Страница:
– Это где было-то… – вяло возражал Зенкович, но они уже шли в эту самую его гостиницу, где была вся их группа вместе с руководителем, которому он обещал… – У вас там все по-другому. У нас здесь на шермака не проедешь. Тут у нас порядок…
Впрочем, Зенкович и сам чувствовал, что преувеличивает безупречный порядок, царящий в его возлюбленной России.
К полуночи Ив все-таки прорвалась к нему в номер, и они улеглись на узкую койку, где им не оставалось ничего другого, как заняться любовью. Занятие это с неизменностью повергало Зенковича в сон, от которого его пробуждала на рассвете сердечная боль, сопровождаемая бессонницей. Однако в эту ночь он проснулся задолго до рассвета. В комнате горел свет. Ив в его белой сорочке, едва прикрывавшей ей пупок, босиком направлялась к двери.
– Ты куда?! – очумело крикнул Зенкович.
– Пи-пи… – сказала она жалобно.
– Оденься.
– Зачем?
– Я сказал – оденься!
– Почему?
– Потому что у тебя пиписька торчит. Потому что увидят.
– Ну и пусть видят.
– И я не хочу, чтобы ты там по общей уборной босиком бродила, а потом – в постель…
– Подумаешь, какой чистый… У вас здесь вовсе не так уж чисто…
– Я сказал: оденься! Немедленно! Я не могу тебе все объяснять…
Он не мог начинать все сначала. Объяснять ей, что она находится у него в номере нелегально. Что будет скандал, если это выяснится. Выяснится, что у него в номере женщина. Что у него в номере иностранка. Что она разгуливает голой по коридору. Что они скандалят ночью. Ему вдруг припомнились рассказы о разгульном сыне того самого несчастного режиссера, на чьей даче они зимовали с Ив. Самый ужасный рассказ о его проступках состоял из одной фразы: «У него голые иностранки ночью из дачи выскакивали». Зенковичу вспомнилось, как однажды в Крыму, когда они с приятелем привели на чай страшненькую очкастую англичанку, хозяйка отказала им от дома (то бишь от сарая).
– Вы уже совсем распустились, – сказала она. – Русских девок тискали, шум-визг, я все терпела. Теперь еще эту привели, лопочет не пойми-разбери…
– Если пойдешь босиком, в постель больше не пущу, – решительно сказал Зенкович.
У него было, наверно, совсем отчаянное лицо, потому что она уступила, стала одеваться. Но в уборную не пошла, сидела одетая, скорчившись, и ныла:
– Я хочу пи-пи! Я умру…
– Поссы в раковину, – отозвался Зенкович мирно.
– Да! – Ив взвилась снова. – Да я в ней лицо мою…
– Вот и напрасно, – сказал Зенкович, совсем успокаиваясь. – А командированные в нее мочатся. До уборной шагать полмили, а тут рядом.
Зенкович принял седуксен и наконец уснул. Утром он вспомнил, что она дважды пыталась растолкать его ночью, теребя за причинное место. При этом она повторяла с ненавистью:
– Храпишь в своем химическом, синтетическом сне…
За завтраком воспоминания о прошедшей ночи повергли его в ужас. Он понимал, что страхи его преувеличенны, но все больше погружался в свой параноидальный ужас. Голубоглазое дитя идиллического Квинсленда вырастало в его воображении до размеров сказочного дракона. Он обрек себя на жизнь в одной клетке с драконом… Метафору эту отчасти подсказала ему сама Ив. Она кричала вчера, что он собирается запереть ее в золотой клетке. Это была, конечно, довольно смешная метафора. «Золотая клетка», вероятно, льстила ее самоуважению. Впрочем, она всегда склонна была преувеличивать материальную обеспеченность Зенковича и его друзей. Это впечатление сложилось у нее давно, когда они засыпали ее подарками. Зенкович побаивался, что в один прекрасный момент она осознает их истинное весьма скромное положение…
В тот день у Зенковича было только одно выступление, вечером, так что весь день они провели с Ив – почти весь день бродили по городу… Зенковичу этот город древних церквей и недавней ссылки навевал много воспоминаний и печальных ассоциаций. Наученный уже горьким опытом их прежних экскурсий, он ничего не рассказывал Ив. Он знал, что ей все это не нужно. Она не только забудет через полчаса и название города, и его историю, она еще будет упрекать Зенковича в том, что история так печальна. «Солженицын неправ! – воскликнула она однажды в споре с его друзьями. – То, что он изображает, – это всего-навсего столкновение с жизнью. Откуда же люди знают, что их столкновение с жизнью должно носить не такой характер, а какой-нибудь другой?» Кажется, никто из его друзей не смог ей тогда растолковать, отчего им хотелось других, а не таких столкновений с жизнью…
Помня о вчерашнем скандале, Зенкович попытался отправить Ив на время выступления в кино, но она вдруг решила пойти с ними. Приятель-фантаст пообещал переводить ей все выступления, чтобы она не скучала. И она действительно не скучала. Глядя, как они оживленно беседуют, как его приятель словно бы непроизвольно хватает Ив за руку, Зенкович проникался сознанием надвигавшейся катастрофы. Позднее он часто спрашивал себя, мог ли он догадываться, что там, вдали, за обломками грядущей катастрофы, должен забрезжить для него кровавый просвет надежды? Надежды на освобождение? Наверное, мог. А мог ли он предотвратить катастрофу? Наверное, нет. Разве только отсрочить ее до нового случая…
После выступления они ужинали всей группой. Ив выпила вместе с другими, а потом они пошли гулять втроем, и было уже около десяти, когда фантаст предложил поехать к его здешним друзьям, молодым художникам, которые звали его, да что там – звали их всех. Можно взять с собой выпивку и поехать – там огромный подвал, авангардная мастерская, такая одна в этом городе, отличные ребята и выпить не дураки – будет много шума; кстати, там и остаться ночевать можно – конечно, вы с Ив можете остаться ночевать, добавил фантаст благородно и жертвенно, а я поеду к себе в гостиницу…
«Да, да… – подумал Зенкович. – Что-то в этом духе еще нужно перетерпеть, что-то тягостное, утомительное и невыносимое, на пути к другому, еще более тягостному…»
Ровным голосом Зенкович сказал, что он давно уже разлюбил пьяные и бессмысленные сборища нашей авангардной, половозрелой, но умственно незрелой братвы, этих мальчиков и девочек, тетечек и дядечек, их пустопорожнюю говорильню и полутрезвые выкрики… Ив сказала, что это он назло им не хочет, что надо ехать, что ей очень хочется поехать, что это, наконец, необходимо и полезно для дальнейшего изучения страны, для расширения кругозора.
