Страница:
На пустынной даче все было, как в прежние, неправдоподобно далекие времена. Со скрипом открылась обвисшая калитка, запертая на три замка. На давно не метенной дорожке догнивала осенняя листва. Пока Зенкович отпирал дом, Ив с нетерпением выглядывала из-за его спины. Она почти сразу исчезла в недрах дома, и он один разбирал вещи. Видимо, новые дома были для нее привычным развлечением. Она появилась минут через сорок и шепотом позвала его. Глаза ее блестели: «Идем, я тебе кое-что покажу». Ив увела его в самую дальнюю комнату, безошибочно вынула ключ из большой связки, отперла едва заметную дверь в стене:
– Вот!
– Что вот?
Посреди стола стояла большая стеклянная забытой формы довоенная банка от огурцов.
– Да, забавно, – сказал Зенкович без особого воодушевления. – Только…
Ив не была склонна выслушивать его «только», однако он все-таки высказал ей свои соображения на этот счет. Он говорил строго, скучно и обреченно:
– Только нехорошо, что ты залезла в их комнату, Ив. Открыла их комнату их ключами – ну что тебе тут? Мы ведь еще и в своей комнате не убрались…
Она была не согласна с ним и даже возмущена его робостью – подумаешь, чужие комнаты, чужой дом, чужие ключи… Да что она их – обокрала, что ли? А если бы и обокрала… Он выступил как фарисей и трус, как сторонник проклятой собственности и жалких приличий. Все в нем возмущалось против необходимости защищаться, оправдываться. Он был уверен в своей правде и не собирался затевать дискуссию: его пустили сюда, зная, что он будет вести себя именно так, а не иначе, так что ей придется подчиниться существующим здесь правилам.
– Мне не нужно чужого, – сказал он с дрожью в голосе. – Тебе не нужно чужого. Нам с тобой не нужно чужого…
– Я все поняла, – сказала она с озорным блеском в глазах, – просто тебе очень хочется захватить чужое, и ты подавляешь в себе это желание…
Зенкович был взбешен ее доморощенным фрейдизмом и низкими подозрениями. Он молча ушел разбирать вещи, установил машинку и сел за работу. В работе было спасение и прибежище от всех трудных проблем, требующих решения, – гори оно все голубым огнем, он просто будет работать, разве не это главное?
Вечером он приготовил ужин, они поели, легли в постель и помирились. Ветер шумел за высокими сводчатыми окнами. Старый дом непонятно шуршал и шелестел, загадочно поскрипывал. Зенкович вспомнил, что много лет назад, поселившись здесь впервые, он проснулся среди ночи и услышал, как скрипит дубовая лестница, уводившая наверх, на второй этаж, в огромную барскую спальню. Зенкович встал, запер дверь, но и после того, как шаги на лестнице утихли, он еще долго не мог заснуть, лежал и думал о том, что огромный этот дом может и должен быть населен призраками. Он построен был в пору процветания великого режиссера, который, создав на тогдашнем безрыбье вполне проходимую комедию, сразу стал личным любимцем всемогущего властителя и простым миллионером полуголодных времен. Тогда он и построил эту немыслимую виллу, где растил в нелепой местечковой роскоши единственного наследника, создавал новые угодные хозяину шедевры и, наверно, вполголоса сетовал на то, что при других условиях он мог бы и что-то приличное, что-то настоящее… Потом наследник вырос, стал сильно пьющим оболтусом, устраивал бардаки среди этого убогого великолепия вместе с наследниками других тогдашних временщиков. Кончилось все печально: под пьяную лавочку они изнасиловали и убили чью-то юную наследницу, зарыли ее вот тут же в саду, потом каялись, отбывали наказание. Могучие отцы с трудом спасли их от смерти и долголетней каторги. Великий режиссер печально шаркал ночными туфлями по огромному дому в бессонные ночи, размышлял о переменчивом счастье, а потом, в одно прекрасное зимнее утро, вдруг схватился за сердце и умер в одиночестве… Как же ему было теперь не бродить по ночам?
Впрочем, ночные шаги на лестнице, как вскоре выяснил Зенкович, были не человеческие. Это была всего-навсего огромная крыса, и хозяйка, приехав на два дня, повела с ней решительную борьбу, после чего крыса благополучно покинула дом, но по всей «просмотровой зале» теперь валялись ее дохлые крысенята…
В старых полуразвалившихся шкафах еще лежали никому не нужные режиссерские разработки и сценарии, гимны в честь мудрого, храброго, великодушного диктатора, а также свидетельства о высоких наградах, реликвии славы и власти.
Зенкович хотел рассказать Ив историю про безжалостного повелителя-вождя и его любимого режиссера, однако сдержался и рассказал только про крысенят. Что она могла понять в этой печальной истории абсурдной человеческой жизни, ужасающей тщеты всего – и славы, и богатства, и власти, и страха… К тому же это была его, их история, потому что великий диктатор был развенчанным кумиром его, Зенковича, детства. А фильмы бывшего дачевладельца были шедеврами искусства во времена его, Зенковича, юности. Потому что весь этот мусор, разбросанный по дачным шкафам, был когда-то «современным искусством», высшим достижением передового стиля. Потому что это прошлое висело над ними и сегодня. А что ей было до всего этого?
…Их жизнь на огромной пустынной даче стала входить в колею, нарушаемая, впрочем, раз или два в день небольшими происшествиями и мелкими конфликтами. Так, зайдя однажды на кухню, Зенкович, уже почти привыкший к тому, что Ив моет в кухонной раковине (затыкая ее при помощи картофелины) и овощи, и посуду, и даже крупу, вдруг обнаружил, что она моет в этой же раковине свои длинные золотые волосы. Возникла долгая и бесплодная дискуссия о чистоте и чистоплотности. Ив настаивала, что русским, как людям менее чистоплотным, не понять преимущества раковины с хорошей затычкой, в которой можно мыть все, что угодно. Зенкович старался проявить большую терпимость и разглагольствовал о том, что вообще чистота понятие относительное, а брезгливость уж и вовсе субъективное чувство. Что проточная вода, в которой еще ничего не мыли, и специальная посуда для продуктов, отдельная от посуды, предназначенной для стирки, а также от посуды, предназначенной для мытья головы или мытья ног, импонируют ему гораздо больше и не провоцируют его брезгливости.
