становятся механическими!) и сказала: «Ну вот, Семчик, увидишь больших птиц», на что Зенкович, прощально чмокнув ее в щеку, ответил ее же собственной фразой: «Да хто ж ему дасть». Он подумал при этом, что жизнь прекрасна, все прекрасно, и размеры птиц занимают в нашей жизни так мало места, однако ему приятно было, что и «большие птицы», и его заморская птичка произвели на его друзей такое глубокое впечатление. Преодолевая головную боль, он простился со всеми и вытащил Ив на улицу. Она волокла за собой целый пакет подарков – всякая там хохлома, и резьба, и даже культовая мелкая пластика, содранная со старообрядческих кладбищ, – все, что не жаль отдать такому дорогому, не нашему гостю.
   Они вышли на темную улицу, которая упиралась в пустырь. Дальше смутно видны были лес и мерзостная свалка, окружающая новостройку. Низко в небе прогрохотал самолет. Потом стало свежо и тихо. Зенкович сказал, успокаиваясь: «Вот скоро я куплю здесь поблизости квартиру. Будем ходить к Вите в гости». Ив погладила его по руке и сказала, что Витя ей очень понравился. Потом она спросила, не может ли он лучше купить квартиру где-нибудь в центре в одном из старинных домов (она видела там два или три совершенно замечательных). Зенкович не стал ничего объяснять, поцеловал ее умиленно, и они доехали до метро в обнимку. «Твои друзья очень добрые», – говорила Ив время от времени, встряхивая пакет…
   Он даже не сразу понял, что произошло на пустынной станции метро (он видел лишь, как заметалась, закричала старушка контролерша, услышал свистки, суматоху – потом поспешил на помощь Ив ), а когда наконец разобрался, ему стало нестерпимо стыдно и перед старушкой, и перед случайным пассажиром, и даже перед второй контролершей, толстой и рыжей теткой, которая была совершенно счастлива, что представился случай побазарить.
   Выяснилось, что, пока Зенкович менял пятаки, Ив сделала довольно ловкую, однако все же неудавшуюся попытку пройти в метро без билета, и даже после того, как он объяснился со всеми на станции и они отъехали несколько остановок, Зенкович, безмерно сердясь на нее, да и на себя тоже, за то, что принял этот полузабытый школьный трюк так близко к сердцу, все еще продолжал спрашивать ее с недоумением:
   – Ну зачем это? Как можно?
   Ив объяснила, что она очень ловко умеет ездить без билета, а в Лондоне однажды ездила так в автобусе целый месяц, сэкономив большую сумму. Транспорт в Лондоне (да и во всех остальных городах ) очень дорог, так что она только противится таким образом бессовестному ограблению и борется с миром наживы. Зенкович был в полной растерянности, не знал, что сказать. Потом, уцепившись за слова о наживе и ограблении, он объяснил ей уныло, что транспорт здесь принадлежит социалистическому государству. Он успокоился только тогда, когда выдавил из нее обещание больше не ездить без билета.
   Дома они угрюмо раздевались, изредка перебрасываясь замечаниями насчет ванной, воды и зубной щетки. Зенкович отметил, что она аккуратно развесила на стуле свою кофту-балахон и юбку, сбросив зато все лишнее с постели прямо на пол. Он прошелся по комнате, поднимая с полу подушки, наволочки, одеяла, с усмешкой припоминая при этом, что уборка в этой квартире для него почти всегда состояла в том, что он собирал лишние вещи с пола. «Ну что ж, – подумал он, – прибавится уборки, и только».
   В самый дальний угол Ив зашвырнула его пижаму. Она сказала, что пижам не потерпит, потому что спать нужно голым, и только голым. Зенкович покорно спрятал пижаму в шкаф и теперь лежал один в зябком ожидании. Она ходила по комнате, ища что-то на полу: может быть, он нарушил порядок, в котором были разбросаны по полу постельные принадлежности. Хождение нагишом казалось для нее естественным, и Зенкович подумал, что у себя, в жарком квинслендском раю, они, может быть, всегда ходят голыми, ходят босиком и все кладут на пол. Потом Зенкович унял свою праздную фантазию, вспомнив, как редко обнажаются в жарких странах. Вероятно, этот нудизм был плодом цивилизации и неистового стремления Ив к натуральности, к освобождению от чего-то ненавистного, с чем она боролась все время, к месту и не к месту используя терминологию из его школьных учебников – буржуазия, капитализм, классовая борьба.