– Ну что же, езжайте, – сказал Зенкович со спокойствием отчаянья. – Я буду в гостинице. Постарайся вернуться до полуночи, Ив, потом уже не пройдешь в номер…
Он вдруг понял то, что сказал… Понял, что это значило. Для него. Для нее. И она, вероятно, поняла что-то, потому что вдруг притихла и посерьезнела. Она схватила его за руку, но тут же отпустила и стала с преувеличенной вежливостью благодарить фантаста за то, что он понимает, как это важно для нее – все видеть, и берет на себя заботу, и подвергает себя неудобствам. Зенкович думал о том, что еще не поздно пойти с ними, выдержать всю эту нуду и унижение, но зато привести ее домой, хотя бы до следующего раза… Но он не хотел идти туда и считал, что прав; и он не верил больше в то, что можно кого-нибудь спасти от искушения. А может, ему еще и виделось вдали, за обломками их крушения, то самое, красное от крови сердца зарево надежды… Она еще тоже могла все поправить – вдруг взять его за руку, проститься с фантастом и пойти домой, в ту же постель, что и вчера… Однако искушение было новым, а постель была старой, той же, что вчера, и она считала, что правда на ее стороне, что ж тут такого, если она побывает в гостях, даже и без него – в конце концов на карту была поставлена ее свобода европейской женщины из тихоокеанского Квинсленда… Они притихли оба, и Зенкович предложил купить бутылку вина, чтобы она могла внести свой вклад во всеобщее веселье, однако фантаст воспротивился, он сказал, что ничего не нужно, он сделает все, и будет коньяк, и все что надо: он словно говорил этим Зенковичу, что, мол, если решил уступить, то не мешкай, уходи с дороги, все сделаем, все будут довольны, и все будет как в лучших домах, не маленькие… И был еще один момент, когда фантаст выбежал на дорогу ловить такси, Зенкович поднял на нее взгляд, уже отравленный болью, и увидел вдруг, как слезинка сбегает по ее застывшей розовой щеке… Можно было все перерешить, изменить еще, можно было обнять ее, он видел, что она страдает… Но он видел также, что она не откажет себе в новом развлечении, в новом опыте… Тогда он резко повернулся и пошел, не оглядываясь, прочь, побежал прямым ходом в гостиницу, словно боясь передумать, однако уже предчувствуя, уже ощущая больным сердцем и всей кожей, на что обрекает себя. Но, только очутившись в своей комнате, он почувствовал по-настоящему, что она уже началась, эта знакомая мука ревности и отчаяния, доводящая до головокружения, до тошноты. Он еще дорогой успел подсчитать, сколько она может продлиться – скажем, до полуночи, то есть два с половиной часа, сто пятьдесят минут, ну а если до часу, то двести десять тягостных, нестерпимых минут… Зенкович понимал также, что он обманывает себя, знал уже, знал наперед, что она не придет до двенадцати, не сможет и не захочет прийти, а придет, может быть, под утро – то есть будет полтысячи или больше минут этой вот муки, и никакого избавления, он достаточно стар, чтобы не поверить ни в какие случайности, ни в какие утешительные рассказы, – он стар, он сам битый, и он хорошо знает своего писателя-фантаста, видел его именно в таких ситуациях, так что это все, это конец, во всяком случае, начало конца… Она виновата во всем, она хотела этого, он ведь чувствовал, как сильно она этого хочет, а раз хочет, значит, осуществит раньше или позже, не сегодня, так завтра, да, она хотела, но ведь это он толкнул ее туда, почти подстроил все, и это испытание для нее, и эту муку для себя, а она маячила на горизонте – надежда на постылую свободу, на освобождение – в пламени сжигаемых мостов, горящих обломков…
Да, Ив виновата, но больше виноват он, Боже, прости, если можешь, он был несправедлив к ней, он, пуганый, старый, слабый, не имеющий внутренней свободы и не умеющий дорожить ею; он упрекал ее в том, к чему сам всю жизнь стремился, и самую ее любовь, самое стремление быть с ним всегда и всюду не умел ценить по-настоящему, что ж удивительного, если она в конце концов… если она сейчас…
Может быть, он верно угадал, верно предсказал, что будет, но он не стал ждать, он прокрутил всю ленту до срока, торопя время, желая видеть конец и тем самым лишая себя того, что должно быть в промежутке, лишая себя главного… Что ж из того, что он мог предугадать конец, всегда можно его предугадать, все могут, значит ли это… Это значит только, что у него нет сил и нет терпения… Ах нет? Так, значит, терпи сейчас, стисни зубы и терпи, не мечись по комнате, не стенай…
Ив и фантаст появились за завтраком, когда все уже сидели в ресторане за столиками, – достаточно неприятно было то, что все видели, но что уж тут мелочиться, снявши голову… Зенкович вполуха слушал их дружные объяснения: все было великолепно, они проговорили всю ночь, хотели уехать раньше, но не было транспорта, никаких машин, а там были такие ребята…
В тот день состоялось их последнее выступление. Ив встала и вышла через весь зал во время выступления фантаста, так что Зенкович мог бы счесть это еще одним подтверждением, если бы у него еще были сомнения и он нуждался в подтверждениях. Но он не нуждался в них, он и так знал все наверняка. Это было привилегией и несчастьем его возраста и опыта. К тому же он знал, что для нее такой уход не был демонстрацией, она могла встать потому, что ей просто захотелось писать или у нее вспотела спина, – она была непосредственное дитя из Страны Великой Непосредственности и Большого Опрощения. Впрочем, все, решительно все было не важно теперь, потому что они вдвоем, они оба, подрубили последнюю опору того хрупкого здания, которому и без них угрожало столько опасностей, но окончательно погубить которое могли только они сами…
В ту же ночь Зенкович вместе с Ив возвратились в Москву, отказавшись от увеселительной прогулки, устроенной обкомом для группы писателей.
Глава 6
Впрочем, Зенкович и сам чувствовал, что преувеличивает безупречный порядок, царящий в его возлюбленной России.
К полуночи Ив все-таки прорвалась к нему в номер, и они улеглись на узкую койку, где им не оставалось ничего другого, как заняться любовью. Занятие это с неизменностью повергало Зенковича в сон, от которого его пробуждала на рассвете сердечная боль, сопровождаемая бессонницей. Однако в эту ночь он проснулся задолго до рассвета. В комнате горел свет. Ив в его белой сорочке, едва прикрывавшей ей пупок, босиком направлялась к двери.
– Ты куда?! – очумело крикнул Зенкович.
– Пи-пи… – сказала она жалобно.
– Оденься.
– Зачем?