– В проточной воде заводятся микробы и черви! – в ужасе воскликнула Ив. – От нее бывает рак! Как все-таки ужасно, что у вас нет затычек и цивилизации.
Зенкович попытался остаться академичным и напомнил, что древние славянские племена, жившие еще довольно по-свински (не более, впрочем, по-свински, чем кельтские или саксонские), неизменно уличали друг друга, а также своих ближних соседей в том, что они «ядяху нечисто».
Если не принимать в учет этих и подобных им этнографических столкновений, жизнь их протекала в первые дни в мире и любви. Иногда Зенкович уезжал на весь день в город – он виделся с сыном и «ползал, точно крот, в метро», разъезжая по издательским делам. В этом выражении Ив было все ее презрение и к городу, и к метро, и к его делам. Страдая от суеты, он склонен был с ней согласиться отчасти, однако совсем отказаться от дел не мог. Оставаясь одна дома, Ив гуляла, читала и писала письма, много-много писем домой. Глядя, как она покусывает авторучку («настоящий "паркер", очень дорогая ручка»), Зенкович вспоминал годы своей службы в армии, когда он отправлял в Москву тонны писем. Они были как отчаянная попытка навести мосты между старой и этой новой, против воли навязанной ему жизнью. Зенкович не раз хотел предостеречь Ив от этой бесполезной траты времени, но в последнюю минуту вспоминал политотдельского капитана Гиммельфарба. Капитан вызвал его однажды и стал журить за то, что через полевую почту прошло за неделю двадцать писем от Зенковича и к Зенковичу. Зенкович крикнул тогда, едва сдерживая слезы, что у капитана все с ним, здесь, а у него, Зенковича, нет никого, а все там, за тридевять земель. У бедняжки Ивлин тоже, вероятно, все были там, за тридевять земель. Она часто писала своему Тому – издали отношения их виделись ей еще более грустными и прекрасными. Зенкович и сам питал сочувствие к этому незнакомому мальчику из неведомого мира, который, расставшись с Ив где-то на пути то ли в Париже, то ли в Лондоне, продолжал блуждать по свету, перебиваясь шоферской и барменской работой, вдали от родного Квинсленда, от богатых родителей-художников…
Возвращаясь вечером из города, Зенкович запирал на ключ калитку и подходил к единственному ярко освещенному окну огромного дома. Он видел Ив. Она сидела, свернувшись калачиком в кресле, и читала, а чаще писала. Золотистые волосы скрывали ее опущенное лицо. Словно ощутив его взгляд, она поднимала голову, отбрасывая волосы, и тогда он видел ее прекрасные, холодноватые голубые глаза. Может, она прислушивалась к шагам за окном. Может, ждала его возвращения. Ему хотелось думать, что это так, но он допускал, что она вовсе и не думает о нем. А вот о чем и о ком она думала? Что она пишет? Надо попросить ее когда-нибудь почитать ему какое-нибудь из писем. Или прочесть самому. Это будет, конечно, дурной поступок. Ну что ж, еще один дурной поступок к веренице его грехов…
Он стучал по стеклу. Ив вставала с кресла, вглядываясь во мрак. Лицо у нее было напряженное и только. Потом она шла отпирать дверь. Он привозил ей подарки. Она упрекала его за отвратительную русскую привычку часто дарить подарки. Но он ничего не мог поделать с собой: он поступал так всю жизнь.
– Мы дарим подарки только на Рождество и на день рождения, – строго выговаривала она.
– Ладно, – отмахивался он. – Вы, наверное, дарите что-нибудь шикарное… А мы так. Пустячки.
Однажды она спросила, дарит ли он сыну подарки так же часто. Он поднял голову, внимательно посмотрел на нее. И понял, что надо пощадить ее и пощадить себя. Он сказал, что нет, соврав ей впервые. Она прочла ему длинную нотацию, предостерегая, чтобы он не вздумал портить ребенка и подрывать подкупом его любовь. Зенкович слушал и жалел ее при этом, жалел себя. Что-то было в ней страшное, в педагогике этого ребенка из странного холодного мира.
В ту ночь он был особенно нежен с ней, точно с больным ребенком, и она внимательно приглядывалась к нему, прислушивалась, а потом вдруг сказала, совсем неожиданно:
– Никогда не знаю, кончил ты или нет. Напрасно ты меня обманываешь…
Может, по-английски это звучало чуть мягче («ту кам», «прийти»), однако он был шокирован. («Скинчив чи ни скинчив?» – спросила его как-то деловитая хохлушка в послеармейский год юности.) А главное – он-то размышлял, о чем это она сейчас думает…
«О Боже! – взмолился он. – Когда же я начну понимать, чем занята эта милая, золотистая головка… Надо побольше, еще больше говорить с ней, расспрашивать о прошлом, о близких, о каждом дне ее прежней жизни».
Он вдруг спросил о Томе, об их жизни там, в Лондоне.
– Том был шофером, на грузовике. О, водители грузовика в Лондоне могут неплохо заработать! – воскликнула она. – Есть такие люди, которые угоняют машины с грузом. Водитель ставит машину в условленном месте, у пивной, и идет пить пиво. А эти люди угоняют машину с грузом, груз продают, а грузовик потом где-нибудь ставят. Шофер заявляет в полицию, но не сразу. Водителю – ничего, он же не виноват. А потом ему за это дают кучу денег. Можно неплохо жить. Я сто раз Тому говорила, но он отчего-то не хотел договариваться с угонщиками.
– Может, он просто был честный, и мама в детстве…
– Нет, – сказала Ив с презрением и страстью. – Это просто его еврейская мягкотелость и трусость…
– Разве он еврей? – спросил Зенкович, пытаясь переварить историю с грузовиками.
– Да. Конечно. В Квинсленде много евреев. Все мои друзья были евреи, кроме Джейн.
– Где их нет… – сказал Зенкович растерянно. – Где же их нет… Значит, угнать грузовик… Веселенькая история.
Назавтра Зенкович стал собираться в город – он должен был повидаться с мальчиком после школы, а до того у него было еще свидание с машинисткой и с редакторшей.
– Буду ползать под землей наподобие крота, – сказал он мирно.