   Тело ее незапятнанно белело, солнце южных стран не оставило на нем следа. Зенкович любил загорелую кожу, однако с годами он стал отчего-то все меньше ценить спортивную, юную упругость форм, все больше вожделеть податливой мягкости. Ив была мягкой, словно бескостной, таяла, растекалась, исчезала в его объятиях. Она была довольно высокая, но, когда прижималась к нему, он начинал чувствовать себя большим, почти огромным. Но прекрасней всего было то, что его объятия так сильно ее волновали, что он значил для нее в постели так много. В забытьи, в безумстве она снова и снова шептала ему полупонятные английские слова, а потом гладила его долго-долго, остывая с трудом.
   Они лежали в полудреме, когда Ив вдруг вспомнила, как суетилась и квохтала сегодня старушка контролерша в метро. И она засмеялась счастливым и дерзким смехом. Она, конечно, заметила, что вся эта история и даже теперешний ее смех шокируют Зенковича, и спросила:
   – А ты разве никогда не крал в магазинах самообслуживания?
   – Еще нет, – надменно сказал Зенкович, пожалев об ускользающем забытье, – как-то не приходилось…
   – Мы с Томом икру на Рождество в Швейцарии украли… Целую банку икры.
   – Засранцы вы с Томом, – буркнул Зенкович беззлобно, снисходя к их молодости и аппетиту.
   Но Ив не приняла его снисхождения.
   – Дело в том, что швейцарцы такие честные. Они совсем не следят…
   – Основание достаточное, – сказал Зенкович ласково, но Ив продолжала смотреть на него с подозрительностью. Она не уверена была, что ей удалось его убедить.
   – Было Рождество. И нам так хотелось икры. К тому же нам понравилась икра. Она была очень вкусная. А швейцарцы такие честные…
   – Да, да… – кивал Зенкович растерянно.
   Он понимал, что должен сказать что-то. О Боже, если б это все происходило с ним в юрте, в экзотическом вигваме, в горном кишлаке, в общаге текстильной фабрики где-нибудь в Сыктывкаре, он бы со спокойной душой поддакивал и царапал украдкой в своем блокноте, на будущее… Но с этой ему ведь жить. Это и есть его будущее. И, преодолев оцепенение, он начал свою проповедь, заговорил сбивчиво и нудно, чувствуя, как неубедительно звучат его слова и главное – неинтересно, ну да, неинтересно… Она, вероятно, уже слышала все это сто раз, и ей было неинтересно… Он начал с того, что его мало порадовал этот рассказ. Что ему нечем оправдать унижение воровства: ведь они даже не были по-настоящему голодны. Кроме того, они украли не хлеб, они стащили икру, то есть стремились к той же самой роскоши, к которой стремятся богачи, к самому изысканному продукту, к исчезающим ценностям планеты. Они продали бессмертную душу за эту хамскую роскошь, то есть они ничем не лучше богачей и даже хуже их – потому что пошли ради этой роскоши на сознательную низость. Вот он, Зенкович, жил в справедливом обществе, и то он никогда не вожделел того, что хватали жлобы и стяжатели, не вожделел той же икры из закрытых буфетов… Мама говорила ему в детстве, что красть дурно – что там еще… Ну, что еще дурно?
   Ив сказала, что он просто ничего не понимает. Он никогда не жил в обществе, в котором богатства распределены так неравномерно. Он ведь не знает, как туго им пришлось в Швейцарии. Он когда-нибудь работал на кухне в посудомойке? Да, приходилось, в армии – Зенкович содрогнулся при воспоминании об исступленно жарком среднеазиатском полдне, о провонявшей посудомойке с сальными кафельными стенами, о мутной воде, приносимой из дальнего арыка, о сотнях сальных мисок с кусками бумаги и хлеба, с окурками, воткнутыми в кашу. Да, мне приходилось, бедная моя девочка… Она там еще работала вдобавок в прачечной, а вечером помогала югославке стелить постели. Это было в Швейцарии, в отеле для горнолыжников; до того они два месяца колесили с ее Томом по Германии и Венгрии, деньги кончились, когда им сказали, что в Швейцарии можно неплохо заработать. Она возненавидела горнолыжников – загорелые немцы, которые ничего знать не хотят, кроме своих лыж, так довольны собой, все время смеются, и – лыжи, лыжи, лыжи…
   Хозяин отеля был урод, калека, все части тела у него были деформированы. В конце срока он вдруг сказал, что ничего им не заплатит, потому что у них нет разрешения работать в Швейцарии и к тому же они плохо работали. Зенкович представил себе, как она возится в посудомойке и в прачечной, ни слова не понимая ни по-немецки, ни по-французски, ни по-сербски…
   – Мы с Томом часто ругались тогда и хотели расстаться.