– Я сказал – оденься!
– Почему?
– Потому что у тебя пиписька торчит. Потому что увидят.
– Ну и пусть видят.
– И я не хочу, чтобы ты там по общей уборной босиком бродила, а потом – в постель…
– Подумаешь, какой чистый… У вас здесь вовсе не так уж чисто…
– Я сказал: оденься! Немедленно! Я не могу тебе все объяснять…
Он не мог начинать все сначала. Объяснять ей, что она находится у него в номере нелегально. Что будет скандал, если это выяснится. Выяснится, что у него в номере женщина. Что у него в номере иностранка. Что она разгуливает голой по коридору. Что они скандалят ночью. Ему вдруг припомнились рассказы о разгульном сыне того самого несчастного режиссера, на чьей даче они зимовали с Ив. Самый ужасный рассказ о его проступках состоял из одной фразы: «У него голые иностранки ночью из дачи выскакивали». Зенковичу вспомнилось, как однажды в Крыму, когда они с приятелем привели на чай страшненькую очкастую англичанку, хозяйка отказала им от дома (то бишь от сарая).
– Вы уже совсем распустились, – сказала она. – Русских девок тискали, шум-визг, я все терпела. Теперь еще эту привели, лопочет не пойми-разбери…
– Если пойдешь босиком, в постель больше не пущу, – решительно сказал Зенкович.
У него было, наверно, совсем отчаянное лицо, потому что она уступила, стала одеваться. Но в уборную не пошла, сидела одетая, скорчившись, и ныла:
– Я хочу пи-пи! Я умру…
– Поссы в раковину, – отозвался Зенкович мирно.
– Да! – Ив взвилась снова. – Да я в ней лицо мою…
– Вот и напрасно, – сказал Зенкович, совсем успокаиваясь. – А командированные в нее мочатся. До уборной шагать полмили, а тут рядом.
Зенкович принял седуксен и наконец уснул. Утром он вспомнил, что она дважды пыталась растолкать его ночью, теребя за причинное место. При этом она повторяла с ненавистью:
– Храпишь в своем химическом, синтетическом сне…
За завтраком воспоминания о прошедшей ночи повергли его в ужас. Он понимал, что страхи его преувеличенны, но все больше погружался в свой параноидальный ужас. Голубоглазое дитя идиллического Квинсленда вырастало в его воображении до размеров сказочного дракона. Он обрек себя на жизнь в одной клетке с драконом… Метафору эту отчасти подсказала ему сама Ив. Она кричала вчера, что он собирается запереть ее в золотой клетке. Это была, конечно, довольно смешная метафора. «Золотая клетка», вероятно, льстила ее самоуважению. Впрочем, она всегда склонна была преувеличивать материальную обеспеченность Зенковича и его друзей. Это впечатление сложилось у нее давно, когда они засыпали ее подарками. Зенкович побаивался, что в один прекрасный момент она осознает их истинное весьма скромное положение…
В тот день у Зенковича было только одно выступление, вечером, так что весь день они провели с Ив – почти весь день бродили по городу… Зенковичу этот город древних церквей и недавней ссылки навевал много воспоминаний и печальных ассоциаций. Наученный уже горьким опытом их прежних экскурсий, он ничего не рассказывал Ив. Он знал, что ей все это не нужно. Она не только забудет через полчаса и название города, и его историю, она еще будет упрекать Зенковича в том, что история так печальна. «Солженицын неправ! – воскликнула она однажды в споре с его друзьями. – То, что он изображает, – это всего-навсего столкновение с жизнью. Откуда же люди знают, что их столкновение с жизнью должно носить не такой характер, а какой-нибудь другой?» Кажется, никто из его друзей не смог ей тогда растолковать, отчего им хотелось других, а не таких столкновений с жизнью…
Помня о вчерашнем скандале, Зенкович попытался отправить Ив на время выступления в кино, но она вдруг решила пойти с ними. Приятель-фантаст пообещал переводить ей все выступления, чтобы она не скучала. И она действительно не скучала. Глядя, как они оживленно беседуют, как его приятель словно бы непроизвольно хватает Ив за руку, Зенкович проникался сознанием надвигавшейся катастрофы. Позднее он часто спрашивал себя, мог ли он догадываться, что там, вдали, за обломками грядущей катастрофы, должен забрезжить для него кровавый просвет надежды? Надежды на освобождение? Наверное, мог. А мог ли он предотвратить катастрофу? Наверное, нет. Разве только отсрочить ее до нового случая…
После выступления они ужинали всей группой. Ив выпила вместе с другими, а потом они пошли гулять втроем, и было уже около десяти, когда фантаст предложил поехать к его здешним друзьям, молодым художникам, которые звали его, да что там – звали их всех. Можно взять с собой выпивку и поехать – там огромный подвал, авангардная мастерская, такая одна в этом городе, отличные ребята и выпить не дураки – будет много шума; кстати, там и остаться ночевать можно – конечно, вы с Ив можете остаться ночевать, добавил фантаст благородно и жертвенно, а я поеду к себе в гостиницу…
«Да, да… – подумал Зенкович. – Что-то в этом духе еще нужно перетерпеть, что-то тягостное, утомительное и невыносимое, на пути к другому, еще более тягостному…»
Ровным голосом Зенкович сказал, что он давно уже разлюбил пьяные и бессмысленные сборища нашей авангардной, половозрелой, но умственно незрелой братвы, этих мальчиков и девочек, тетечек и дядечек, их пустопорожнюю говорильню и полутрезвые выкрики… Ив сказала, что это он назло им не хочет, что надо ехать, что ей очень хочется поехать, что это, наконец, необходимо и полезно для дальнейшего изучения страны, для расширения кругозора.