Ив захихикала.
– Неплохо я это придумала, – сказала она.
– Неплохо, – согласился Зенкович. Он подумал, что для представительницы англоязычной страны она все-таки недостаточно широко использует возможности английского юмора, однако кое-какое чувство юмора у нее все же есть. И это неплохо.
Ив сетовала на то, что до сих пор нет снега.
– Будет, – сказал Зенкович. – Непременно будет. Это просто неизбежно. Как победа коммунизма. Что же я еще хотел взять в город? Забыл… – бормотал он, собирая вещи.
Ив сказала, что она все больше убеждается, что в Китае коммунизм победит раньше.
– Ну и пусть их… – сказал Зенкович. – Ага, вспомнил!
Он должен взять с собой заявку на новый перевод.
Да, он еще не дописал в ней последнюю фразу, которая должна окончательно рассеять сомнения издательства и обеспечить ему работу по меньшей мере на три месяца. Про что же им написать? Вот, решено, он им и напишет про неизбежность. У него еще осталось четверть часа… Садясь за машинку, он обнаружил, что Ив куда-то исчезла.
– Неизбежна… Вот так! – сказал он, ставя точку и вынимая лист из машинки.
И вдруг услышал страшный грохот у дверей, ведущих на улицу. «Что-нибудь случилось, – пронеслось у него в мозгу. – Что-нибудь не слава Богу… Раньше или позже… И так мы с ней слишком отважно…»
Он бросился ко входной двери. Ив бежала ему навстречу, стуча грубыми ботинками. Дубленка ее (подарок сердобольной подруги из Тель-Авива) была распахнута, шнурки на ботинках (подарок из ФРГ) не завязаны до конца, лицо взбудораженное, потрясенное…
– Снег! – сказала она. – Пошел снег!
Зенкович с облегчением опустился в передней на стул и выглянул в окно.
– Да, действительно, – сказал он. – Кто бы мог подумать… Самый настоящий снег.
Но Ив не стала его слушать. Ее башмаки снова прогрохотали по коридору и затихли во дворе. Зенкович почувствовал, что по полу тянет холодом, двери были распахнуты настежь. Он вышел в сад. Входная калитка в воротах была тоже распахнута настежь. Ив не было видно. Зенкович с сожалением оглядел влажные, обреченные на скорое умирание хлопья раннего снега. Потом взглянул на часы и заспешил: пора было добираться к поезду.
Он вынул из тайника плитку жевательной резинки для сына и сунул ее в портфель (он уже знал, что резинка – это вдвойне преступно; он не только подкупал сына, но и давал нажиться западным монополиям, а также их местным пособникам-спекулянтам), уложил бумаги и быстро переоделся. Потом он вышел в сад и стал звать Ив. Ее не было в саду. Не было ее и за калиткой. Зенкович вернулся домой и увидел, что ее ключи лежат на столе. Значит, она не далеко. Он снова вышел за калитку, взглянул на часы. Он уже начинал опаздывать на поезд. Впрочем, еще можно попасть на следующий и вовремя подоспеть к метро «Дзержинская», где его будет ждать машинистка… Зенкович стоял с портфелем у калитки и чувствовал, что ожидание становится безнадежным. Он не мог уйти, оставив незапертыми калитку и дачу: в это время дня алкаши-слесаря и алкаши-монтеры то и дело тычутся в обитаемые дачи в поисках утреннего рубля. Более того, мог вдруг нагрянуть кто-нибудь из Грузов, а дача не заперта – будет скандал. В то же время Зенкович не мог опоздать, он никогда не опаздывал, не заставлял людей ждать ни у метро, ни на углу под часами, нигде… «Не опаздывал, так будешь», – повторял он про себя, и в нем поднималась ярость. Куда она унеслась? И главное – почему не сказала ему ни слова, знает ведь, что ему уходить? А почему она должна думать о его делах? Первый снег в России – это событие, это радость, а остальное – его беготня в метро, его ребенок, его работа, его долг… У нее нет долга, у них нет долга. Какое ей дело до других, до мира, и мир и другие существуют только в данную минуту, когда они умножают твою радость, помогают справиться с голодом того или иного вида, щекочут новизной нервы… Ну вот, он опоздал на вторую электричку, он безнадежно опоздал. Зенкович поставил портфель на землю, присел на бревнышко у калитки – он был в ярости. Да что она, ребенок, что ли? Василиса, в конце концов, моложе ее. Да его собственная сестра, которая уже года три как тащит на плечах семейство, моложе ее. В чем же дело? Этот холодный мир, который в их ночные часы возникал из ее рассказов, разве этот мир располагал к безответственности? Нет, но он, вероятно, толкал к безразличию. А протест против этого мира толкал к безответственности и безделию. О, черт, но это же гнусно все, гнусно, опять, что ли, пойти, сесть работать… Он усмехнулся горестно, обреченно, он был сейчас не в состоянии работать…
Она появилась часа через полтора, устало опустилась на стул в прихожей.
– Я ходила далеко-далеко, – сказала она гордо. – В овраге нападало много снегу… Вот столько…
– Я должен был быть у машинистки в десять, – начал Зенкович тихо и хрипло. – Ты не предупредила меня. И ты не взяла ключи…
– Ну и что? – сказала Ив просто. – Знаешь, там, за рекой…
Зенкович заорал на нее – он хотел высказать все спокойно, но не смог сдержаться. Он понимал, что так нельзя, но продолжал кричать, пока не высказал все. В глазах ее были непонимание и отчуждение. Потом в них вспыхнул огонек острой враждебности. Зенкович понял, что проиграл. Он ничего не объяснил. А она привыкла к такого рода стычкам, она закалилась в них. У нее больше навыка и крепче нервы… Он пошел к дверям, не простившись, всю дорогу до Москвы ругал себя, проклинал ее.