   …Вот они приходят после работы в свою комнатку, недовольные друг другом, они слышат, как жизнерадостно смеются в ресторане немцы-горнолыжники, всему предпочитающие эти ненавистные горные лыжи – всему на свете, даже Бобу Дилану, даже Че Геваре…
   Зенковичу стало мучительно жалко ее, он почувствовал себя одним из сытых горнолыжников мира. Он вспомнил душевную муку, с которой приехал совсем недавно в свой первый в жизни горнолыжный отель после развода с женой. Вспомнил медленное и неверное исцеление – благословенные горы, благословенные горные лыжи, благословенный ледяной воздух гор и голубые льды, к черту ваш наивный биг-бит с его полудетской, косноязычной программой коренного переустройства мира… В полумраке Зенкович гладил ее бедное юное тело, впервые сознавая, что оно и многоопытно и многострадально, может быть, намного многоопытнее и намного многострадальнее, чем его собственное, уже не совсем молодое, но тоже еще гладкое, дочерна загорелое во многих странствиях тело. Он гладил ее, он жалел ее, прозревая. Нет, «прозревая» – неточное слово, он ведь никогда и не думал, что где-то там, за Альпами или Пиренеями, лежит рай земной: он слишком много переводил английских и американских авторов, чтобы верить в рай, который может рождать такую боль. Однако многие вокруг него свято верили, да и он начинал верить в это иногда, машинально, конформно, в силу привычки, инерции и еще – вероятно, протеста против своего собственного, здешнего, столь несовершенного рая. Он гладил ее, жалел, но тело ее вдруг напряглось, выпрямилось: она не принимала, не хотела его жалости.
   «Плохо?» – спросила она. Нет, ей было не так уж плохо, подумаешь… В прачечной там были совершенные машины, она справлялась без труда. В посудомойке тоже были машины. А до того путешествовали два месяца по Европе на свои более чем скудные сбережения. Она проработала месяц, они купили грузовик-фургон. А Том не работал вовсе. В конце концов там, в Швейцарии, хозяин заплатил им целую кучу денег.
   – Мне кажется, в душе он нам симпатизировал… – сказала она.
   – Это естественно. Тебя нельзя не любить, – сказал Зенкович, и она серьезно кивнула – да, все встречные ее любили.
   Зенкович отметил, что самоирония не входит в ее юный арсенал юмора. Но она, вероятно, права, ее не следует жалеть, в конце концов, она поехала туда для удовольствия, работала добровольно, только для удовольствия, не из чувства долга, не из нужды. Она не заслуживала жалости. И тогда Зенкович пожалел себя, потому что он уже включен был, кажется, в эту жизнь, где нет долга и нет жалости, нет добрых маминых заветов о том, что хорошо и что дурно, а есть только преходящее удовольствие и безжалостный протест против несправедливо не нами устроенного мира. Мир этот нужно выпотрошить, как старую игрушку, а может быть, и сжечь в огне большого нового пожара, который помогут разжечь смелые, бескомпромиссные люди – Лев Троцкий, председатель Мао, Арафат, Бобби Сил из «Черных пантер», Шмобби Фил из новой битовой группы, режиссер Годар из Франции и еще кто-то, кого Зенкович уже не помнил, потому что у него была своя компания живых и мертвых – старик Швейцер и Папа Иоанн, самоотверженная мама и добрый унылый алкоголик Шмуль Нахимов из писательского дома на Аэропортовской, у которого была такая чуткая совесть, словно его собственная, давно расстрелянная мать еще расхаживает по русским городам с наганом, в кожаной куртке, творя безжалостный суд и расправу, не давая покоя своему нежному, мягкому сыну.
   О, суета, суета сует и всяческая суета, ванитас ванитатум… – пробормотал Зенкович, прижимая к себе прохладную спину Ив, вовсе не надеясь, что она поймет его элементарную латынь, – он уже уразумел, что бремя старинного образования не входило ныне на Западе в число вожделенных добродетелей. Зато она поняла, что желание и сила его возрождаются, тепло задышала ему в щеку, вскрикнула, забормотала что-то на своем таитянско-лепечущем любовном английском, заменявшем ей все иностранные языки.
   – Боб Дилан, Шмоб Шмилан, Троп Трилан, Троцкий, Высоцкий, Спасо-Кукоцкий… – бормотал он. – Девочка моя бедная, из края непуганых идиотов, из края непуганых птиц, больших птиц…
   – Ты сказал «титс»? – вдруг спросила Ив. – У меня очень маленькие «титс».
   – Нет, нет, – сказал Зенкович. – Совсем не маленькие, мне нравятся твои «титс» – твоя грудка. Все хорошо. Все прекрасно.