– Ну что же, езжайте, – сказал Зенкович со спокойствием отчаянья. – Я буду в гостинице. Постарайся вернуться до полуночи, Ив, потом уже не пройдешь в номер…
Он вдруг понял то, что сказал… Понял, что это значило. Для него. Для нее. И она, вероятно, поняла что-то, потому что вдруг притихла и посерьезнела. Она схватила его за руку, но тут же отпустила и стала с преувеличенной вежливостью благодарить фантаста за то, что он понимает, как это важно для нее – все видеть, и берет на себя заботу, и подвергает себя неудобствам. Зенкович думал о том, что еще не поздно пойти с ними, выдержать всю эту нуду и унижение, но зато привести ее домой, хотя бы до следующего раза… Но он не хотел идти туда и считал, что прав; и он не верил больше в то, что можно кого-нибудь спасти от искушения. А может, ему еще и виделось вдали, за обломками их крушения, то самое, красное от крови сердца зарево надежды… Она еще тоже могла все поправить – вдруг взять его за руку, проститься с фантастом и пойти домой, в ту же постель, что и вчера… Однако искушение было новым, а постель была старой, той же, что вчера, и она считала, что правда на ее стороне, что ж тут такого, если она побывает в гостях, даже и без него – в конце концов на карту была поставлена ее свобода европейской женщины из тихоокеанского Квинсленда… Они притихли оба, и Зенкович предложил купить бутылку вина, чтобы она могла внести свой вклад во всеобщее веселье, однако фантаст воспротивился, он сказал, что ничего не нужно, он сделает все, и будет коньяк, и все что надо: он словно говорил этим Зенковичу, что, мол, если решил уступить, то не мешкай, уходи с дороги, все сделаем, все будут довольны, и все будет как в лучших домах, не маленькие… И был еще один момент, когда фантаст выбежал на дорогу ловить такси, Зенкович поднял на нее взгляд, уже отравленный болью, и увидел вдруг, как слезинка сбегает по ее застывшей розовой щеке… Можно было все перерешить, изменить еще, можно было обнять ее, он видел, что она страдает… Но он видел также, что она не откажет себе в новом развлечении, в новом опыте… Тогда он резко повернулся и пошел, не оглядываясь, прочь, побежал прямым ходом в гостиницу, словно боясь передумать, однако уже предчувствуя, уже ощущая больным сердцем и всей кожей, на что обрекает себя. Но, только очутившись в своей комнате, он почувствовал по-настоящему, что она уже началась, эта знакомая мука ревности и отчаяния, доводящая до головокружения, до тошноты. Он еще дорогой успел подсчитать, сколько она может продлиться – скажем, до полуночи, то есть два с половиной часа, сто пятьдесят минут, ну а если до часу, то двести десять тягостных, нестерпимых минут… Зенкович понимал также, что он обманывает себя, знал уже, знал наперед, что она не придет до двенадцати, не сможет и не захочет прийти, а придет, может быть, под утро – то есть будет полтысячи или больше минут этой вот муки, и никакого избавления, он достаточно стар, чтобы не поверить ни в какие случайности, ни в какие утешительные рассказы, – он стар, он сам битый, и он хорошо знает своего писателя-фантаста, видел его именно в таких ситуациях, так что это все, это конец, во всяком случае, начало конца… Она виновата во всем, она хотела этого, он ведь чувствовал, как сильно она этого хочет, а раз хочет, значит, осуществит раньше или позже, не сегодня, так завтра, да, она хотела, но ведь это он толкнул ее туда, почти подстроил все, и это испытание для нее, и эту муку для себя, а она маячила на горизонте – надежда на постылую свободу, на освобождение – в пламени сжигаемых мостов, горящих обломков…
Да, Ив виновата, но больше виноват он, Боже, прости, если можешь, он был несправедлив к ней, он, пуганый, старый, слабый, не имеющий внутренней свободы и не умеющий дорожить ею; он упрекал ее в том, к чему сам всю жизнь стремился, и самую ее любовь, самое стремление быть с ним всегда и всюду не умел ценить по-настоящему, что ж удивительного, если она в конце концов… если она сейчас…
Может быть, он верно угадал, верно предсказал, что будет, но он не стал ждать, он прокрутил всю ленту до срока, торопя время, желая видеть конец и тем самым лишая себя того, что должно быть в промежутке, лишая себя главного… Что ж из того, что он мог предугадать конец, всегда можно его предугадать, все могут, значит ли это… Это значит только, что у него нет сил и нет терпения… Ах нет? Так, значит, терпи сейчас, стисни зубы и терпи, не мечись по комнате, не стенай…
Ив и фантаст появились за завтраком, когда все уже сидели в ресторане за столиками, – достаточно неприятно было то, что все видели, но что уж тут мелочиться, снявши голову… Зенкович вполуха слушал их дружные объяснения: все было великолепно, они проговорили всю ночь, хотели уехать раньше, но не было транспорта, никаких машин, а там были такие ребята…
В тот день состоялось их последнее выступление. Ив встала и вышла через весь зал во время выступления фантаста, так что Зенкович мог бы счесть это еще одним подтверждением, если бы у него еще были сомнения и он нуждался в подтверждениях. Но он не нуждался в них, он и так знал все наверняка. Это было привилегией и несчастьем его возраста и опыта. К тому же он знал, что для нее такой уход не был демонстрацией, она могла встать потому, что ей просто захотелось писать или у нее вспотела спина, – она была непосредственное дитя из Страны Великой Непосредственности и Большого Опрощения. Впрочем, все, решительно все было не важно теперь, потому что они вдвоем, они оба, подрубили последнюю опору того хрупкого здания, которому и без них угрожало столько опасностей, но окончательно погубить которое могли только они сами…
В ту же ночь Зенкович вместе с Ив возвратились в Москву, отказавшись от увеселительной прогулки, устроенной обкомом для группы писателей.
Глава 6
Они ни о чем не говорили в Москве. Впрочем, однажды, когда Зенкович предложил Ив познакомить ее с одним киношником, большим ходоком по дамской части, она разразилась длинным монологом о том, что у русских странные представления о роли жены, о ее поведении в обществе, что они хотели бы запереть женщину в золотую клетку (Зенкович едва удержался от улыбки при этом, представив себе русских, обладающих таким количеством золота), что им кажется, будто всякая женщина, которая пришла домой поздно…
Зенкович молчал. На него навалилось бедствие, которого он успешно избегал лет десять, – ремонт квартиры. Отец и мачеха осмотрели квартиру в его отсутствие и, придя в ужас, пригласили рабочих из бюро ремонта. А пока, желая помочь Зенковичу, они сами ободрали обои. По возвращении Зенковичу ничего не оставалось, как предоставить себя судьбе. На второй день пришла женщина-маляр из бюро ремонта. Зенкович предъявил ей квитанцию об уплате. Она улыбнулась снисходительно и сказала, что если он сейчас выложит еще полсотни, то она, может быть, начнет красить на той неделе и тогда еще через неделю… Только он должен собрать вещи, накрыть пол газетами… В общем, наступила трудная пора жизни. Обнаружилось (впрочем, это не было для него полной неожиданностью), что Ив не намерена принимать участия в его хлопотах. Работа быстро утомляла ее, и всю жизнь она более или менее успешно уклонялась от нее. Конечно, ей приходилось работать, и не раз, такова была бесчеловечная действительность западного мира. Это почти всегда был черный труд – уборщицы, судомойки, официантки. Однако она шла на это в случаях крайней нужды – в студенческие годы, во время путешествий, на чужбине… Чаще все-таки на помощь ей приходил какой-нибудь из поклонников, который помогал вылезти из нужды. Зенкович, возможно, казался ей самой надежной защитой от подобных неприятностей. Он был по-русски щедр, и, вероятно, поэтому ей казалось, что он богаче всех ее прежних поклонников. И вдруг такая подлость: квартира, ремонт. Ив заявила, что ей вообще не нравится эта квартира. Она всегда говорила, что ему следует купить квартиру где-нибудь в старинном доме, в центре. Эти жуткие современные окраины вызывают у нее отвращение. Она уехала вечером к подруге Дженни, потом позвонила оттуда и сказала, что у Дженни будет прием и что она должна помочь ей испечь пирог. А завтра они пойдут в театр.