В городе он все время думал, что она делает там, одна на огромной даче среди берез… Вечером, возвращаясь домой, он уже упрекал себя за грубость. Он был неправ. Он старая брюзга и утратил способность удивляться, чувствовать, а она молода, в ней столько непосредственности, столько наивности. В свои двадцать пять она как дитя, истинный ребенок, отчего же он не умиляется этому? Разве он не приучен был ценить выше всего на свете эту детскую непрактичность, искренность, непосредственность, простоту? Простота. Хуже воровства… Интересно, когда эти ценности перестали волновать его? Разве не отталкивают его по-прежнему, особенно в молодых женщинах, практицизм и жлобство, рассуждения по низам и убогий, одноклеточный разум? Так что же говорит в нем сейчас? Возраст? Возраст, да, возраст… С каких пор стал он таким педантом, службистом, ревнителем долга? Он, выделявшийся среди друзей своей бесшабашностью? А может, виной наша жизнь – эта наша робость и задавленность, сознание своего бессилия, ограниченности своих прав, наше законопослушание? Она человек из другого, более раскованного мира. Как может он предъявлять к ней те же требования, что к себе?
От автобусной остановки он почти бежал. Отпирая дрожащей рукой калитку, повторял про себя слова раскаяния и жалости… В их комнате было темно. Все! Она уехала… Он увидел, что окна огромного кабинета Саввы Груза пылают огнями. Этого еще не хватало! Старик приехал. Но где же все-таки Ив?
Зенкович постучал в дверь, увидел, как легкая фигурка метнулась из кабинета Груза. Ив. Значит, свет зажгла она.
– Я там читаю, – сказала она, отпирая. – Там красиво.
Он прошел за ней в кабинет, не снимая пальто, увидел книгу на постели Груза: здесь она читала, лежа поверх грязного солдатского одеяла. Зенкович не мог вспомнить, с чего он хотел начать свои извинения. Он начал с попреков. Он же сто раз просил не заходить в чужой кабинет, такое у них было условие с хозяином – каждый у себя. Это чужая комната. А у них есть своя, и разве так трудно…
– Но дом такой огромный, – сказала она, пожимая плечами. – А ты платишь им кучу денег…
Это был бесплодный спор. Зенкович пытался объяснить требования Груза особым психическим складом литератора: вот он, Зенкович, тоже не терпит, чтобы кто-нибудь заходил к нему в кабинет, рылся в его бумагах или книгах…
В конце концов он махнул на все рукой и повел ее ужинать.
…А утром снова шел снег. Ив смотрела в окно, кусала колпачок авторучки и писала открытки, много-много открыток – в Квинсленд, Англию, Францию, ФРГ, Израиль, Турцию, Соединенные Штаты. Зенкович догадывался, о чем она пишет сейчас: снег за окном, пушистые хлопья снега, русские березы в снегу…
Он весь день работал. Пополудни сделал перерыв и наскоро приготовил обед. Он был крайне неопытен, но хотелось есть, а Ив готовить не умела. Она работала в кафе и столовках в разных частях света, однако там она только заваривала чай или мыла посуду, то есть у нее была узкая специализация. Зенкович с грехом пополам научился готовить какую-то дрянь из концентратов.
За обедом она опять смотрела в окно на падающий снег, ей было трудно оторваться от этого зрелища. Потом поблагодарила его за обед и пообещала вымыть посуду. После этого она надолго затихла где-то в утробе огромного пустынного дома. Зенкович наткнулся на нее под вечер, когда встал из-за машинки, вертя в голове нескладную полуанглийскую фразу своего перевода, и отправился в туалет. Он потянул на себя дверь уборной и обмер: Ив меланхолически сидела на унитазе, наблюдая через окно, как в сиреневых сумерках кружатся хлопья снега.
Она повернула к нему голову и сказала ободряюще:
– Ничего. Ничего.
Зенкович отчего-то смутился и рявкнул:
– Что ничего? Запираться надо!
Наутро Ив заявила, что ей тоже необходимо поехать в Москву – купить открытки и конверты.
– Стоит ли таскаться в поездах и автобусах, – возразил Зенкович. – Я тебе привезу сколько угодно. Самых лучших.
Однако Ив настояла на своем, и Зенкович подумал, что при ее незанятости каждое самое мелкое дело приобретает огромную, ни с чем не соразмерную значимость. Он подумал, что сам виноват, не может занять ее, но, вот уж когда все утрясется, он придумает ей какое-нибудь занятие. И в первую очередь она займется русским. Что должно было утрястись, они оба представляли довольно смутно. Еще до переезда на дачу они твердо решили, что поженятся, и посетили помпезное учреждение, называемое московским Дворцом бракосочетаний. Там объяснили, что нужно получить бумажку из далекого Квинсленда, подтверждающую, что девица Ивлин Уайт не состоит у себя на родине в браке и оттого никаких препятствий к их браку нет. Им обещали назначить по получении этой бумаги весьма умеренный срок ожидания, чтобы все наконец свершилось. Так что они отправили запрос в Квинсленд и теперь ждали поступления бумажки от неторопливых (жарища там небось в этом Квинсленде страшная) квинслендских чиновников. Окружающие, качая головой, предупреждали Зенковича, что «никто им этого не позволит». Знатоки даже помнили два или три случая, когда не позволяли, чаще не в открытую, просто оттягивая время, пока одному из брачующихся не придется уезжать восвояси, так и не дождавшись бракосочетания. Ив и Зенкович решили, что им ничего не остается, как ждать и полагаться на судьбу.
…Итак, сегодня она отправилась с ним в город – за конвертами и открытками. На станции они сели в полупустой вагон и огляделись. Напротив них разместились старушка и молодой солдат в шинели. Ив шепнула Зенковичу, что ей очень нравятся такие вот серые, длинные солдатские пальто. На месте Зенковича она бы непременно стала носить такое. Конечно, буржуи и мещане будут смеяться, но те, кто понимают, должны будут признать, что это и модно, и красиво, и дешево, и современно. Зенкович промолчал. Тогда Ив достала свой дневник и начала заносить туда новые записи, а Зенкович все еще думал, почему он не стал бы носить шинель, будь у него хоть что-нибудь другое. Вернее, он думал над тем, что мог бы ответить Ив, убежденной в гениальной простоте и очевидной выгоде своего предложения. Что служба в армии вовсе не является редкостной привилегией, а после демобилизации ничто не побуждает солдата (во всяком случае, его, Зенковича, не побуждает) к ностальгическим воспоминаниям? Что солдатская форма настолько примелькалась здесь, что предприимчивый пижон, нарядившись в шинель, скорее затеряется, чем выделится в толпе? Что если дешевый шоферский полушубок, столь удобный при русской зиме, не отталкивает даже самых привередливых снобов, не раздобывших западной дубленки, то этой нужды в шинели никто здесь не ощущает?..