Глава 2

   В первые дни он считал своим долгом водить ее на экскурсии, без конца таскать по городу, рассказывать ей все и показывать, вываливая на нее с радостью свои знания о городе, накопленные за долгую жизнь в Москве. Потом он заметил, что она с трудом переваривает все эти чужие названия, имена, факты чужой истории. Ну что ж, он ведь и сам давно перестал впитывать информацию. Он обнаружил, кроме того, что у нее есть свои принципиальные возражения против экскурсий. Она соглашалась поехать, ехала охотно, но потом вдруг исчезала куда-то. В одном древнем монастыре Зенкович, не успев показать ей самый интересный собор, обнаружил, что она уже забралась со своим фотоаппаратом на какую-то старую фабричку, разместившуюся в поздней церкви. Фабричка была обнесена забором и проволокой, так, что, может быть, туда вообще было нельзя, никому нельзя, а ей и подавно… После небольшого скандала он сумел увести ее прочь, и тогда она объяснила, что она против «сайтсиинг», против экскурсий как таковых. И он без труда согласился временно прекратить все экскурсии.
   Поразмыслив над странностью ее поведения, он решил, что поведение это нетрудно понять. Толпы туристов бродили по планете, заползая в самые ее экзотические уголки, вытаптывая их и превращая в места массового «сайтсиинга». И конечно, ей, жаждавшей тех же странствий, но пытавшейся отстоять свою свободу, не хотелось потеть в одной толпе со всеми возле Ай-Софии или собора Святого Петра. Ей хотелось отыскать там пусть маленькое, но совершенно свое, оригинальное местечко, выцарапать свое собственное, особое впечатление и суждение. Этого требовал нонконформизм ее возраста, жажда оригинальности, необходимость утвердить собственную значимость, индивидуальность, то, что она называла «айдентити». Это было вполне естественное стремление, столь же естественное, сколь и бесплодное. Это маленькое «свое», руководимое ее настроением и волей случая, мешало ей увидеть прекрасное и вечное, хотя бы и заглаженное взглядами сотен тысяч праздных туристов…
   Зенкович заметил, что она очень устает от города. Самому ему Москва давно уже была не по силам. Каждый раз, когда он получал более или менее крупный заказ на перевод, он уезжал из города и работал где-нибудь на даче или в деревне. За последний десяток лет он обжил все Подмосковье, работал в невероятных по убожеству сарайчиках и самых богатых дачах. Он был неприхотлив. Правда, в последнее время ему стали все меньше нравиться открытые уборные в поле в зимний двадцатиградусный мороз.
   Вскоре после ее приезда он предложил Ив переехать в деревню или на дачу. Она с энтузиазмом приняла его предложение, и они стали собираться. Бегая по издательствам и завершая городские дела (Ив любила говорить, что он «целый день, как крот, ползает по метро»), Зенкович спрашивал у знакомых, нет ли пустующей зимней дачи (он все-таки не уверен был, что Ив перенесет тяготы деревенского быта). Однажды, обедая в Союзе писателей, он встретил старого Савву Груза. Когда-то Груз был довольно популярный сценарист (популярность сценаристов, как и популярность переводчиков, охватывает весьма ограниченный круг профессионалов). Все знаменитые шедевры Груза, вышедшие или не вышедшие на экран в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы, были ныне прочно забыты. Среди других забытых сценаристов Савву Груза выделяла дача в Стародедове: он ухитрился скопить денег и купить у гулящего сына когда-то весьма известного, ныне покойного режиссера грандиозную (по тем временам, конечно) с хамской роскошью построенную дачу. Но хватка и работоспособность старого Саввы Груза ослабли, он с трудом поддерживал если и не былое великолепие, но хотя бы жилое состояние своего загородного сокровища, изредка приезжая туда, обходил свои владения, восхищаясь целым и отдельными его частями, а потом уезжал надолго. Величественное строение под сенью подмосковных берез пустовало. Зенкович сподобился однажды прожить в пустующем дворце целую зиму, потом забыл про него, но сейчас, встретив вдруг Савву Груза, вспомнил все. Более того, Савва Груз, пожаловавшись на обилие работы («Киргизфильм» принял его довоенный сценарий о судьбе ишачка на большой стройке, среди новых друзей), сам предложил Зенковичу пожить на его даче. Конечно, ни о каких деньгах с Саввой говорить не полагалось (деньги брала мадам, и притом втридорога), так что под вечер Зенкович успел заехать к Саввиной жене, расплатиться и взять ключи от стародедовской дачи, где Зенковичу, как и в прежние времена, была предоставлена одна просторная комната и право пользоваться кухней, ванной и службами.