– Понятно… – сказал Зенкович. – Ты можешь побыть там и дольше. А можешь… остаться насовсем.
Он не мог сказать наверняка, что хочет этого. Однако в минуту их разговора он был в этом почти уверен. Тянуть дальше было ни к чему. Он знал, что в трудную минуту она всегда покинет его, в час болезни будет попрекать немощью, а может, не дождется ни того, ни другого… Она была предсказуемо ненадежна. А он жаждал надежности: кошмар предательства преследовал его теперь в отношениях с женщинами, которых он начинал предавать таким образом с первой минуты знакомства.
Он бродил по квартире, покорно выполняя указания женщины-маляра: двигал мебель, переносил вещи, перебирал тряпье. Однажды среди тряпья ему попалась записка, написанная рукой Ив. Она начиналась по-русски, с обращения: «Сиоми мили!» Прочитав это, он вдруг пришел в ярость – за столько времени она так и не научилась правильно писать его имя. Его захлестнула непонятная, ни с чем не соразмерная злоба на нее, обида на нее, обида на себя за то, что они не смогли… Он. В первую очередь он – не смог ничего. Все могло быть, и вот – ничего не будет уже…
Ремонт в конце концов все же пришел к концу. Зенкович уже завершил уборку, когда вдруг позвонила Ив. Она сказала, что ей нужны кое-какие вещи. Зенкович ответил, что приехать к нему нельзя: у него живет девочка, которая помогает ему по хозяйству. (У Зенковича и правда был соблазн позвонить Василисе, которая выпила бы два стакана вина и помогла убрать квартиру.) Он сам привезет вещи к Дженни. Записать какие вещи? Не надо записывать. Он привезет ей все вещи. Весь чемодан.
При сборах у него возникли трудности. Он быстро упаковал чемодан, но оказалось, что в углу сложены ее русские подарки: они заняли еще два чемодана. Зенкович пригнал машину и поднял вещи в квартиру Дженни. Ив открыла ему дверь. Дженни и ее мужа не было дома.
– Они счастливы, что я живу с ними, – сказала Ив, – им так скучно без меня…
– Легко представить себе, – сдержанно сказал Зенкович.
Она была в красивой серой кофточке, принадлежавшей Дженни. Зенкович понял, что ситуация создалась идеальная для бедняжки-хиппи: ее собственные вещи были в руках у русских дикарей.
– Мои друзья на дипломатическом приеме, – сказала Ив. – Они ведут пустой и рассеянный образ жизни, как все западные бездельники…
Потом, вспомнив о необходимости быть к ним сейчас снисходительной, Ив рассказала, что вчера они напились все вместе и Дженни с мужем были великолепны. Было так весело! Кончилось это веселье четырехчасовой дискуссией о тоталитаризме и свободе воли.
– Напряженная умственная жизнь… – сказал Зенкович, стоя на пороге.
Она была одна в квартире, синие глаза смотрели грустно и рассеянно. Губы были полураскрыты. Зенкович знал, что, подойди он ближе, она коснется его щеки…
Он простился и вышел. Долго стоял на площадке, ожидая лифта: панельная роскошь дипломатического дома уже распадалась на куски. Зенкович добрался в обшарпанном лифте до первого этажа, вышел на улицу, оглушенный побрел к метро. Руки его были свободны от чемоданов, сам он был свободен. Он мог позвонить Василисе в общежитие, мог заехать за ней (она вылезет к нему через мужскую комнату на первом этаже). Он может поехать к сестре, а может завтра улететь в Крым. Может улететь в горы, в Приэльбрусье, встать на лыжи. Все можно… Все печально. Но все уладится…
– Сьоми! Сьоми!
Он обернулся. Ив бежала за ним. На ней была роскошная меховая накидка Дженни, тапочки на босу ногу. Вот она остановилась, взяла тапочки в руку, побежала босиком по тротуару, через вокзальную толпу. Сейчас милиционер остановит ее, босую…
– Сьоми!
Она прижалась к его щеке полураскрытым ртом, прижалась к нему вся, вернее, вжалась, втекла в каждый уступ его тела, приняв в себя каждый его выступ.
– Сьоми! Я не хочу без тебя! Я хочу тебя… Мне так хочется…
– Хочется, можется… Перехочется, переможется… – повторял Зенкович, печально гладя ее спину. – Перемелется, будет мука. Пойдет на удобрение полей…
Они пошли в метро. Она забегала вперед, смотрела ему в глаза.
– Сьоми!
– Надень тапки, – сказал он, и она повиновалась с радостью: это значило, что он обратил на нее внимание, не возражает, чтобы она ехала с ним, хотя вот, пожалуйста, настаивает на тапках, глупости и предрассудок, как всегда…
Она была нежной, и все у нее было прекрасно, так прекрасно в тот вечер, что он думал, засыпая, сквозь блаженную дремоту: «Чего от нее требовать? Чего ждать? Женщина и есть женщина. Очень глупая, очень молодая. В переводе по курсу валюты ей не больше наших пятнадцати… Надо только помнить, что она не весь человек. Часть человека. Парс хомини. Дать ей соответствующее имя и помнить. Как же, значит, окрестить ее? Ах, ну ясно как. П..денка. Как это будет по-английски? Никак. Разве я мог такое перевести? Разве я вообще могу переводить? Просто п..денка… П..дьонка…»
Назавтра с утра он убежал по делам, «бегал в метро, точно крот», повидался с сыном, зашел в один магазин, второй, а когда вернулся после обеда, увидел, что в прихожей и в кухне чисто вымыт пол. Ив, нарядившись в его свитер и джинсы, убирала в комнате.
– Умница… – сказал он.
Она обернулась, отерла со лба пот, и он увидел, что она глубоко несчастна.