Солдат спросил, нет ли у Зенковича спичек. Зенкович ответил, что не курит, и усмехнулся:
– Вот!
– Что вот?
Посреди стола стояла большая стеклянная забытой формы довоенная банка от огурцов.
– Да, забавно, – сказал Зенкович без особого воодушевления. – Только…
Ив не была склонна выслушивать его «только», однако он все-таки высказал ей свои соображения на этот счет. Он говорил строго, скучно и обреченно:
– Только нехорошо, что ты залезла в их комнату, Ив. Открыла их комнату их ключами – ну что тебе тут? Мы ведь еще и в своей комнате не убрались…
Она была не согласна с ним и даже возмущена его робостью – подумаешь, чужие комнаты, чужой дом, чужие ключи… Да что она их – обокрала, что ли? А если бы и обокрала… Он выступил как фарисей и трус, как сторонник проклятой собственности и жалких приличий. Все в нем возмущалось против необходимости защищаться, оправдываться. Он был уверен в своей правде и не собирался затевать дискуссию: его пустили сюда, зная, что он будет вести себя именно так, а не иначе, так что ей придется подчиниться существующим здесь правилам.
– Мне не нужно чужого, – сказал он с дрожью в голосе. – Тебе не нужно чужого. Нам с тобой не нужно чужого…
– Я все поняла, – сказала она с озорным блеском в глазах, – просто тебе очень хочется захватить чужое, и ты подавляешь в себе это желание…
Зенкович был взбешен ее доморощенным фрейдизмом и низкими подозрениями. Он молча ушел разбирать вещи, установил машинку и сел за работу. В работе было спасение и прибежище от всех трудных проблем, требующих решения, – гори оно все голубым огнем, он просто будет работать, разве не это главное?
Вечером он приготовил ужин, они поели, легли в постель и помирились. Ветер шумел за высокими сводчатыми окнами. Старый дом непонятно шуршал и шелестел, загадочно поскрипывал. Зенкович вспомнил, что много лет назад, поселившись здесь впервые, он проснулся среди ночи и услышал, как скрипит дубовая лестница, уводившая наверх, на второй этаж, в огромную барскую спальню. Зенкович встал, запер дверь, но и после того, как шаги на лестнице утихли, он еще долго не мог заснуть, лежал и думал о том, что огромный этот дом может и должен быть населен призраками. Он построен был в пору процветания великого режиссера, который, создав на тогдашнем безрыбье вполне проходимую комедию, сразу стал личным любимцем всемогущего властителя и простым миллионером полуголодных времен. Тогда он и построил эту немыслимую виллу, где растил в нелепой местечковой роскоши единственного наследника, создавал новые угодные хозяину шедевры и, наверно, вполголоса сетовал на то, что при других условиях он мог бы и что-то приличное, что-то настоящее… Потом наследник вырос, стал сильно пьющим оболтусом, устраивал бардаки среди этого убогого великолепия вместе с наследниками других тогдашних временщиков. Кончилось все печально: под пьяную лавочку они изнасиловали и убили чью-то юную наследницу, зарыли ее вот тут же в саду, потом каялись, отбывали наказание. Могучие отцы с трудом спасли их от смерти и долголетней каторги. Великий режиссер печально шаркал ночными туфлями по огромному дому в бессонные ночи, размышлял о переменчивом счастье, а потом, в одно прекрасное зимнее утро, вдруг схватился за сердце и умер в одиночестве… Как же ему было теперь не бродить по ночам?
Впрочем, ночные шаги на лестнице, как вскоре выяснил Зенкович, были не человеческие. Это была всего-навсего огромная крыса, и хозяйка, приехав на два дня, повела с ней решительную борьбу, после чего крыса благополучно покинула дом, но по всей «просмотровой зале» теперь валялись ее дохлые крысенята…
В старых полуразвалившихся шкафах еще лежали никому не нужные режиссерские разработки и сценарии, гимны в честь мудрого, храброго, великодушного диктатора, а также свидетельства о высоких наградах, реликвии славы и власти.
Зенкович хотел рассказать Ив историю про безжалостного повелителя-вождя и его любимого режиссера, однако сдержался и рассказал только про крысенят. Что она могла понять в этой печальной истории абсурдной человеческой жизни, ужасающей тщеты всего – и славы, и богатства, и власти, и страха… К тому же это была его, их история, потому что великий диктатор был развенчанным кумиром его, Зенковича, детства. А фильмы бывшего дачевладельца были шедеврами искусства во времена его, Зенковича, юности. Потому что весь этот мусор, разбросанный по дачным шкафам, был когда-то «современным искусством», высшим достижением передового стиля. Потому что это прошлое висело над ними и сегодня. А что ей было до всего этого?
…Их жизнь на огромной пустынной даче стала входить в колею, нарушаемая, впрочем, раз или два в день небольшими происшествиями и мелкими конфликтами. Так, зайдя однажды на кухню, Зенкович, уже почти привыкший к тому, что Ив моет в кухонной раковине (затыкая ее при помощи картофелины) и овощи, и посуду, и даже крупу, вдруг обнаружил, что она моет в этой же раковине свои длинные золотые волосы. Возникла долгая и бесплодная дискуссия о чистоте и чистоплотности. Ив настаивала, что русским, как людям менее чистоплотным, не понять преимущества раковины с хорошей затычкой, в которой можно мыть все, что угодно. Зенкович старался проявить большую терпимость и разглагольствовал о том, что вообще чистота понятие относительное, а брезгливость уж и вовсе субъективное чувство. Что проточная вода, в которой еще ничего не мыли, и специальная посуда для продуктов, отдельная от посуды, предназначенной для стирки, а также от посуды, предназначенной для мытья головы или мытья ног, импонируют ему гораздо больше и не провоцируют его брезгливости.
– В проточной воде заводятся микробы и черви! – в ужасе воскликнула Ив. – От нее бывает рак! Как все-таки ужасно, что у вас нет затычек и цивилизации.