– О, конечно, ты обрадовался… Я тут надрываюсь с утра до ночи, и ты обрадовался. Бесплатная прислуга. О, ты так обрадовался! Твои маленькие еврейские глазки так и загорелись…
Зенкович даже не сразу понял, что произошло. Правая рука ныла. Вероятно, он все же сильно съездил ей по физиономии. Ну да, что ж такого, он ударил ее. То есть как что такое? Он, который никогда, никогда в жизни не бил никого… Правда, это не первый случай, когда она доводит его до такого состояния, что ему хочется ее ударить, именно ударить…
Она лежала на диване и горько плакала. Бедное дитя. Бедное дитя горько плачет на чужбине, обливая слезами несвежую наволочку…
«Как все мерзко, – думал Зенкович. – Какая я стал гадина… Но ведь это она…»
– Сьоми! – прошептала она. – Ты не хочешь меня поцеловать? Ты не хочешь обнять меня?
Она что-то шептала, всхлипывая, торопливо стаскивая джинсы с молочно-белых ног.
«Боже! – думал он, кляня себя и раздеваясь. – Она еще, кажется, и мазохистка. Ну да, конечно, как я не догадался раньше? Значит, надо бить? Но я не могу этого, не могу… Что же будет? Что будет со мной? С ней?»
– Скорей, Сьоми… – сказала она, повернув к нему зареванное лицо. – Ты ведь любишь меня… Правда?
Нет, нет, ничего не стало ясней, будущее все так же нависало над ним, тягостное, чреватое неведомой угрозой и вполне реальными муками, и просто все отступило на мгновение, оставив им какие-то глупости, минуту самоуспокоения, Сьоми, возьми меня скорее, о, Ив, п..дьонка, Боже, да что я так много думаю о том, что будет, зачем придавать себе и своему будущему столь огромное значение…
Приближался срок, назначенный им непостижимо благожелательными властями, и было утро, и был четверг, и Зенкович сел за перевод с утра – нужно было снять вопросы редактора, а Ив уехала куда-то в посольство продлевать визу и завершать еще какие-то формальности.
Зенковичу позвонила Василиса. Ей нужна была книжка. Впрочем, можно обойтись. Нужна или не нужна? Голос ее опускался до самых низких регистров. Вероятно, по представлениям, царившим у них в училище, это было особенно сексуальным тоном. Василиса сообщила, что девочка, которая украла жень-шень – он ведь не забыл? она рассказывала, нет, нет, не забыл, – эта девочка восстановлена в училище и теперь живет в одной комнате с Василисой… Зенкович не знал, радоваться он должен или негодовать, поэтому воздержался от комментариев.
– Ну что же… раз так, пока… – сказала Василиса.
Зенкович снял почти все вопросы редактора: шесть вполне толковых и сорок два идиотских. Некоторые карандашные заметки он просто стер резиночкой и оставил без внимания, против других изобразил муки слова.
Щелкнул замок, вошла Ив. Не раздеваясь, она села на стул, внимательно взглянула на Зенковича, отерла слезу со щеки.
– Опять оштрафовали? – весело спросил Зенкович.
– Мне не продлили визу, – сказала она. – Послезавтра я должна уехать…
Все остановилось. Все начало раскручиваться в обратную сторону, со страшной и неожиданной силой. Зенкович встал, почему-то не смог заговорить сразу, потом спросил почти спокойно:
– Ты не звонила Дженни? Может, они смогут…
– Звонила. Она сказала, что не могут… Она даже не стала ничего выяснять.
– Не надо было жить у них так долго… – сказал Зенкович.
– При чем тут это? Они были очень рады, что я живу!.. – крикнула Ив. – Ты нарочно так говоришь. Ты хочешь меня рассердить… – Она вдруг осеклась. – Что же делать? – сказала она тихо, беспомощно. – Ты не можешь оформить мне приглашение?..
– Кто мне позволит?
– Тогда нужно покупать билет… – сказала она тихо и мелодично, будто пропела, и больше уже не повышала голоса, жалобно и тихо говорила-пела, словно вознамерившись еще больше растравить ему душу, словно мало ему было тех терзаний, которые выпали на эти дни и которые останутся ему до конца жизни, – нужно покупать билет… Билет очень дорогой…
– Чепуха, – сказал он. – Какая чепуха. Что делать?
– Нужно покупать билет…
Они перешли на старый диван, прибежище, которое спасало их друг от друга, а теперь должно было спасти друг для друга…
– Знаешь, – сказала она, вдруг повеселев. – У меня есть студенческая карточка на этот год. Я уже купила по ней в Афинах авиабилет за полцены.
– Откуда карточка? Ты ведь уже давно не учишься.
– Я купила ее в Лондоне за восемнадцать пенсов. Там есть компания студентов, которая подделывает карточки и продает…
– Здесь не проскочит, – сказал Зенкович. – Здесь не выгорит… Ив… Дуреха… Мошенница… Шаромыжница… Лягушка-путешественница…
– Как ты говоришь? – прошептала она. – Скажи. П..дьонка? Ой, больно, Сьоми! Еще, Сьоми, еще…
– Чтоб ей, конечно, угодить… – шептал Зенкович, мучая ее, обмирая от страха…
Утром они купили билет. А потом был еще один, вовсе сумасшедший вечер, когда она собирала вещи, деловито и сноровисто перекладывала из чемодана в чемодан, утрамбовывала, перетаскивала, а потом вдруг замирала в неподвижности…
– Ив! Тебе нравилась эта ступка, возьми…
– Зачем? Это очень дорогая. Ты ее любишь.
– Возьми. А то выброшу в мусоропровод. А это возьми для твоей мамы. Вот это тоже…
– Я оставлю тебе это мыло. Это очень дорогое мыло.
– Этот альбом возьми тоже… И этот…
Была отчаянная потребность сорвать все со стены, с полок, запихнуть к ней в чемодан. И она, из страны в страну перевозившая в сохранности свой нетронутый багаж девочки-хиппи, тоже вдруг захотела оставить ему – и то и это… Все эти непропадающие предметы, эти неумирающие тряпки утратили вдруг всякую цену и всякий смысл. Они хотели бесстыдно пережить тебя, пережить мгновения твоего счастья и горя, самую твою жизнь.