Зенкович попытался остаться академичным и напомнил, что древние славянские племена, жившие еще довольно по-свински (не более, впрочем, по-свински, чем кельтские или саксонские), неизменно уличали друг друга, а также своих ближних соседей в том, что они «ядяху нечисто».
Если не принимать в учет этих и подобных им этнографических столкновений, жизнь их протекала в первые дни в мире и любви. Иногда Зенкович уезжал на весь день в город – он виделся с сыном и «ползал, точно крот, в метро», разъезжая по издательским делам. В этом выражении Ив было все ее презрение и к городу, и к метро, и к его делам. Страдая от суеты, он склонен был с ней согласиться отчасти, однако совсем отказаться от дел не мог. Оставаясь одна дома, Ив гуляла, читала и писала письма, много-много писем домой. Глядя, как она покусывает авторучку («настоящий "паркер", очень дорогая ручка»), Зенкович вспоминал годы своей службы в армии, когда он отправлял в Москву тонны писем. Они были как отчаянная попытка навести мосты между старой и этой новой, против воли навязанной ему жизнью. Зенкович не раз хотел предостеречь Ив от этой бесполезной траты времени, но в последнюю минуту вспоминал политотдельского капитана Гиммельфарба. Капитан вызвал его однажды и стал журить за то, что через полевую почту прошло за неделю двадцать писем от Зенковича и к Зенковичу. Зенкович крикнул тогда, едва сдерживая слезы, что у капитана все с ним, здесь, а у него, Зенковича, нет никого, а все там, за тридевять земель. У бедняжки Ивлин тоже, вероятно, все были там, за тридевять земель. Она часто писала своему Тому – издали отношения их виделись ей еще более грустными и прекрасными. Зенкович и сам питал сочувствие к этому незнакомому мальчику из неведомого мира, который, расставшись с Ив где-то на пути то ли в Париже, то ли в Лондоне, продолжал блуждать по свету, перебиваясь шоферской и барменской работой, вдали от родного Квинсленда, от богатых родителей-художников…
Возвращаясь вечером из города, Зенкович запирал на ключ калитку и подходил к единственному ярко освещенному окну огромного дома. Он видел Ив. Она сидела, свернувшись калачиком в кресле, и читала, а чаще писала. Золотистые волосы скрывали ее опущенное лицо. Словно ощутив его взгляд, она поднимала голову, отбрасывая волосы, и тогда он видел ее прекрасные, холодноватые голубые глаза. Может, она прислушивалась к шагам за окном. Может, ждала его возвращения. Ему хотелось думать, что это так, но он допускал, что она вовсе и не думает о нем. А вот о чем и о ком она думала? Что она пишет? Надо попросить ее когда-нибудь почитать ему какое-нибудь из писем. Или прочесть самому. Это будет, конечно, дурной поступок. Ну что ж, еще один дурной поступок к веренице его грехов…
Он стучал по стеклу. Ив вставала с кресла, вглядываясь во мрак. Лицо у нее было напряженное и только. Потом она шла отпирать дверь. Он привозил ей подарки. Она упрекала его за отвратительную русскую привычку часто дарить подарки. Но он ничего не мог поделать с собой: он поступал так всю жизнь.
– Мы дарим подарки только на Рождество и на день рождения, – строго выговаривала она.
– Ладно, – отмахивался он. – Вы, наверное, дарите что-нибудь шикарное… А мы так. Пустячки.
Однажды она спросила, дарит ли он сыну подарки так же часто. Он поднял голову, внимательно посмотрел на нее. И понял, что надо пощадить ее и пощадить себя. Он сказал, что нет, соврав ей впервые. Она прочла ему длинную нотацию, предостерегая, чтобы он не вздумал портить ребенка и подрывать подкупом его любовь. Зенкович слушал и жалел ее при этом, жалел себя. Что-то было в ней страшное, в педагогике этого ребенка из странного холодного мира.
В ту ночь он был особенно нежен с ней, точно с больным ребенком, и она внимательно приглядывалась к нему, прислушивалась, а потом вдруг сказала, совсем неожиданно:
– Никогда не знаю, кончил ты или нет. Напрасно ты меня обманываешь…
Может, по-английски это звучало чуть мягче («ту кам», «прийти»), однако он был шокирован. («Скинчив чи ни скинчив?» – спросила его как-то деловитая хохлушка в послеармейский год юности.) А главное – он-то размышлял, о чем это она сейчас думает…
«О Боже! – взмолился он. – Когда же я начну понимать, чем занята эта милая, золотистая головка… Надо побольше, еще больше говорить с ней, расспрашивать о прошлом, о близких, о каждом дне ее прежней жизни».
Он вдруг спросил о Томе, об их жизни там, в Лондоне.
– Том был шофером, на грузовике. О, водители грузовика в Лондоне могут неплохо заработать! – воскликнула она. – Есть такие люди, которые угоняют машины с грузом. Водитель ставит машину в условленном месте, у пивной, и идет пить пиво. А эти люди угоняют машину с грузом, груз продают, а грузовик потом где-нибудь ставят. Шофер заявляет в полицию, но не сразу. Водителю – ничего, он же не виноват. А потом ему за это дают кучу денег. Можно неплохо жить. Я сто раз Тому говорила, но он отчего-то не хотел договариваться с угонщиками.
– Может, он просто был честный, и мама в детстве…
– Нет, – сказала Ив с презрением и страстью. – Это просто его еврейская мягкотелость и трусость…
– Разве он еврей? – спросил Зенкович, пытаясь переварить историю с грузовиками.
– Да. Конечно. В Квинсленде много евреев. Все мои друзья были евреи, кроме Джейн.
– Где их нет… – сказал Зенкович растерянно. – Где же их нет… Значит, угнать грузовик… Веселенькая история.
Назавтра Зенкович стал собираться в город – он должен был повидаться с мальчиком после школы, а до того у него было еще свидание с машинисткой и с редакторшей.
– Буду ползать под землей наподобие крота, – сказал он мирно.
Ив захихикала.
– Неплохо я это придумала, – сказала она.
– Неплохо, – согласился Зенкович. Он подумал, что для представительницы англоязычной страны она все-таки недостаточно широко использует возможности английского юмора, однако кое-какое чувство юмора у нее все же есть. И это неплохо.