Зенкович молчал. На него навалилось бедствие, которого он успешно избегал лет десять, – ремонт квартиры. Отец и мачеха осмотрели квартиру в его отсутствие и, придя в ужас, пригласили рабочих из бюро ремонта. А пока, желая помочь Зенковичу, они сами ободрали обои. По возвращении Зенковичу ничего не оставалось, как предоставить себя судьбе. На второй день пришла женщина-маляр из бюро ремонта. Зенкович предъявил ей квитанцию об уплате. Она улыбнулась снисходительно и сказала, что если он сейчас выложит еще полсотни, то она, может быть, начнет красить на той неделе и тогда еще через неделю… Только он должен собрать вещи, накрыть пол газетами… В общем, наступила трудная пора жизни. Обнаружилось (впрочем, это не было для него полной неожиданностью), что Ив не намерена принимать участия в его хлопотах. Работа быстро утомляла ее, и всю жизнь она более или менее успешно уклонялась от нее. Конечно, ей приходилось работать, и не раз, такова была бесчеловечная действительность западного мира. Это почти всегда был черный труд – уборщицы, судомойки, официантки. Однако она шла на это в случаях крайней нужды – в студенческие годы, во время путешествий, на чужбине… Чаще все-таки на помощь ей приходил какой-нибудь из поклонников, который помогал вылезти из нужды. Зенкович, возможно, казался ей самой надежной защитой от подобных неприятностей. Он был по-русски щедр, и, вероятно, поэтому ей казалось, что он богаче всех ее прежних поклонников. И вдруг такая подлость: квартира, ремонт. Ив заявила, что ей вообще не нравится эта квартира. Она всегда говорила, что ему следует купить квартиру где-нибудь в старинном доме, в центре. Эти жуткие современные окраины вызывают у нее отвращение. Она уехала вечером к подруге Дженни, потом позвонила оттуда и сказала, что у Дженни будет прием и что она должна помочь ей испечь пирог. А завтра они пойдут в театр.
– Понятно… – сказал Зенкович. – Ты можешь побыть там и дольше. А можешь… остаться насовсем.
Он не мог сказать наверняка, что хочет этого. Однако в минуту их разговора он был в этом почти уверен. Тянуть дальше было ни к чему. Он знал, что в трудную минуту она всегда покинет его, в час болезни будет попрекать немощью, а может, не дождется ни того, ни другого… Она была предсказуемо ненадежна. А он жаждал надежности: кошмар предательства преследовал его теперь в отношениях с женщинами, которых он начинал предавать таким образом с первой минуты знакомства.
Он бродил по квартире, покорно выполняя указания женщины-маляра: двигал мебель, переносил вещи, перебирал тряпье. Однажды среди тряпья ему попалась записка, написанная рукой Ив. Она начиналась по-русски, с обращения: «Сиоми мили!» Прочитав это, он вдруг пришел в ярость – за столько времени она так и не научилась правильно писать его имя. Его захлестнула непонятная, ни с чем не соразмерная злоба на нее, обида на нее, обида на себя за то, что они не смогли… Он. В первую очередь он – не смог ничего. Все могло быть, и вот – ничего не будет уже…
Ремонт в конце концов все же пришел к концу. Зенкович уже завершил уборку, когда вдруг позвонила Ив. Она сказала, что ей нужны кое-какие вещи. Зенкович ответил, что приехать к нему нельзя: у него живет девочка, которая помогает ему по хозяйству. (У Зенковича и правда был соблазн позвонить Василисе, которая выпила бы два стакана вина и помогла убрать квартиру.) Он сам привезет вещи к Дженни. Записать какие вещи? Не надо записывать. Он привезет ей все вещи. Весь чемодан.
При сборах у него возникли трудности. Он быстро упаковал чемодан, но оказалось, что в углу сложены ее русские подарки: они заняли еще два чемодана. Зенкович пригнал машину и поднял вещи в квартиру Дженни. Ив открыла ему дверь. Дженни и ее мужа не было дома.
– Они счастливы, что я живу с ними, – сказала Ив, – им так скучно без меня…
– Легко представить себе, – сдержанно сказал Зенкович.
Она была в красивой серой кофточке, принадлежавшей Дженни. Зенкович понял, что ситуация создалась идеальная для бедняжки-хиппи: ее собственные вещи были в руках у русских дикарей.
– Мои друзья на дипломатическом приеме, – сказала Ив. – Они ведут пустой и рассеянный образ жизни, как все западные бездельники…
Потом, вспомнив о необходимости быть к ним сейчас снисходительной, Ив рассказала, что вчера они напились все вместе и Дженни с мужем были великолепны. Было так весело! Кончилось это веселье четырехчасовой дискуссией о тоталитаризме и свободе воли.
– Напряженная умственная жизнь… – сказал Зенкович, стоя на пороге.
Она была одна в квартире, синие глаза смотрели грустно и рассеянно. Губы были полураскрыты. Зенкович знал, что, подойди он ближе, она коснется его щеки…
Он простился и вышел. Долго стоял на площадке, ожидая лифта: панельная роскошь дипломатического дома уже распадалась на куски. Зенкович добрался в обшарпанном лифте до первого этажа, вышел на улицу, оглушенный побрел к метро. Руки его были свободны от чемоданов, сам он был свободен. Он мог позвонить Василисе в общежитие, мог заехать за ней (она вылезет к нему через мужскую комнату на первом этаже). Он может поехать к сестре, а может завтра улететь в Крым. Может улететь в горы, в Приэльбрусье, встать на лыжи. Все можно… Все печально. Но все уладится…
– Сьоми! Сьоми!
Он обернулся. Ив бежала за ним. На ней была роскошная меховая накидка Дженни, тапочки на босу ногу. Вот она остановилась, взяла тапочки в руку, побежала босиком по тротуару, через вокзальную толпу. Сейчас милиционер остановит ее, босую…
– Сьоми!
Она прижалась к его щеке полураскрытым ртом, прижалась к нему вся, вернее, вжалась, втекла в каждый уступ его тела, приняв в себя каждый его выступ.
– Сьоми! Я не хочу без тебя! Я хочу тебя… Мне так хочется…
– Хочется, можется… Перехочется, переможется… – повторял Зенкович, печально гладя ее спину. – Перемелется, будет мука. Пойдет на удобрение полей…
Они пошли в метро. Она забегала вперед, смотрела ему в глаза.
– Сьоми!
– Надень тапки, – сказал он, и она повиновалась с радостью: это значило, что он обратил на нее внимание, не возражает, чтобы она ехала с ним, хотя вот, пожалуйста, настаивает на тапках, глупости и предрассудок, как всегда…
Она была нежной, и все у нее было прекрасно, так прекрасно в тот вечер, что он думал, засыпая, сквозь блаженную дремоту: «Чего от нее требовать? Чего ждать? Женщина и есть женщина. Очень глупая, очень молодая. В переводе по курсу валюты ей не больше наших пятнадцати… Надо только помнить, что она не весь человек. Часть человека. Парс хомини. Дать ей соответствующее имя и помнить. Как же, значит, окрестить ее? Ах, ну ясно как. П..денка. Как это будет по-английски? Никак. Разве я мог такое перевести? Разве я вообще могу переводить? Просто п..денка… П..дьонка…»
Назавтра с утра он убежал по делам, «бегал в метро, точно крот», повидался с сыном, зашел в один магазин, второй, а когда вернулся после обеда, увидел, что в прихожей и в кухне чисто вымыт пол. Ив, нарядившись в его свитер и джинсы, убирала в комнате.
– Умница… – сказал он.
Она обернулась, отерла со лба пот, и он увидел, что она глубоко несчастна.
– О, конечно, ты обрадовался… Я тут надрываюсь с утра до ночи, и ты обрадовался. Бесплатная прислуга. О, ты так обрадовался! Твои маленькие еврейские глазки так и загорелись…
Зенкович даже не сразу понял, что произошло. Правая рука ныла. Вероятно, он все же сильно съездил ей по физиономии. Ну да, что ж такого, он ударил ее. То есть как что такое? Он, который никогда, никогда в жизни не бил никого… Правда, это не первый случай, когда она доводит его до такого состояния, что ему хочется ее ударить, именно ударить…
Она лежала на диване и горько плакала. Бедное дитя. Бедное дитя горько плачет на чужбине, обливая слезами несвежую наволочку…
«Как все мерзко, – думал Зенкович. – Какая я стал гадина… Но ведь это она…»
– Сьоми! – прошептала она. – Ты не хочешь меня поцеловать? Ты не хочешь обнять меня?
Она что-то шептала, всхлипывая, торопливо стаскивая джинсы с молочно-белых ног.
«Боже! – думал он, кляня себя и раздеваясь. – Она еще, кажется, и мазохистка. Ну да, конечно, как я не догадался раньше? Значит, надо бить? Но я не могу этого, не могу… Что же будет? Что будет со мной? С ней?»
– Скорей, Сьоми… – сказала она, повернув к нему зареванное лицо. – Ты ведь любишь меня… Правда?
Нет, нет, ничего не стало ясней, будущее все так же нависало над ним, тягостное, чреватое неведомой угрозой и вполне реальными муками, и просто все отступило на мгновение, оставив им какие-то глупости, минуту самоуспокоения, Сьоми, возьми меня скорее, о, Ив, п..дьонка, Боже, да что я так много думаю о том, что будет, зачем придавать себе и своему будущему столь огромное значение…
Приближался срок, назначенный им непостижимо благожелательными властями, и было утро, и был четверг, и Зенкович сел за перевод с утра – нужно было снять вопросы редактора, а Ив уехала куда-то в посольство продлевать визу и завершать еще какие-то формальности.
Зенковичу позвонила Василиса. Ей нужна была книжка. Впрочем, можно обойтись. Нужна или не нужна? Голос ее опускался до самых низких регистров. Вероятно, по представлениям, царившим у них в училище, это было особенно сексуальным тоном. Василиса сообщила, что девочка, которая украла жень-шень – он ведь не забыл? она рассказывала, нет, нет, не забыл, – эта девочка восстановлена в училище и теперь живет в одной комнате с Василисой… Зенкович не знал, радоваться он должен или негодовать, поэтому воздержался от комментариев.
– Ну что же… раз так, пока… – сказала Василиса.
Зенкович снял почти все вопросы редактора: шесть вполне толковых и сорок два идиотских. Некоторые карандашные заметки он просто стер резиночкой и оставил без внимания, против других изобразил муки слова.
Щелкнул замок, вошла Ив. Не раздеваясь, она села на стул, внимательно взглянула на Зенковича, отерла слезу со щеки.
– Опять оштрафовали? – весело спросил Зенкович.
– Мне не продлили визу, – сказала она. – Послезавтра я должна уехать…
Все остановилось. Все начало раскручиваться в обратную сторону, со страшной и неожиданной силой. Зенкович встал, почему-то не смог заговорить сразу, потом спросил почти спокойно:
– Ты не звонила Дженни? Может, они смогут…
– Звонила. Она сказала, что не могут… Она даже не стала ничего выяснять.
– Не надо было жить у них так долго… – сказал Зенкович.
– При чем тут это? Они были очень рады, что я живу!.. – крикнула Ив. – Ты нарочно так говоришь. Ты хочешь меня рассердить… – Она вдруг осеклась. – Что же делать? – сказала она тихо, беспомощно. – Ты не можешь оформить мне приглашение?..
– Кто мне позволит?
– Тогда нужно покупать билет… – сказала она тихо и мелодично, будто пропела, и больше уже не повышала голоса, жалобно и тихо говорила-пела, словно вознамерившись еще больше растравить ему душу, словно мало ему было тех терзаний, которые выпали на эти дни и которые останутся ему до конца жизни, – нужно покупать билет… Билет очень дорогой…
– Чепуха, – сказал он. – Какая чепуха. Что делать?
– Нужно покупать билет…
Они перешли на старый диван, прибежище, которое спасало их друг от друга, а теперь должно было спасти друг для друга…
– Знаешь, – сказала она, вдруг повеселев. – У меня есть студенческая карточка на этот год. Я уже купила по ней в Афинах авиабилет за полцены.
– Откуда карточка? Ты ведь уже давно не учишься.
– Я купила ее в Лондоне за восемнадцать пенсов. Там есть компания студентов, которая подделывает карточки и продает…
– Здесь не проскочит, – сказал Зенкович. – Здесь не выгорит… Ив… Дуреха… Мошенница… Шаромыжница… Лягушка-путешественница…
– Как ты говоришь? – прошептала она. – Скажи. П..дьонка? Ой, больно, Сьоми! Еще, Сьоми, еще…
– Чтоб ей, конечно, угодить… – шептал Зенкович, мучая ее, обмирая от страха…
Утром они купили билет. А потом был еще один, вовсе сумасшедший вечер, когда она собирала вещи, деловито и сноровисто перекладывала из чемодана в чемодан, утрамбовывала, перетаскивала, а потом вдруг замирала в неподвижности…
– Ив! Тебе нравилась эта ступка, возьми…
– Зачем? Это очень дорогая. Ты ее любишь.
– Возьми. А то выброшу в мусоропровод. А это возьми для твоей мамы. Вот это тоже…
– Я оставлю тебе это мыло. Это очень дорогое мыло.
– Этот альбом возьми тоже… И этот…
Была отчаянная потребность сорвать все со стены, с полок, запихнуть к ней в чемодан. И она, из страны в страну перевозившая в сохранности свой нетронутый багаж девочки-хиппи, тоже вдруг захотела оставить ему – и то и это… Все эти непропадающие предметы, эти неумирающие тряпки утратили вдруг всякую цену и всякий смысл. Они хотели бесстыдно пережить тебя, пережить мгновения твоего счастья и горя, самую твою жизнь.