Ив сетовала на то, что до сих пор нет снега.
– Будет, – сказал Зенкович. – Непременно будет. Это просто неизбежно. Как победа коммунизма. Что же я еще хотел взять в город? Забыл… – бормотал он, собирая вещи.
Ив сказала, что она все больше убеждается, что в Китае коммунизм победит раньше.
– Ну и пусть их… – сказал Зенкович. – Ага, вспомнил!
Он должен взять с собой заявку на новый перевод.
Да, он еще не дописал в ней последнюю фразу, которая должна окончательно рассеять сомнения издательства и обеспечить ему работу по меньшей мере на три месяца. Про что же им написать? Вот, решено, он им и напишет про неизбежность. У него еще осталось четверть часа… Садясь за машинку, он обнаружил, что Ив куда-то исчезла.
– Неизбежна… Вот так! – сказал он, ставя точку и вынимая лист из машинки.
И вдруг услышал страшный грохот у дверей, ведущих на улицу. «Что-нибудь случилось, – пронеслось у него в мозгу. – Что-нибудь не слава Богу… Раньше или позже… И так мы с ней слишком отважно…»
Он бросился ко входной двери. Ив бежала ему навстречу, стуча грубыми ботинками. Дубленка ее (подарок сердобольной подруги из Тель-Авива) была распахнута, шнурки на ботинках (подарок из ФРГ) не завязаны до конца, лицо взбудораженное, потрясенное…
– Снег! – сказала она. – Пошел снег!
Зенкович с облегчением опустился в передней на стул и выглянул в окно.
– Да, действительно, – сказал он. – Кто бы мог подумать… Самый настоящий снег.
Но Ив не стала его слушать. Ее башмаки снова прогрохотали по коридору и затихли во дворе. Зенкович почувствовал, что по полу тянет холодом, двери были распахнуты настежь. Он вышел в сад. Входная калитка в воротах была тоже распахнута настежь. Ив не было видно. Зенкович с сожалением оглядел влажные, обреченные на скорое умирание хлопья раннего снега. Потом взглянул на часы и заспешил: пора было добираться к поезду.
Он вынул из тайника плитку жевательной резинки для сына и сунул ее в портфель (он уже знал, что резинка – это вдвойне преступно; он не только подкупал сына, но и давал нажиться западным монополиям, а также их местным пособникам-спекулянтам), уложил бумаги и быстро переоделся. Потом он вышел в сад и стал звать Ив. Ее не было в саду. Не было ее и за калиткой. Зенкович вернулся домой и увидел, что ее ключи лежат на столе. Значит, она не далеко. Он снова вышел за калитку, взглянул на часы. Он уже начинал опаздывать на поезд. Впрочем, еще можно попасть на следующий и вовремя подоспеть к метро «Дзержинская», где его будет ждать машинистка… Зенкович стоял с портфелем у калитки и чувствовал, что ожидание становится безнадежным. Он не мог уйти, оставив незапертыми калитку и дачу: в это время дня алкаши-слесаря и алкаши-монтеры то и дело тычутся в обитаемые дачи в поисках утреннего рубля. Более того, мог вдруг нагрянуть кто-нибудь из Грузов, а дача не заперта – будет скандал. В то же время Зенкович не мог опоздать, он никогда не опаздывал, не заставлял людей ждать ни у метро, ни на углу под часами, нигде… «Не опаздывал, так будешь», – повторял он про себя, и в нем поднималась ярость. Куда она унеслась? И главное – почему не сказала ему ни слова, знает ведь, что ему уходить? А почему она должна думать о его делах? Первый снег в России – это событие, это радость, а остальное – его беготня в метро, его ребенок, его работа, его долг… У нее нет долга, у них нет долга. Какое ей дело до других, до мира, и мир и другие существуют только в данную минуту, когда они умножают твою радость, помогают справиться с голодом того или иного вида, щекочут новизной нервы… Ну вот, он опоздал на вторую электричку, он безнадежно опоздал. Зенкович поставил портфель на землю, присел на бревнышко у калитки – он был в ярости. Да что она, ребенок, что ли? Василиса, в конце концов, моложе ее. Да его собственная сестра, которая уже года три как тащит на плечах семейство, моложе ее. В чем же дело? Этот холодный мир, который в их ночные часы возникал из ее рассказов, разве этот мир располагал к безответственности? Нет, но он, вероятно, толкал к безразличию. А протест против этого мира толкал к безответственности и безделию. О, черт, но это же гнусно все, гнусно, опять, что ли, пойти, сесть работать… Он усмехнулся горестно, обреченно, он был сейчас не в состоянии работать…
Она появилась часа через полтора, устало опустилась на стул в прихожей.
– Я ходила далеко-далеко, – сказала она гордо. – В овраге нападало много снегу… Вот столько…
– Я должен был быть у машинистки в десять, – начал Зенкович тихо и хрипло. – Ты не предупредила меня. И ты не взяла ключи…
– Ну и что? – сказала Ив просто. – Знаешь, там, за рекой…
Зенкович заорал на нее – он хотел высказать все спокойно, но не смог сдержаться. Он понимал, что так нельзя, но продолжал кричать, пока не высказал все. В глазах ее были непонимание и отчуждение. Потом в них вспыхнул огонек острой враждебности. Зенкович понял, что проиграл. Он ничего не объяснил. А она привыкла к такого рода стычкам, она закалилась в них. У нее больше навыка и крепче нервы… Он пошел к дверям, не простившись, всю дорогу до Москвы ругал себя, проклинал ее.
В городе он все время думал, что она делает там, одна на огромной даче среди берез… Вечером, возвращаясь домой, он уже упрекал себя за грубость. Он был неправ. Он старая брюзга и утратил способность удивляться, чувствовать, а она молода, в ней столько непосредственности, столько наивности. В свои двадцать пять она как дитя, истинный ребенок, отчего же он не умиляется этому? Разве он не приучен был ценить выше всего на свете эту детскую непрактичность, искренность, непосредственность, простоту? Простота. Хуже воровства… Интересно, когда эти ценности перестали волновать его? Разве не отталкивают его по-прежнему, особенно в молодых женщинах, практицизм и жлобство, рассуждения по низам и убогий, одноклеточный разум? Так что же говорит в нем сейчас? Возраст? Возраст, да, возраст… С каких пор стал он таким педантом, службистом, ревнителем долга? Он, выделявшийся среди друзей своей бесшабашностью? А может, виной наша жизнь – эта наша робость и задавленность, сознание своего бессилия, ограниченности своих прав, наше законопослушание? Она человек из другого, более раскованного мира. Как может он предъявлять к ней те же требования, что к себе?
От автобусной остановки он почти бежал. Отпирая дрожащей рукой калитку, повторял про себя слова раскаяния и жалости… В их комнате было темно. Все! Она уехала… Он увидел, что окна огромного кабинета Саввы Груза пылают огнями. Этого еще не хватало! Старик приехал. Но где же все-таки Ив?
Зенкович постучал в дверь, увидел, как легкая фигурка метнулась из кабинета Груза. Ив. Значит, свет зажгла она.
– Я там читаю, – сказала она, отпирая. – Там красиво.
Он прошел за ней в кабинет, не снимая пальто, увидел книгу на постели Груза: здесь она читала, лежа поверх грязного солдатского одеяла. Зенкович не мог вспомнить, с чего он хотел начать свои извинения. Он начал с попреков. Он же сто раз просил не заходить в чужой кабинет, такое у них было условие с хозяином – каждый у себя. Это чужая комната. А у них есть своя, и разве так трудно…
– Но дом такой огромный, – сказала она, пожимая плечами. – А ты платишь им кучу денег…
Это был бесплодный спор. Зенкович пытался объяснить требования Груза особым психическим складом литератора: вот он, Зенкович, тоже не терпит, чтобы кто-нибудь заходил к нему в кабинет, рылся в его бумагах или книгах…
В конце концов он махнул на все рукой и повел ее ужинать.
…А утром снова шел снег. Ив смотрела в окно, кусала колпачок авторучки и писала открытки, много-много открыток – в Квинсленд, Англию, Францию, ФРГ, Израиль, Турцию, Соединенные Штаты. Зенкович догадывался, о чем она пишет сейчас: снег за окном, пушистые хлопья снега, русские березы в снегу…
Он весь день работал. Пополудни сделал перерыв и наскоро приготовил обед. Он был крайне неопытен, но хотелось есть, а Ив готовить не умела. Она работала в кафе и столовках в разных частях света, однако там она только заваривала чай или мыла посуду, то есть у нее была узкая специализация. Зенкович с грехом пополам научился готовить какую-то дрянь из концентратов.
За обедом она опять смотрела в окно на падающий снег, ей было трудно оторваться от этого зрелища. Потом поблагодарила его за обед и пообещала вымыть посуду. После этого она надолго затихла где-то в утробе огромного пустынного дома. Зенкович наткнулся на нее под вечер, когда встал из-за машинки, вертя в голове нескладную полуанглийскую фразу своего перевода, и отправился в туалет. Он потянул на себя дверь уборной и обмер: Ив меланхолически сидела на унитазе, наблюдая через окно, как в сиреневых сумерках кружатся хлопья снега.
Она повернула к нему голову и сказала ободряюще:
– Ничего. Ничего.
Зенкович отчего-то смутился и рявкнул:
– Что ничего? Запираться надо!
Наутро Ив заявила, что ей тоже необходимо поехать в Москву – купить открытки и конверты.
– Стоит ли таскаться в поездах и автобусах, – возразил Зенкович. – Я тебе привезу сколько угодно. Самых лучших.
Однако Ив настояла на своем, и Зенкович подумал, что при ее незанятости каждое самое мелкое дело приобретает огромную, ни с чем не соразмерную значимость. Он подумал, что сам виноват, не может занять ее, но, вот уж когда все утрясется, он придумает ей какое-нибудь занятие. И в первую очередь она займется русским. Что должно было утрястись, они оба представляли довольно смутно. Еще до переезда на дачу они твердо решили, что поженятся, и посетили помпезное учреждение, называемое московским Дворцом бракосочетаний. Там объяснили, что нужно получить бумажку из далекого Квинсленда, подтверждающую, что девица Ивлин Уайт не состоит у себя на родине в браке и оттого никаких препятствий к их браку нет. Им обещали назначить по получении этой бумаги весьма умеренный срок ожидания, чтобы все наконец свершилось. Так что они отправили запрос в Квинсленд и теперь ждали поступления бумажки от неторопливых (жарища там небось в этом Квинсленде страшная) квинслендских чиновников. Окружающие, качая головой, предупреждали Зенковича, что «никто им этого не позволит». Знатоки даже помнили два или три случая, когда не позволяли, чаще не в открытую, просто оттягивая время, пока одному из брачующихся не придется уезжать восвояси, так и не дождавшись бракосочетания. Ив и Зенкович решили, что им ничего не остается, как ждать и полагаться на судьбу.
…Итак, сегодня она отправилась с ним в город – за конвертами и открытками. На станции они сели в полупустой вагон и огляделись. Напротив них разместились старушка и молодой солдат в шинели. Ив шепнула Зенковичу, что ей очень нравятся такие вот серые, длинные солдатские пальто. На месте Зенковича она бы непременно стала носить такое. Конечно, буржуи и мещане будут смеяться, но те, кто понимают, должны будут признать, что это и модно, и красиво, и дешево, и современно. Зенкович промолчал. Тогда Ив достала свой дневник и начала заносить туда новые записи, а Зенкович все еще думал, почему он не стал бы носить шинель, будь у него хоть что-нибудь другое. Вернее, он думал над тем, что мог бы ответить Ив, убежденной в гениальной простоте и очевидной выгоде своего предложения. Что служба в армии вовсе не является редкостной привилегией, а после демобилизации ничто не побуждает солдата (во всяком случае, его, Зенковича, не побуждает) к ностальгическим воспоминаниям? Что солдатская форма настолько примелькалась здесь, что предприимчивый пижон, нарядившись в шинель, скорее затеряется, чем выделится в толпе? Что если дешевый шоферский полушубок, столь удобный при русской зиме, не отталкивает даже самых привередливых снобов, не раздобывших западной дубленки, то этой нужды в шинели никто здесь не ощущает?..
Солдат спросил, нет ли у Зенковича спичек. Зенкович ответил, что не курит, и усмехнулся: